Вечный зов Иванов Анатолий
— Что? — спросила она виновато.
— Ты… Я прошу — никому ничего не говори про это. Понимаешь?
Она поняла, о чём он просит и почему просит. И серьёзно ответила:
— Ладно, Дима.
К Ноябрьским праздникам, когда лёг первый белый снежок, всем стало известно, что директором Шантарского завода назначен генерал Миронов Александр Викторович, отец Наташи, приезда его в Шантару ждали со дня на день.
Со времени смерти Нечаева обязанности директора исполнял Хохлов, за три месяца с работой освоился великолепно. Впрочем, «освоился» — это даже не то слово, нечего ему было осваиваться, различные заводские службы, сложное и громоздкое производство было для него как вода для рыбы, и, попав в эту стихию, он почувствовал в себе необыкновенный прилив энергии, помолодел даже и возбуждённо заявил Кружилину:
— Спасибо, Поликарп Матвеевич! Ну просто, знаете, великое спасибо! Вернув на завод, вы меня возродили заново из пепла, как говорится… Надеюсь, вы понимаете, что я не о должности говорю? Слишком уж ответственная работа, знаете, не для меня, я не рождён для этого. Работая в райисполкоме, я старался, но сознавал всегда, что был вам плохим помощником. И здесь я буду стараться, пока не назначат нового директора…
Хохлов не рисовался, он говорил искренне, Кружилин это знал, но всё равно слова Хохлова были ему неприятны, и он прервал тогда его раздражённо:
— Да что ты, как баба, ей-богу! «Не рождён», «Не для меня»… Как будто кто-то специально рождается для руководящей работы! Так вот и определяется кем-то: ты — для такой работы, ты — для сякой… Да?
— Но, Поликарп Матвеевич… — захлопал глазами Хохлов. — Я же, так сказать, иносказательно…
— А я не иносказательно, а прямо говорю. Какую работу, исходя из наших способностей, партия нам поручит, такую мы и обязаны делать, отдавая ей все силы. И в райисполкоме ты был хорошим помощником. И здесь… Ты знаешь мнение райкома и обкома. Мы рекомендовали тебя, куда положено, в этой должности утвердить. И кончим разговор.
— Ну, извините, извините, — пробормотал Хохлов.
И вот, несмотря на мнение райкома и обкома партии, директором завода назначен Миронов. Кружилин теперь сожалел о тех резких словах. Теперь получалось, что по способностям Иван Иванович как бы не дорос до такой должности, это его, конечно, обидит.
Но как же, с радостью пришлось отметить для себя Кружилину, мало он всё-таки знал этого человека! Когда вместе с Савчуком и исполняющим обязанности председателя райисполкома Малыгиным он пришёл в кабинет к Хохлову и сообщил о состоявшемся назначении Миронова, Иван Иванович по привычке несколько раз хлопнул от неожиданности глазами, и тут же они у него засветились тем светлым и ясным светом, который никому и никогда не удавалось ещё вызвать искусственно. Он сорвался с места, кинулся к дверям, крича:
— Наташа, Наташа! Боже мой, иди сюда скорее!
— Да, слушаю, Иван Иванович, — сказала она, войдя.
— Твой отец назначен к нам. Директором!
Наташа стояла молча, лишь брови её чуть дрогнули, будто прихмурились. И выражение лица стало прежним.
— Почему же ты не радуешься? Твой отец же… Ты не понимаешь?
— Нет, я поняла, спасибо, — сказала она негромко и вышла, плотно прикрыв за собою двери.
И вот от такого поведения Наташи, от этого её спокойствия, с каким она встретила известие о назначении её отца директором завода, Хохлову стало как-то неловко, он смущённо вымолвил, неуклюже возвращаясь к столу:
— Удивительно… Совсем не обрадовалась.
— Может быть, она раньше нас знала уже об этом? — произнёс Кружилин. — Отец ей написал или позвонил.
— Нет, он ей не написал, знаете, ни одного письма. И ни разу не позвонил. И она ему не звонила. Во всяком случае, с тех пор, как я сюда вернулся. Она бы мне сказала, или я бы почувствовал… С ней что-то происходит. Но спросить, понимаете… К тому же у неё муж пропал без вести.
