Вечный зов Иванов Анатолий
— Сирота, с эвакуированных. Маньша-то мне её и привела: в сугробе, грит, находку нашла, ты, грит, отходи её, Акулина, отогрей, а то мне неколи, на работу сёдни в ночную смену, а там узнаем, что за человек. А мне что, мне — радость, одна я да сверчки за печкой. Ране у меня постояльцы жили, семья целая, а недавно съехали, квартиру им дали от заводу. Я всё думаю — схожу в волостной райисполком-то, попрошу других постояльцев. А тут Манька и привела её, сердешную. Два дня молчала она и всё плакала, потом ругать нас с Маньшей начала — зачем, дескать, помереть в снегу не дали.
— А отчего… помирать она захотела?
Старуха рассказала Семёну о Наташе всё, что знала о ней с её слов, Семён ушёл от Акулины-бобылихи, сопровождаемый бесстрастными причитаниями: «Ахтиньки, да что же, да как же…»
Ни отец, ни мать о присутствии Макара Кафтанова в Шантаре, кажется, не знали, и Семён ничего не стал о нём говорить. Отношения между родителями сейчас были натянуты до предела, они жили как чужие, за неделю перемолвятся словом-другим — и всё. Да Семён и знал реакцию обоих, сообщи он им о Макаре: мать побледнела бы, высохла лцом, напряглась, как струна, а отец сложил бы заросшие крепким волосом губы в скобку, произнёс бы что-то вроде этого: «И когда ему, бандюге, хребет переломят?» И эти слова, знал Семён, ножом резанули бы по той самой натянутой струне в матери, от боли она закричала бы страшно, но не голосом, а глазами, беззвучно и страшно. И Семён промолчал. Поужинав, он лёг в постель, взял книжку, пробовал читать, но не читалось, всё виделась наяву почти эта девчонка с большими, чёрными, беспомощно-испуганными глазами, в ушах стоял её умоляющий крик: «Я не пойду! Я не виновата!» Если действительно не виновата, думал он, если действительно всё так, как рассказывала Акулина-бобылиха, то что же с этой девчонкой будет? И вообще, что это такое получается, как это не берут нигде на работу? Мало ли что отец, он, может, и действительно… А товарищ Сталин сказал: дети за отцов не отвечают. И вообще… пропадать, что ли, человеку?
Семён не спал ещё долго, всё ворочался, всё думал. И только к утру он понял, что надо сделать. И то, что надлежало сделать, было так просто и естественно, что Семён удивился: как это сразу не пришло в голову?! Он обругал себя ослом, ткнулся лицом в подушку и тотчас заснул.
Синее зимнее утро тяжело и медленно занималось над Шантарой, когда Наташа Миронова вышла из-за обитой клеёнкой двери, глотнула холодного воздуха, торопливо пошла прочь от милиции. Потом села где-то на промёрзлую скамейку под закуржавевшим деревом и невесело задумалась.
Слова того бандита со шрамом, которого называли Зубом: «Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек», — сперва показались ей никчёмными, глупыми, неизвестно для чего сказанными, а потом начали врезаться в мозг всё больнее и крепче. И вот она уже думала только об этих словах. Нет, в них был какой-то смысл, какая-то сила, которую она пока не могла понять. Она плохо соображала, что спрашивал у неё милицейский начальник с двумя кубиками в петлицах, не помнила, что отвечала.
Размышляя обо всём этом, Наташа не заметила, как подошёл Елизаров. Она вскочила, но не отбежала, а, сузив глаза, презрительно глядела на него.
— Надрыгалась? — спросил он. — Пойдём теперь домой.
— А подписка? Я расписалась, что в двадцать четыре часа покину вашу Шантару.
— Это я поучил тебя маленько, чтоб не рыпалась. Ничего… Я устроил тебе подписку, я и ликвидирую её, коли ты обратно к нам… Это пустяк, сделаем. А насчёт этого… я винюсь, пьяный был. Ничего такого больше… без всяких там, а по-честному. Зарплату тебе положим. А так ну куда ты, подумай? Зима лютая, замёрзнешь.
— А может, не бандит этот, может, ты прав? — промолвила Наташа задумчиво. — Может, упасть на колени да перестоять пока? Перестоять, а потом подняться?
— Именно! — сказал обрадованно Елизаров. — По смыслу жизни, как говорится. А у меня тебе самое спокойное место. Ещё потом благодарить будешь.
— Ах ты подлец… Подле-ец!
— Ну, лады! Значит, оно так: к завтрашнему утру не уберёшься из Шантары — пеняй на себя, — по-гусиному прошипел он и отошёл.
Наташа села на скамейку и стала думать: а что же всё-таки делать? До вечера можно прожить у бабки Акулины, доброй старушки. Можно и неделю — кто узнает, если никуда не выходить? А потом что? Не будет же старуха кормить её вечно, сама живёт на крохотную пенсию, да и Елизаров завтра же утром нагрянет к Акулине, проверит… Что делать? Что делать?
Серый утренний мрак потихоньку истаивал, улица открывалась всё глубже. Наташа сидела неподвижно, тупо глядела перед собой. Мимо проходили уже люди, удивлённо оглядывали её, она понимала, что надо встать и идти куда-то, но не вставала. Хотелось плакать, хотелось завыть громко, отчаянно, по-звериному, чтобы все услышали, остановились и хотя бы спросили: что с ней, почему она тут сидит одна на морозе? Ну хотя бы вон тот парень в тужурке с поднятым воротником.
Но когда пробегавший мимо парень, словно услышав её мысли, вдруг вернулся, остановился перед ней и весело сказал: «Хо! Привет, девушка!» — она отшатнулась от него, как от зачумлённого.
— Что вам? Что? Проходите…
— А может, сперва проведём пресс-конференцию? — спросил беспечно парень, цепко оглядывая её зеленоватыми весёлыми глазами. — У меня есть в запасе три-четыре минуты. Для первого раза вполне хватит. Меня зовут Юра. Но можно меня звать Георгием или Гошей. Можно Агафоном. Можно Агафончиком. А вас?
Этот человек говорил быстро и смешно, но он не рассмешил её.
— Оставьте меня в покое, пожалуйста, — сказала она и почувствовала, что голова её как-то странно гудит, тяжелеет.
— А фамилия у меня ещё лучше — Савельев, — продолжал парень, колотя одним ботинком о другой. — Это самая хорошая русская фамилия. Я холост, в семье никто не судился. В советское время. А в царское отец прошёл все каторги, вследствие чего сейчас директор во-он того завода. Мать тоже бывшая героиня-подпольщица, а теперь домохозяйка. Работаю я на папашином заводе. Увы, токарем всего, рабочий класс, как говорится. Который хозяин страны.
— Я тоже холостая, — неожиданно для себя сказала Наташа. — В семье есть осуждённые. Отец осуждён в советское время. Сама я нигде не работаю, и… вообще, я только что из милиции.
— Хорошо заливаешь! — хохотнул Савельев. — А ты… ты веришь в любовь с первого взгляда?
— Верю, — нервно кивнула она. И закричала всё громче, наливаясь ненавистью: — Верю, верю! Давно уже верю!
— Ты что, психическая? — чуть отступил Юрий. В это время надсадно, простуженно захрипел заводской гудок. — А, чёрт, всегда не вовремя! А мне ещё домой забежать, в рабочее переодеться. Танцы вчера затянулись, остаток ночи, понимаешь, у товарища прокоротал. Пресс-конференцию… продолжим сегодня вечером, а? Приходи в клуб на танцы! — И он сорвался, побежал, крича уже на ходу: — До вечера! Имейте в виду, вы мне понравились…
Весёлый парень скрылся, оставив ощущение пустоты. И этот парень, и его слова — клуб, танцы, завод, переодеться, — всё было из какого-то прошлого, далёкого, недосягаемого да и безразличного теперь для неё мира. Голова её кружилась, под черепом было жарко, а по телу пополз озноб. Всю ночь она не спала, и её клонило ко сну. Но здесь нельзя спать, здесь увидят, подумала она. И не к бабке Акулине надо идти, а снова туда, за село. Там какие-то кусты, там никто не найдёт её, если забрести в них поглубже…
По улице опять кто-то бежал, размахивая руками. Она сразу узнала — это вчерашний парень в лыжной куртке, который молча стоял у стены в избе Огородниковой и глядел, как их уводят милиционеры. Потом он зачем-то шёл за ними до самой милиции.
Наташе неприятно было его появление, ей не хотелось, чтобы он узнал её. Она опустила тяжёлую, пылавшую теперь огнём голову, надеясь, что он пробежит мимо, не заметив её, но парень подскочил к ней, бесцеремонно схватил за руку.
— Ага, вот она! Я так и думал — далеко не успела ещё уйти, — заговорил он, шумно дыша. — Пойдём, я договорился. Пойдём, пойдём…
— Куда ещё? Да пустите же руку!
— А я говорю — пойдём! — крикнул он сердито. — Самоубийца мне тоже нашлась!
— Отстанете вы от меня или нет? Как я ненавижу вас всех!
Но Семён, не обращая внимания на её слова, почти бегом потащил её вдоль улицы.
Прохватившись после короткого сна, Семён глянул на окна и, увидев, что они ещё тёмные, облегчённо перевёл дух, торопливо оделся. Отец спал, мать топила печь, на её удивлённый взгляд он только махнул рукой:
— Сейчас я, — и выскочил на улицу.
Через несколько минут он был возле дома Кружилина, обнесённого дощатым забором, смело толкнул высокие и узкие воротца, но они оказались запертыми. Тогда он, не раздумывая, подпрыгнул, ухватился за верхний край забора, легко подтянулся и спрыгнул внутрь, взбежал на крыльцо и сильно заколотил в дверь.
Кружилин, со смятым лицом, беспрерывно позёвывая, в толстом ночном халате, удивлённо глядел на Семёна, слушал его сбивчивую речь и долго не мог понять, чего он хочет.