— Не с ней только, а между ними обоими что-то непонятное, — проговорил Савчук. — Всё-таки странно такое поведение её отца.
Такое поведение генерала Миронова было странным прежде всего для его дочери.
После первого телефонного разговора весной он обещал ей написать или позвонить, но не звонил и не писал, не ответил ни на одно из писем, в которых Наташа подробно рассказала всю их с матерью жизнь после его ареста в тридцать седьмом, всё, что произошло с ней после начала войны. Она отправляла письма, и они уходили словно в пустоту. Не выдержав, она ещё раз попросила Фёдора Фёдоровича Нечаева вызвать Наркомат. Разговор был такой же короткий и странный, как и первый. Отец глухим, прокуренным голосом сообщил, что письма её все получил, с горечью узнал в подробностях, что им пришлось пережить и как погибла мать, спросил ещё, как здоровье директора завода, и опять пообещал позвонить или написать и снова не сделал ни того, ни другого. И Наташа перестала ему писать и звонить.
Теперь вот, узнав, что отец назначен директором их завода, она и в самом деле нисколько не обрадовалась, чуть лишь удивилась, но тут же обо всём словно и забыла. Какая ей разница теперь, будет директором Хохлов или её отец, во втором случае она просто уйдёт из приёмной куда-нибудь на другую работу — и всё. Какая ей разница теперь, где работать? Теперь всё изменилось, день смешался с ночью, потому что «сержант Савельев Семён Фёдорович во время боёв в районе населённого пункта Жерехово пропал без вести», как ей лаконично сообщили на один из её истошных запросов в воинскую часть, номер которой он проставлял на треугольниках с фронта. «Пропал без вести… пропал без вести, — день и ночь долбило у неё в голове. — Но не погиб же! Так бы и написали, как пишут другим. Где же он? Что с ним?! Сёма, Сёма, отзовись, напиши… Ты жив, ты не можешь погибнуть и оставить меня и дочку твою одних, я жду, жду, жду!»
Она ждала, а письма от него больше не приходили. Перестали приходить они и к Анне Михайловне, его матери, которая жила теперь в колхозе. Летом и осенью, оставив дочку на бабушку Акулину, Наташа несколько раз ездила в колхоз, надеясь, что у Анны Михайловны есть какие-нибудь сведения о сыне или есть они у Агаты — ведь её муж и Семён воевали вместе, в одном танке. Но писем не было. Иван Силантьевич в редких теперь, как жаловалась его жена, весточках почему-то не упоминал даже о Семёне…
После получения письма из воинской части у Наташи пропало молоко, кормящую мать в Шантаре найти было невозможно. Бабка Акулина всё это будто предусмотрела, месяца два назад ещё заставила Наташу давать Леночке соску из жёваного хлеба.
— Да вы что? — возразила было Наташа. — Это ж… и негигиенично.
— Ну, гигиенично там али нет, не знаю, — заворчала старуха. — А пользительно будет ребёнку, это уж поверь. Хлебный-то сок да со слюной материнской — он на пользу дитю. В деревне этак испокон веков делали. Зато какие парни да девки вырастали! Молоко-то у тебя жиденькое, есть-то, почитай, нечего. Давай, девка, вот нажуй в тряпочку. Слюной и зверюха всякая дитё своё зализывает, ведь известно.
В чём-то бабка её убедила, Наташа разжевала кусочек хлеба, завернула в чистую тряпочку. Но дочь сначала соску изо рта вытолкнула.
— Ишь ты, какая глупая ещё! — опять проворчала старуха ласково. — Ну, разберись, разберись. Да и коровьего молочка скоро дадим. Нечего мать-то тянуть, хватит, большая уж, пожалеть её надо, мать-то.
Дочь быстро от груди отвыкла, с удовольствием сосала хлебную жвачку, коровье молоко из пузырька, на который была натянута резиновая соска. Молоко каждое утро приносил бывший муж Акулины Филат Филатыч Козодоев.
Впервые Наташа увидела этого юркого, узкоглазого старика, когда он пригнал плоты с верховьев Громотухи, она специально ходила на берег речки поглядеть на него. А недели через две он неожиданно появился в избушке Акулины, пришёл под вечер, весёленький, пьяненький, и, сдёрнув порыжелую от времени и солнца кепчонку, с порога проговорил, как пропел:
— Здравствуй, Акулинушка, прежняя кручинушка…
Старуха выпрямилась у стола, сложила под грудью руки.