— Не торопись, давай спокойнее, коли уж пришёл, — сказал он, покашливая. — Про Кафтанова мне звонили ночью, знаю, а про девушку Наташу — ничего. Что за девушка?
— Да я и сам впервые увидел её вчера. Миронова, кажется, у неё фамилия. Но что же получается? Она самоубийством кончить хотела! Это что же, как же?
— Как ты сказал? Погоди, я где-то слыхал такую фамилию… — Сонные ещё глаза Кружилина ожили, в них появился интерес. — Ну-ну, продолжай!
Кружилин слушал его теперь не прерывая, а потом подошёл к телефону, попросил соединить с дежурным милиции.
— Что за девушку вы ночью задержали вместе с Кафтановым? Миронову какую-то? — спросил Кружилин. Долго молчал, слушая. — То есть как отпустили? Почему? — И ещё с полминуты слушал. — Найдите её немедленно.
Секретарь райкома повесил трубку, повернулся к Семёну:
— Ну вот… Я думал, ты слишком рано ко мне пожаловал, а ты — поздно. Минут двадцать назад её выпустили. Ничего, найдут.
— А-а, пока они чешутся… — Семён сорвался с места. — Я вам сейчас её приведу. Я сейчас… Вы когда на работе будете?
— Да что ж теперь? Умоюсь вот да стакан чаю выпью…
Когда Кружилин пришёл в райком, Семён и Наташа Миронова сидели в коридорчике возле приёмной. Райкомовская уборщица мокрой тряпкой вытирала подоконники.
— Вот… — вскочил Семён. — А с неё подписку взяли — в двадцать четыре часа убраться из Шантары.
— Заходите, — Кружилин мельком взглянул на девушку.
Семён схватил Наташу за горячую ладонь, насильно поднял, втолкнул в приёмную, а потом и в кабинет. Она прислонилась там спиной к стене, спрятав сзади руки, вытянулась, словно ожидая, что здесь сейчас её будут истязать. Кружилин грузно топтался ещё в углу, у вешалки.
— Ну, здравствуй, Наташа Миронова. Ты не узнала меня?
— Почему же… Узнала. Добрый вы дяденька.
— Верно, помнишь. Рассказывай тогда, что с тобой произошло.
— Не надо. — Голос её был насмешливо-печален. — Я столько рассказывала. Что толку?
— Угу, — будто и согласился Кружилин. — Не хочешь?
— Я ведь комсомолка… бывшая. Но всё равно я ходила в юрком комсомола. Там, в Новосибирске, чтобы всё рассказать. Сперва меня вроде слушали, а потом стали отворачиваться, прятать глаза. И вы сейчас спрячете, когда узнаете…
В кабинет без стука вошёл Яков Алейников. Он был в форме. Наташа глянула на его красные петлицы и умолкла.
— Что я узнаю? Что отец твой осуждён?
— Ну, осуждён, осуждён! — выкрикнула Наташа. — А я при чём? В чём моя-то вина? Почему мне теперь нету места на земле? Я тоже, значит, бывший советский человек? Или вообще не человек? А Елизаров — он человек… Объясните мне… Вот вы — пожилой человек. И вы, — она повернулась к Алейникову. — Объясните, что происходит? Объясните!
Алейников снял шинель, тоже повесил на вешалку, подошёл к Наташе. Щёки её горели тяжёлым, нездоровым румянцем, глаза блестели чёрным пронзительным огнём, делая исхудавшее лицо жестоким, некрасивым.
Под пристальным взглядом Алейникова этот чёрный огонь в глазах девушки не потух, не дрогнул даже, а сделался ещё чернее, кажется.
— Вам что, домработница нужна? — спросила она вдруг спокойнее, но таким голосом, от которого Алейников вздрогнул. — Так я могу. И домработницей, и наложницей. Я могу! — Голос её зазвенел, сорвался.
— Это… как же понять? — промолвил Алейников. Косой рубец на его щеке стал наливаться синевой, и он потёр его ладонью.
— А так и понять. Или спросите — люблю ли я Родину? Спрашивайте! Что ж молчите?
Она стояла теперь полусогнувшись, как бы собираясь прыгнуть на Якова Алейникова, растерзать его в клочья. Платок сбился с её головы, лоб и даже щёки взмокли. Кружилин поднялся из-за своего стола, торопливо пошёл к девушке, будто действительно испугался за Алейникова.
— Поликарп Матвеевич! — неизвестно зачем воскликнул Семён.
Кружилин подошёл к Наташе, встряхнул её за плечи.
— Это мы спросим… не сейчас только, — проговорил он. — А сейчас скажи вот что: сама-то веришь, что отец твой виновен?
— Какое это имеет значение?!
— Имеет. Особенно для тебя самой. Веришь?
Она громко проглотила тяжёлый комок. Какое-то время девушка ещё затравленно глядела в спокойные глаза Поликарпа Матвеевича, попробовала даже сбросить со своих плеч его пухлые руки. Но он держал её крепко.
— Если бы вы знали, какой он был, мой отец! Если бы знали… — И заплакала навзрыд.
— Ну-ну… — беспомощно и смущённо сказал Кружилин. — Погоди… Ты не больна? Вся горишь.
— Нет, — мотнула она головой.
Потом Наташа сидела в мягком кресле напротив Кружилина, рассказывала ему всю свою историю, от начала до конца. Время от времени она тёрла виски, стараясь уменьшить боль (в виски будто кто стучал молотками), плакала, вытирала слёзы смятым в мокрый комочек платочком, опять рассказывала. Кружилин, Семён, Яков Алейников слушали эту исповедь безмолвно. Семён беспрерывно ёрзал на стуле, не зная, куда девать свои руки, а Яков, облокотившись на колени, не шевелился, уныло смотрел вниз.
— Довольно! — неожиданно прервал её Кружилин. — Ах Елизаров, ах подлец! Ну, мы разберёмся. А ты… — Он недружелюбно поглядел на девушку. — Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие.
— Не два! Их — много.
— Ну, двадцать! Ну, двести! — воскликнул Кружилин, зло взглянул на Алейникова и, опустив глаза, добавил тише: — Хотя порой и одного достаточно, чтобы жизнь человеку исковеркать. Ведь смотря какой силы подлец. Жить-то есть где?
— Есть, — быстро откликнулся Семён. — У бабки, у той, у Акулины, пока можно.
— Ну и отлично. А работу найдём — у нас вон целый заводище. Хочешь на завод?
— Да я хоть где… Где угодно и кем угодно! — торопливо сказала Наташа. — И вы увидите, как я буду работать! Как я…
— Хорошо, хорошо… А сейчас ступай. Отдохни, успокойся. Проводи её, Семён.
Наташа поднялась, подошла к двери, оглянулась:
— Спасибо вам…
Наташа и Семён ушли, а Кружилин и Алейников ещё долго сидели каждый на своём месте. Сидели и молчали.
— Когда уезжаешь, Яков? — спросил наконец Кружилин.
— Теперь это не от меня, от военкомата зависит. — Алейников с трудом разогнулся. — Дела почти все передал. Преемник мой вроде ничего мужик, ты с ним сработаешься.
— Что это? Месть за прошлые наши отношения?
— Какая месть, Поликарп! — вздохнул Алейников, поднялся и, как это часто делал, стал смотреть в окно, думая о чём-то своём. — Да, многое я бы дал, чтобы не было того времени, когда… когда я не мог сработаться с тобой. И чтобы не слышать теперь вот этого крика: «Объясните, что происходит?!»
Под шрамом у Алейникова вспух крупный желвак. Кружилин всё сидел в кресле у стола, положив руку с пухлыми ладонями на мягкие подлокотники, глядел на Якова, на его поседевшие виски, на крепкую спину, обтянутую гимнастёркой.
— Правда — удивительная она штука, — в голосе Алейникова прозвучала явственная горечь. — Кажется, что я всегда знал правду. А оказывается… — И он повернулся к Кружилину: — Поймут ли те, которые после нас будут жить, что мы… каких бы ошибок ни наделали, мы не подлецы? Думали, что поступаем во имя правды…
Кружилин не торопился что-либо сказать. Наконец заговорил:
— Поймут ли? Во-первых, ты не обобщай. Словечки «мы» и «нас» тут не годятся. Потому что среди «нас» были и есть честные сами перед собой, а были и есть нечестные, то есть подлецы, карьеристы. А кроме того, были и есть, конечно, и настоящие, сознательные враги нашей правды, нашего дела.
— Полипов, например? — вдруг в упор спросил Алейников.
— Не знаю! — раздражительно воскликнул Кружилин и встал. — Поди разберись, что у него внутри происходит! Сейчас вот тоже на фронт рвётся. Что у тебя в душе происходит — я вижу, понимаю, а главное — верю. А что у него — не знаю пока, не понимаю… А во-вторых… Да, потомки поймут, обязательно поймут тех, кто был честен сам перед собой. И простят. Потомки — они всегда великодушны. Но что говорить о потомках, даже современники простят, если… — Глаза Кружилина полыхнули вдруг беспощадной, больно режущей молнией, как бывало в молодости, и так же беспощадно, невыбирая слов и не смягчая голоса, он закончил: — Если эти «честные сами перед собой» докажут эту честность всем остатком своей жизни, а не смалодушничают и под видом геройской гибели на фронте не покончат самоубийством, как нашкодившие…
— Поликарп!
— А-а, не нравится?! — закричал и Кружилин, губы его затряслись. — Нет, будем и дальше говорить прямо, без всякой дипломатии. Ты вот нашкодил в жизни… Не морщись, как бы там ни было, а нашкодил — и теперь в кусты? А нам великодушно оставляешь возможность объяснить этой девчонке — почему же оно всё так произошло? А объяснять надо, ведь ей жить на этой земле. А как ей жить, во имя чего жить, рожать детей? Во имя чего их растить, какие нравственные идеалы вкладывать им в души?