— Нашла на тебя кручина — день пожила да вывелась.
— Верно, — усмехнулся старик. — От кручины вошь заводится. А я эту насекомую не люблю. Проведать тя пришёл. Не прогоняй, я счас и сам уйду.
С этими словами он шагнул на середину комнаты, вынул из кармана бутылку с мутной жидкостью, поставил на стол. Наташа подумала, что это самогон, нахмурилась, отвернулась к кроватке, куда укладывала дочь.
— Ишь какая строгая твоя фатерщица! — усмехнулся старик. И, оглядывая потолок, стены, хиленькие окошки приценивающимся глазом, ещё раз усмехнулся. — И на берегу так же глазищами всего обцарапала, птаха-деваха… А я вот взял да сам пришёл — гляди, какой я интересный. А? Что молчишь? Отвечай.
— Чего пристал к девке? — оборвала его старуха, взяла, к удивлению Наташи, бутылку со стола, спрятала в шкафчик. — Отправляйся! Лушке Кашкарихе повети починил, я видела.
— Ага, — кивнул старик. — Повети починить немудрёно. Да человека невозможно, вот что жалко. Сама-то Лушка иструхла насквозь, никакой починщик её уж к жизни не воротит. А бывалоча — ох, гнулась доска, да не ломалась.
— А ты и жалеешь…
— Человека, Акулинка, завсегда жалко.
— Где живёшь-то? У ней, что ли, у Кашкарихи?
— Нет. У другой тут бывшей зазнобушки покуда. — И старик снова пьяненько усмехнулся. — Она и раньше не так строга была.
— Ступай, нам ребёнка надо укладывать, не видишь?
— Ага, пошёл… В тайгу вот надо, а Кружилин просит: подсоби, мол, лес-то поэкономней раскроить, а то наши не досок, а дров напилят. Ну, покуда останусь, тожеть жалко…
Старик ушёл, а Наташа, разогнувшись от кроватки, спросила:
— Зачем вы самогон у него взяли?
— Какой самогон? От суставов это. Он знает, что я маюсь. А эти всякие снадобья он ловко делает. Иногда вот приносит.
— Добрый какой…
— А что ж, он и добрый, — сухо проговорила Акулина, обиженная на Наташу за её насмешливый тон, — ни одну из бывших своих зазнобушек не забывает. Одной повети исправит, другой забор починит… Он — такой, Филат.
— Да я бы на вашем месте на порог его не пустила!
— Охо-хо, доченька! — вздохнула старая женщина. — Говорится: коли на порог людей не пускать, так и самому лучше за него не ступать. А за своим порогом весь век не проживёшь. Жизнь вокруг своя идёт, и, хошь не хошь, она тебя приспособит…
Эти бесхитростные слова приоткрыли Наташе ещё какой-то кусочек сложного и непонятного человеческого бытия. Она уже не удивилась, что через неделю после своего посещения Филат Филатыч привёз на лохматой лошадёнке кучу досок, горбылей, всяких обрезков, начал действительно чинить покосившийся забор вокруг их избушки, заколотил щели в дровяном сарайчике, лазал по крыше, отдирал там прогнившие от сырости тесины, заменял их новыми. Делал он все это без всякого спроса, по своему усмотрению и разумению, утром молча появлялся, вечером так же молча, не попрощавшись, уходил. С бабкой Акулиной он, может, когда и говорил о чём, но этого Наташа не слышала и не видела.
Теперь вот Филат Филатыч носил каждое утро молоко для Леночки. Наташа хотела как-то дать за него деньги, но старик, повертев было в руках мятые бумажки, вдруг усмехнулся.
— Деньги вещь сурьезная. За неё и глупость купить можно.
И положил деньги на стол.
— Вы… извините, — испуганно проговорила Наташа, не очень поняв смысл слов старика, но встревожившись, что он теперь перестанет молоко носить.
— А ты, деваха-птаха, летай повыше, да гляди пониже… Это полезней будет.