— Поликарп! — из последних сил взмолился Алейников.
— Нет уж, дорогой мой товарищ! Давай уж, раз так оно вышло, вместе и объяснять ей, что произошло. А то слишком лёгкий выход, гляжу, нашёл для себя…
Кружилин помолчал, поглядел на часы, сел за свой стол, сердито отшвырнул со стекла какие-то бумажки, нахохлился. Яков поплёлся к вешалке, стал натягивать шинель. Кружилин молча наблюдал за ним.
— Ждёшь, что я тебе отвечу? — спросил Алейников уже от дверей. Кружилин пожал лишь плечами. — А отвечу вот что: сперва не понял, зачем ты пригласил меня поглядеть на эту девчонку, теперь ясно.
— Ну и как? — Кружилин сурово поджал губы.
— Война есть война, Поликарп. И я, как ты знаешь, не трус. Останусь жив — буду полагать, что обязан этим тебе. Не вернусь если — не считай, будто смалодушничал. Вот всё, что могу ответить.
Обожжённые морозом губы Кружилина (в последнее время он много ездил по району) дрогнули, суровые складки на лбу расправились. Но сказать он ничего не сказал.
Выйдя из райкома на хрустящий снег, Семён радостно проговорил:
— Ну вот! И всё нормально. А то — ненавижу… Погоди, у тебя в самом деле жар будто? — Он хотел притронуться к её лбу.
— Не лезь! — вскрикнула Наташа и отшвырнула его руку.
— Ну-ка, живо пошли, я отведу тебя к бабке Акулине.
— Без тебя дойду.
— Да? А где она живёт, в какой стороне? То-то и оно. Иди за мной.
Он пошёл. Наташа помедлила, тоже двинулась следом, размышляя, что зря она так грубо разговаривает с этим парнем, который… Мысль эта, возникнув, потерялась, потому что голову разламывало, расшибало горячими ударами изнутри, перед глазами всё вертелось. Парень, которого секретарь райкома назвал Семёном, куда-то исчез, а потом появился, спросил что-то. И вдруг начал делаться всё меньше и меньше — он словно проваливался сквозь землю. И вот совсем провалился, снова исчез, и ничего кругом уже не было, и самой Наташи не было…
…Очнулась она в комнате с бревенчатыми стенами. Она увидела окошко с сильно замёрзшим стеклом, ослепительно белую, недавно, видно, побелённую печь. Печь топилась, возле неё сидела иссохшая старуха с землистым лицом, со втянутыми глубоко в рот губами и чистила картошку. У окна за маленьким столиком пристроилась девчушка лет тринадцати с косичками-рогульками и, высунув от напряжения кончик розового язычка, не то писала, не то рисовала. Посреди комнаты на ввинченном в потолок крюке висела люлька.
«Где же это я?» — подумала Наташа и вздохнула.
Старуха с землистым лицом подняла голову, подошла, наклонилась над ней, чуть не задевая лицо седыми космами, спросила:
— Видишь, что ль, меня?
— Вижу. Кто вы?
— Оклемалась, слава тебе, господи… Ганюшка, дай-кось молоко.
Девочка с косичками, вместо того чтобы принести молоко, подбежала к кровати, удивлённо и насторожённо оглядела Наташу. Потом в её таинственных глазах затрепетал радостный огонёк, она юркнула к печке и появилась вновь у кровати с кружкой.
— Ага, — сказала старуха. — Выпей вот.
— Не хочу.
— Ещё чего! Ну-ка!
И она просунула под её голову жёсткую, как палка, руку, приподняла Наташу, поднесла к её губам кружку. Запах тёплого молока ударил в ноздри, голова от этого запаха закружилась. И когда пила, голова всё кружилась, Наташа всё пьянела, пьянела…
Потом старуха опять принялась чистить картошку, а девочка с косичками сидела у кровати и без умолку говорила, то захлёбываясь от радости, то испуганно понижая голос до шёпота:
— Ну вот, а дядя Фёдор говорил — не выживешь ты, подох… «Помрёт, — говорит он, — тут ещё». Ух как он Семёна-то ругал, что он тебя принёс! Тебя ведь дядя Семён принёс на руках, вот так, вот так занёс тебя в дом… Ух, мы испугались! Тётя Анна говорит: «Положите её скорее на кровать в эту вот комнату». Тётя Анна — она добрая, добрая. И Семён, и все. У них только дядя Фёдор недобрый, сердитый всегда, я его боюсь. А меня Ганкой зовут. По-настоящему-то Галиной, а так все кличут — Ганка да Ганка. Мы эвакуированные тоже, до войны на Украине жили. Сад у нас был, яблоки во-от такие вырастали. Папка и дедушка сами сад насадили. А потом я видела, как снаряд фашистский в нашем саду разорвался, а дом загорелся — крыша-то соломенная была. Мы побежали на станцию, а дом так и сгорел, наверно. Папка-то на фронте наш, а мы вот тут. Он и не знает, что мы тут, не знает, что дедушка наш, папкин отец, недавно помер. Печку вот эту сложил — он хороший печник был — и помер. Мамка, как затопляет, плачет. Человек, говорит, помер, а пачка вот, сложенная его руками, горит… Тут у хозяев наших, у Савельевых, кладовка была, мама и дедушка под комнату её переделали. Потому что тесно нам всем было. Тятя Анна говорит: «Оштукатурим — и совсем хорошо будет». А ты где будешь жить? С нами? Живи, теперь всем места хватит. Тётя Анна нам две комнаты отдала, Семён с Димкой да Андрейкой в третьей живут, а сама она с дядей Фёдором на кухне спят…
Из торопливых слов Ганки Наташа мало что поняла, сообразила лишь, что находится в доме того самого парня, который неожиданно появился у Огородниковой, а потом водил её к секретарю райкома партии.
— А давно я здесь? — спросила Наташа.
— Да уж четвёртый день. Вот дядя Семён обрадуется, что ты выздоравливаешь! Он каждое утро и вечер заходит и спрашивает, как ты. Сейчас он на работе, и мамка на работе, и все. Андрейка в школе, а Димка на коньках ушёл кататься. И дядя Юра обрадуется. Он вчерась тоже приходил, долго глядел на тебя. «А я, говорит, в клубе её ждал, ждал…»
Ганка так и сыпала именами, все они путались, Наташа не могла сообразить, кто такие тётя Анна, дядя Фёдор, Димка, Андрейка. В голове её позванивало, малейшее движение отдавалось болью в висках.
— Погоди, кто такой дядя Юра?
— А это двоюродный брат нашего дяди Семёна. Смешной такой.
— Его фамилия как?
— Да тоже Савельев. Его отец — самый главный директор на заводе, где мама работает.
Наташа вспомнила весёлого парня в тужурке, его смешные слова. «Можно звать меня Георгием или Гошей. Можно Агафоном, можно Агафончиком». Тогда его слова не рассмешили её, а сейчас она улыбнулась. Улыбка была робкой, она чуть тронула её исхудавшие губы, и показалось вдруг, что возле неё нет никакой Ганки, что нет и не было на свете никакого Юрия, никакого Семёна, секретаря райкома партии Кружилина, что всё это ей снится, а вот сейчас она пробудится и увидит, что были и есть только Елизаров, милиционеры, Огородникова, эти бандиты Гвоздёв, Зубов, Кафтанов. Вот они идут к ней со всех сторон, грохоча сапогами. Зрачки её стали расширяться, делались всё больше. Она приподнялась, испуганно глядя на дверь. Дверь распахнулась, быстро вошёл Семён, а за ним тот зеленоглазый парень.
— А-а, и верно, отошла. Наконец-то! — сказал Семён громко. — Ну, здравствуй.
— Приветик, Наташенька, — улыбнулся Юрий. — Приветствую и тут же спрашиваю: какое, собственно, имеете право болеть? А там Агафон один, понимаешь, в клубе её напрасно ждал, все свои пресс-конференции отменил.
— Погоди ты, — плечом отодвинул его Семён. — Как чувствуешь себя, Наташа?
— Не видишь, что ли, всё нормально, — ответил за неё Юрий. — Через пару дней мы такой фокстротик с ней в клубе оторвём!
— Ничего не хочу я с вами отрывать, — сказала Наташа. Ей не понравились его слова, его развязность и почему-то даже голос.
В комнату вошла костлявая старуха с пустым ведром.
— Ступайте, ступайте отсюдова, балабоны! Ей и так лихо ещё, а вы разлаялись тут.
— Что ты, баба Феня? — открыл Юрий белозубый рот. — Видишь, она улыбается.
— Дак ить при одном твоём виде, поди, у каждой сердце от радости заходится, — ядовито прошамкала старуха и бесцеремонно стала выталкивать их.
Семён вышел покорно, помахав на пороге рукой, а Юрий шутливо сопротивлялся, сыпал разные шуточки. Уходя, он крикнул:
— Имейте в виду, у меня строгое приказание от самого товарища директора завода как можно скорее доставить вас на завод в самом здоровом и радостном состоянии на предмет устройства на работу!
— Тьфу ты скоморох, прости меня, господи, — проворчала старуха, закрывая за ним дверь.
А Наташа улыбалась, сама не зная чему. Семён и Юрий были в рабочей одежде, от них пахло морозом, мазутом, металлом. Ребята ушли, а эти запахи ещё стояли у её кровати, она жадно втягивала их в себя и — улыбалась.
С двадцатых чисел января в Шантаре ежедневно шли густые, тихие снегопады, крупные хлопья кружились в воздухе тяжело и медленно и неслышно падали на землю, на крыши домов, на деревья. В палисадниках и на огородах росли сугробы: когда проглядывало солнце, снег, девственно чистый, ослепительно загорался, и до слёз резало глаза. Кругом было так чисто, тихо и уютно.