Праздничный день седьмого ноября Наташа просидела дома, никуда не выходила, слушала по радио торжественные песни и марши, сообщения Советского информбюро. Там, на войне, на которой потерялся Семён, события происходили большие и радостные. Немцев полностью окружили в Крыму, наши войска перешли Днепр, ещё позавчера ворвались в Киев, а вчера полностью освободили его. Потом диктор долго читал доклад Председателя Государственного Комитета Обороны на заседании Московского Совета депутатов трудящихся, посвящённый 26-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, в котором излагалась программа послевоенного устройства мира. Умом Наташа понимала, что надо радоваться, а в сердце была неизбывная, нескончаемая тоска: где Семён, что с ним?
Восьмого числа, то есть завтра, в Шантару приезжает её отец. Но ей было безразлично, приедет он завтра, через месяц или вообще не приедет. Хохлов Иван Иванович ещё вчера спросил, поедет ли она встречать отца одна или вместе с ними. «Ни одна, ни вместе». — ответила она ему. «Но…так же нельзя, Наташенька!» — воскликнул Иван Иванович, добрый и славный человек, воскликнул умоляюще, и ей стало его жалко. «Хорошо, — уступила она. — Но я… одна пойду». — «Но это далеко же пешком. Давай вместе в автобусе поедем». — «Нет, я одна!» — «Ну, хорошо, хорошо», — сказал он поспешно.
Слушая теперь вот доклад Сталина, она думала, что идти ей встречать отца всё-таки незачем, в их отношениях произошло что-то непонятное, и не по её вине. И вообще непонятно, зачем он приезжает, её отец, зачем этот доклад по радио, зачем ей тот послевоенный мир, зачем теперь она сама…
С этими мыслями она и уснула поздней уже ночью.
Однако утром прохватилась чуть свет, сбросила одеяло, закричала:
— Бабуся! Чего же вы лежите? Отец же приезжает!
Старушка, будто ждала этого возгласа, немедленно сорвалась с кровати.
— И правильно, дочушка! Отец же, грех не встретить. Счас я, мигом, чайку тебе…
Затем Наташа, не видя дороги, бежала на станцию. Был ещё над землёй тяжёлый утренний сумрак. Он рассасывался медленно, снег под ногами был ещё грязно-серый, он, разрезая тишину, пронзительно хрустел, подгонял её. «Не успею… Опоздаю!» — мелькало в голове.
На перрон она влетела в тот момент, когда отец выходил из вагона. Здесь было светло, перрон освещался электрическими лампочками на столбах, да и утренний сумрак почти растаял. Наташа сразу узнала отца. Он катастрофически постарел, щёки одрябли, глаза, раньше строгие и жёсткие, которых Наташа всегда побаивалась, были теперь злыми, усталыми, тусклыми. Это она рассмотрела уже в те секунды, когда, вскрикнув что было силы: «Па-апка!» — бежала к нему по перрону. От этого крика люди, окружившие отца, расступились, отец повернулся на её голос, глядел, как она бежит к нему.
Подбежав, она ткнулась головой в его белый дублёный полушубок, зарыдала:
— Папка! Папка!..
— Здравствуй, дочь! Здравствуй, Наташа! — сказал он четыре слова тем прокуренным голосом, который она слышала дважды по телефону, и стал молча гладить её по трясущимся плечам.
Он так гладил её с минуту или полторы, ничего больше не говоря. А затем она почувствовала, как он легонько пытается отстранить её от себя, оторвала заплаканное лицо от его груди.
— Теперь мы с тобой поговорим обо всём… обо всём, — сказал он, отступил на полшага назад, чуть тряхнул за плечи, как бы прося стоять теперь самостоятельно.
Затем повернулся к встречающим:
— Здравствуйте, товарищи!
Он по очереди жал всем руки, слушал, как встречающие называли себя, плечи его, обтянутые белым полушубком, горбатились. «А когда-то были прямыми и широкими», — отметила Наташа, вытирая варежкой мокрые щёки. И почувствовала снова прежнюю тоску, почувствовала, как рождается в ней странная мысль, что это вовсе и не её отец, это кто-то другой, отдалённо на него похожий.