Чисто, тихо и уютно было и на душе у Наташи. Всё, что было с ней недавно, вспоминалось теперь как жуткий, кошмарный сон, а иногда казалось, что этого и вовсе не было, что обо всём этом она прочитала в какой-то безжалостно жестокой книге.
Уже несколько дней она работала официанткой в заводской столовой, в «зале» (если можно было назвать залом небольшую комнатушку в наспех сколоченном дощатом бараке) для инженерно-технического персонала.
Впервые на завод её привели Семён и Юрий. Не на сам завод, а в заводоуправление, которое размещалось в небольшом двухэтажном здании тоже барачного типа. Они поднялись на второй этаж и остановились перед дверью с табличкой «Директор».
— Ой! К самому директору? — испугалась Наташа.
— Ага, — подтвердил Юрий. — И он сейчас тебя съест. — И исчез за дверью.
Наташа поглядела в окно. Отсюда была видна чуть ли не вся заводская территория — три или четыре недавно законченных кладкой кирпичных корпуса с высокими квадратными окнами, замёрзшие стёкла которых неприятно белели, несколько строящихся ещё корпусов, выложенных то наполовину, то на метр-полтора всего от земли. Однако в этих кирпичных квадратах стояли правильными рядами станки, у станков были люди.
— Они… они, что же, работают? — спросила она, удивлённая, у Семёна.
— Как видишь, — хмуро уронил тот.
— Прямо… под открытым небом? Холодно же!
— Не жарко.
По всей территории завода были разбросаны дощатые сараи, времянки, дымило несколько труб, из какого-то здания вырывались клубы пара. Кое-где брызгали искры электросварки. Вокруг построек суетились люди, долбили мёрзлую землю, возили её на тачках, что-то нагружали и сгружали с автомашин.
— Ну, я пошёл тогда… Юрка теперь всё сделает, — раздражённо почему-то произнёс Семён и действительно пошёл.
— Семён! Семён! — воскликнула Наташа умоляюще. Но он не остановился.
Директор завода, большелобый, с обвислыми плечами, не очень крупный человек в новой гимнастёрке, несколько мгновений молча смотрел на Наташу, когда Юрий втолкнул её в кабинет.
Глаза его, серые, холодные, не понравились ей.
— Кем бы ты хотела работать у нас на заводе, Наташа?
И случилось какое-то чудо: директор завода сидел всё в той же позе, смотрел на неё таким же пристальным взглядом, но серые глаза его не казались ей уже пустыми и холодными, теперь Наташа ясно, очень ясно видела, что глаза эти светятся умом и добротой.
— Я не знаю… Я хоть кем… Я ещё никогда не работала.
— В наш цех её можно. Учеником токаря, — сказал Юрий.
— К кому? К тебе, может? — сдержанно спросил директор.
— И ко мне можно.
— Что ж, токарь — неплохая профессия. Если захочешь, станешь и токарем. — Директор нажал кнопку под столом. — А пока вот что мы сделаем, Наташа… Ни в одном цехе у нас тепла ещё нет, тепло только вот здесь да в столовой…
Вошёл бодрый старичок с жёсткими, прокуренными усами, с очками на морщинистом лбу.
— Значит, так, Филипп Филиппович. Это Наталья Александровна Миронова. Она эвакуирована из Москвы. Дорогой, во время бомбёжки, у неё погибла мать, сгорели все документы. («Знает, всё знает! — облегчённо подумала Наташа. — Кто ему рассказал? Юрий? Или секретарь райкома?») Оформите её, пожалуйста, без всякой бумажной волокиты, по одному её заявлению, официанткой в нашу столовую, выпишите пропуск и всё такое… Выдайте справку, что она работает, на заводе, — это ей нужно будет для получения паспорта. Ну а завтра с утра выходи на работу, — повернулся он к Наташе и впервые чуть улыбнулся…
…Просыпалась теперь Наташа с первым утренним гудком, стараясь не потревожить Ганку (она спала с ней на одной кровати), вставала, наскоро умывалась и, попрощавшись с бабушкой Феней и Марьей Фирсовной, возившейся уже с завтраком для своей семьи, убегала на завод.
«Зал ИТР» был отгорожен от общей столовой тонкой переборкой, за которой всё время слышался шум, гам, звон металлической посуды. В «зале» стояло всего два длинных, покрытых вместо скатертей простынями, некрашеных стола, вместо стульев — грубые, тоже непокрашенные скамейки, давно не мытые, залоснившиеся. Заведующая столовой Руфина Ивановна, крупнолицая сутулая женщина, объяснила Наташе, что она должна не только подавать «клиентам» пищу, но и убирать помещение, стирать простыни со столов, оконные занавески.
— Потому что у нас на общий зал всего две уборщицы, где им ещё здесь! — сердито сказала она, оглядывая Наташу. И грубо добавила: — Ешь тут до отвала, а с собой что потащишь — гляди у меня.
— Да вы что?! — обиженно воскликнула Наташа.
— Ну, знаем мы, все попервоначалу-то этакие… честные.
В первый же вечер Наташа перестирала на кухне простыни и занавески, тяжёлым кухонным ножом выскребла доски столов, скамейки, вымыла их горячей водой с мылом, протёрла тусклые, запылённые стёкла окон, подоконники. И каждый вечер, прежде чем уйти из столовой, долго и старательно мыла пол.
Заведующая наблюдала за всем этим, ничего не говорила, хмурилась, недовольная будто её старанием. Но однажды приподняла краешек простыни на столе, ладонью провела по чистой доске, присела на скамейку, выставив узловатые колени, спросила:
— Тяжко?
— Ничего…
— Я слышала краем уха — мать у тебя под бомбёжкой погибла?
— Погибла мама.
— Худенькая ты, — вздохнула женщина. — Ты ешь побольше, чтоб силы прибывали.
Странное дело — теперь все люди, с которыми она встречалась, которых кормила тут, в столовой, вызывали у неё хорошее настроение, эту светлую радость.
Работы было много. Целый день она ходила от столов к раздаточному окошку, в толстых фаянсовых тарелках носила борщи и гуляши, собирала грязную посуду, вытирала столы, а вечером делала полную уборку «зала». Но она не уставала, к концу рабочего дня ныли только чуточку руки в запястьях.
Постепенно она узнала всё заводское руководство, всех начальников цехов, инженеров, даже мастеров. Люди были разные — и весёлые, и хмурые, и разговорчивые, и молчаливые. Инженер Иван Иванович Хохлов, например, маленький, кругленький, сперва в дверь просовывал брюшко, потом всегда довольное, улыбающееся лицо и весело спрашивал: «Ну-с, что у нас на обед сегодня, Наташенька?», хотя в столовой, кроме гуляша и борщей, ничего не готовилось. Парторг завода украинец Савчук входил молчаливо, кивал Наташе, долго мыл руки в углу за занавеской, гремя умывальником, садился на своё место с края стола, которое никто никогда не занимал, и тотчас вынимал газеты. Он читал их иногда подолгу, забыв про остывающий борщ, потом схватывался, торопливо выхлёбывал тарелку, быстро проглатывал второе и стремительно уходил. Главный инженер Фёдор Фёдорович Нечаев никогда не улыбался и никогда не читал за столом. Высокий, худой, похожийна Дзержинского, ожидая, когда Наташа принесёт ему поесть, он сидел за столом прямо и, поставив перед собой ложку торчком, крутил её длинными, худыми пальцами, о чём-то думал. Наташе казалось — не принеси она ему обед, он будет так сидеть и час и два и даже не вспомнит, зачем пришёл в столовую.
Эти трое всегда приходили в разное время, но однажды появились одновременно. Снимая длинное пальто и цепляя его на вешалку, Нечаев громко говорил, сердясь от собственных слов:
— А я говорю — нет! Нет и ещё раз нет! Какое мне дело, что Полипов уезжает на фронт? Пусть едет, пусть они где угодно ищут нового председателя райисполкома! А Хохлов заводу нужен.
— Я, Фёдор Фёдорович, буду рад… буду рад, если вы меня отстоите, — крутился толстенький Хохлов вокруг длинного, как жердь, Нечаева. — Я не знаю, не представляю, что я там смогу… на той работе. Я всю жизнь на заводе…
— Но Кружилин, кажется, в области всё согласовал уже, — сказал Савчук, гремя умывальником.
— Мне какое дело?! Мне какое дело?! — вовсе вскипел Нечаев. — Нам с весны миномёты придётся осваивать. И сразу трёх калибров. Это как? В наших-то условиях!
— Ты погоди, Фёдор Фёдорович, не горячись, — попросил Савчук.
— А-а, ты что же?! Ты в сговоре с Кружилиным?! И Савельев, как я понял, в сговоре!
— Не в сговоре мы, а дело серьёзное! — повысил голос и Савчук. Наташа даже удивилась, что он может сердиться. — Ты о заводе только думаешь, а Кружилин — о заводе да ещё обо всём районе! Его тоже надо понять.
— А я не хочу понимать! И не буду!
— Придётся, Фёдор Фёдорович…
И эта стычка руководителей завода оставила у Наташи радостное ощущение. Это была жизнь, и каким-то краешком она задевала теперь и её.
Дня за два до этого она впервые увидела Полипова, о котором шла речь. Он и секретарь райкома партии Кружилин проводили на заводе какое-то собрание, а потом вместе с директором завода зашли в столовую. Наташа подала всем троим обычные борщ и гуляш. Кружилин улыбнулся и спросил, как она тут осваивается, всё ли у неё в порядке. Полипов же этот даже не поглядел на неё, ел, уткнувшись в тарелку, и, когда жевал, уши у него пошевеливались. Шевелящиеся уши и его широкие, жирные плечи оставили у Наташи неприятное впечатление, но теперь, когда она узнала, что Полипов едет на фронт, и плечи и уши его казались ей уже вполне симпатичными, и она внутренне ругала себя за возникшее было неприязненное чувство к этому человеку.