Перестали приходить письма от Семёна Савельева, но ещё раньше прекратились они от Кирьяна Инютина, шли-шли — и как отрезало, наступила зима, и по-прежнему ничего — ни известий от него, ни похоронки. Писал, хотя и не часто, сын Николай. Он был ещё не на фронте, обучался в какой-то школе, в какой — не объяснял, лишь делал намёки, что скоро будет падать немцам на голову с неба «и откручивать им головы, как ржавые гайки с болтов».
— В десантные войска попал наш Колька, — догадалась Вера. — С самолётов будут их забрасывать немцам в тыл.
— Господи! — вздыхала Анфиса. — В тыл… Не мог куда полегче угодить!
— Война ж, его не спрашивали. А тем более раз доброволец… Сам залез в пекло, Аникей говорит.
Анфиса упрямо, как Наташа Миронова, ждала писем от мужа, в душе её тяжёлой и острой глыбой ворочался страх — дождётся скорей похоронной. Да и Колька вот — как с ним будет? Она сделалась тихой, маленькой и лёгкой, как старуха, и каждый день, когда приближалось время прохода почтальонши по улице, поглядывала в окно, примечала её ещё издали, с колотящимся сердцем следила, как она приближается со своей тощей брезентовой сумкой на боку. Сумка тощая, да много ли надо места, чтобы уместиться там её жизни или её смерти. А почтальонша, молчаливая старая баба в ватнике, подпоясанном для теплоты широким ремнём, заходя то в один дом, то в другой, всё приближалась, приближалась. Вот она миновала дом Савельевых — она вообще в него давно не заходила, — вот подошла к её калитке. Свернёт или нет к дощатым воротцам, свернёт или нет?!
Почтальонша, хмуро взглянув на их небольшие окошки, иногда на ходу начинала рыться в сумке. И сердце её останавливалось — что достанет?! Если треугольник, значит, ничего, от Николая это, скорее всего, а может, наконец-то и от Кирьяна! И если квадратный, казённый конверт, то…
Но чаще почтальонша ничего не доставала, проходила мимо.
Ночами Анфиса почти не спала, долго и тоскливо слушала, как похрапывает на полу возле стенки Вера. И перед тем как забыться на короткое время, всякий раз тяжко и беззвучно плакала.
— Да будет тебе изводиться! — сказала однажды утром ей дочь. — Глаза каждое утро рассолоделые, сгниют скоро. Противно прямо.
— Вера?! — От обиды голос Анфисы осел, был еле слышен. — Он же… отец твой!
— Да что толку ныть-то? Хоть отец, хоть брат-сват… Поможет это, что ли?
— 3-замолчь! — взвизгнула Анфиса и, страшная от бессонной ночи, шагнула к дочери, сжав кулаки.
— Во-он что? — усмехнулась Вера едко. — А жили-то вы с ним вроде как…
Анфиса захрипела дико, по-звериному, ещё секунду — и она обрушила бы на дочь свои кулаки. Но та быстро отступила назад, в глубь комнаты, и отвернулась, не обращая больше внимания на мать.
Анфиса несколько дней не разговаривала с Верой, а потом сказала ей с ненавистью:
— Сучка ты. Росла-росла — и выросла. Правильно отец говорил… Вера на это лишь усмехнулась.
— Живёшь, что ль, с Аникеем-то этим, с Елизаровым? Жену он прогнал, я слыхала.
— Нужен он мне, мешок с навозом, — ответила она ровным и спокойным голосом, нисколько не смутившись от такого вопроса матери.
— Чего ты якшаешься с ним?
— Он на желдороге теперь работает, меня обещал туда устроить. В столовую или в буфет.
— И — всё?
— А что ещё?!
Прошли и Ноябрьские праздники, с которыми Анфису поздравил сын, открывшись ей в качествах, которых она в нём и не подозревала или как-то не задумывалась о них. Письмо пришло как раз накануне праздника. Николай после поздравлений писал в нём: «…разве фашистам поганым понять, мама, какой у нас народ, за какую жизнь он поднялся драться двадцать шесть лет назад? За что знамёна свои насквозь кровью пропитал? Если бы они это понимали, они бы поняли, что нас им сроду не одолеть, и не сунулись бы. Да разве я отдам им нашу Звенигору, свою речку Громотуху и маленькую Громотушку? Пущай выкусят! Я всегда любил глядеть, как из-за утёсов Звенигоры всходит солнце и как оно потом садится, садится и плачет ровно, как будто ему неохота уходить с земли. И покуда я живой, я не позволю, чтоб на такую красоту глядела фашистская немчура, я лучше сдохну, но перед этим загрызу, как зверь, хоть одного немца. И никто им не позволит… А об тебе, мам, я скучаю… А батька наш чего, не подал вестей? Передай поклон Лидке, квартирантке нашей, хотя я ей тоже написал…»
Анфиса, прочитав это письмо, разрыдалась от нахлынувших чувств. Её ли это Колька, неряшливый, хулиганистый и даже, как она считала, придурковатый?! Не он ли изводил в школе учителей, совсем недавно выпускал на уроках всяких крыс!
Письмо это Анфиса дочери не показала, боясь, что Верка фыркнет, что-нибудь скажет такое, чем оскорбит не её даже, а Коленьку…
«Коленьку»… Даже в мыслях она никогда так не называла сына, и теперь, когда его имя так промелькнуло в сознании, она опять заплакала, но уже не радостно, а тяжело и тоскливо, казня себя безжалостно и жестоко.
После праздника начались бураны и метели, зима заворачивала всё круче. Лидка и Майка из школы прибегали красные, как помидоры, долго хлопали руками о горячие бока печки.
Где-то в середине ноября Анфиса в положенное время стояла у окна, глядела на улицу, ожидая появления почтальонши. И когда та появилась, у Анфисы привычно заволновалось сердце. Подойдя к калитке, почтальонша достала треугольник. «Слава богу… — отхлынула у Анфисы в груди горячая волна, оставив свой тёплый след. — От Коленьки, должно. Мне или Лидке?»
Письмо было не Лиде, а ей. Оно было не казённое. И не от сына Николая. И не от мужа. И не с фронта. Оно было от какой-то неведомой ей Глафиры Дементьевны Пучкиной, из Новосибирска. «…И хоть муж твой без обеих ног, да ведь живой, — шевеля побелевшими губами, читала Анфиса, руки её дрожали, и она боялась, что порвёт тетрадный листок. — Начальник госпиталя Андрей Петрович выхлопотал ему место в доме инвалидов, а Кирьян, муж твой, оттуда сбежал и теперь вот ездит по поездам, поёт жалостливые песни, ему подают, а он всё пропивает потом. Да как же это при живой жене-то, страм же один. Иногда он, пьяный, приезжает к нам на своей каталке, а так валяется неизвестно где, а ведь зима, околеет от холода. Я не знаю, какая ты там, Кирьян, муж твой, говорит, что большая ты стерва, так он говорит, и писать тебе ничего не велел, адресу не давал, да я у пьяного его выпытала. И вот не вытерпела, обписываю тебе всё как есть, бабье же у тебя сердце, может, чего шевельнётся в нём… Шевельнётся, так приезжай, может, как найдём его или к нам он когда заявится. А то возьмёт да уедет куда с поездом в другие края, чего ему, их много теперь таких, обездоленных войной, они везде ездют, ищи тогда его, ни с какой собакой не найдёшь…»
У Анфисы, как только она начала читать, подломились ноги. Она, не видя куда, опустилась и, дочитав недлинное это письмо, встать не могла. Она бессмысленно обвела глазами комнату, не видела ни вещей, ни окон, вместо окон были какие-то расплывшиеся белёсые пятна, которые к тому же качались и дрожали, как большие солнечные блики.
— Наконец-то… Кирьян! — простонала она, срываясь с места.
Судорожно сжимая в кулаке письмо, она бросилась к вешалке, стала заматывать платком голову, натягивать старый ватник, всё повторяя и повторяя:
— Наконец-то! Кирьян… Кирьян!
Она, незастёгнутая, выскочила на мороз, в холод, побежала в библиотеку. И ворвалась туда ещё более обезумевшая, растерянная, закричав с порога:
— Мне надо ехать! Мне надо ехать! Отпустите меня…
— Что с вами, Анфиса? — спросила заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова. — Успокойтесь. Как это ехать? Куда?
— В Новосибирск! Кирьян… вот! — Она ткнула ей письмо.
Полине Сергеевне что-то нездоровилось в последнее время, она мёрзла и жаловалась на головные боли. Анфиса с вечера затапливала обычно обе печи в библиотеке, топила их почти всю ночь, а сама, пока печи топятся, мыла полы, протирала стеллажи. Весь день в библиотеке, несмотря на то что двери часто открывались, впуская и выпуская посетителе, было тепло, но заведующая всё равно сидела в толстом свитере, с шерстяной шалью на плечах. Эта шаль и сейчас была на ней, она поправила её, осмотрела с обеих сторон письмо, затем усадила Анфису на диван, дала ей попить из стакана и только после этого начала читать.
— Боже мой! — воскликнула она, дочитав, опуская руку с письмом на колени.
— Ага, — радостно откликнулась Анфиса, поняв её возглас. — Это ничего, что без ног. Главное, что живой. Ведь такое счастье! Отпустите!
— Да ведь это не просто сейчас — поехать куда. Это долго оформлять надо, насколько я знаю. Чтобы купить билет, надо сначала пропуск на проезд, кажется, получить в милиции.
— А вы помогите, помогите! Ведь он… Тут написано, может…
Полипова немножко помолчала, кутаясь в шаль.
— Конечно, Анфиса, я попытаюсь… Я сегодня же попрошу Малыгина. А деньги у вас есть на дорогу?
— Ой, да неужели не найду!
Всего этого Анфиса в деталях не помнила. Она очнулась лишь в тесном, туго набитом людьми вагоне. Поезд куда-то шёл, в руках у неё был тощий узелок, собранный, кажется, квартиранткой Бертой Яковлевной. Ну да, это она, припомнила Анфиса, что-то ей завязала на дорогу. А заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова, жена бывшего районного начальника, сама ходила с ней в милицию, потом на станцию покупать билет. Молчаливая она всё какая-то, холодная и равнодушная, как казалось всегда Анфисе, а гляди-ка, добрая, вон как отозвалась! Верка болтала с издёвкой — с Малыгиным, мол, живёт, который работает теперь на месте её мужа. Ну что же, то её дело, главное, что добрая, помогла, и теперь вот она, Анфиса, скоро приедет в Новосибирск. Только бы Кирьян куда не уехал с тех мест, только бы не скрылся…
Кирьян никуда не скрылся, никуда не успел уехать, Анфиса нашла его на станции Инская, расположенной под самым городом.
— Там, в Инской, его надо день и ночь поджидать, там у таких… вагонных попрошаек сборное место, — сказала дочка той старухи Глафиры Дементьевны, которая написала Анфисе письмо. — Поездят и туда возвращаются. Видно, бражку да и водку там где-то достают, спят где-то. Я так думаю — притон кто-то держит там. Айда, я уж тебе подсоблю в розыске, ладно.
— Спасибо, Надюшка! — сквозь слёзы воскликнула Анфиса.
Станция Инская — большой посёлок, дома в нём почти все деревянные, одноэтажные, почерневшие от времени и от морозов, вокзальчик небольшой, каменный, похожий на длинный сарай, с грязным и вонючим каким-то буфетом. На липких столах с утра до вечера хлебали выдаваемые по карточкам жиденькие борщи железнодорожники — стрелочники, слесаря, кондукторы, путевые рабочие. Часто за этими же столами сидели люди из тех, кого Надежда назвала «вагонными попрошайками»; их можно было сразу отличить — у кого не было руки, у кого ноги, шинели и тужурки на них рваные, мятые, грязные, и главное — они всегда были пьяными.
Поездов через Инскую проходило много, над станцией день и ночь стоял паровозный дым, угольная сажа сверху сыпалась круглосуточно, снег здесь никогда не был белым.
Никакого притона Анфиса и Надежда здесь не нашли, хотя, может, он и в самом деле существовал. Кирьян среди пьянчужек в буфете не появлялся.
Анфиса, за эти несколько дней почерневшая и похудевшая до костей, буквально день и ночь бродила по станции, заглядывала во всякую дырку, встречала каждый пассажирский поезд и, пока он стоял, пробегала все вагоны, обшаривала глазами все полки, тамбуры, заглядывала даже в туалеты, расспрашивала проводников, милиционеров, кондукторов, станционных рабочих о безногом человеке на дощатой каталке, но всё бесполезно.
— А много их счас всяких, на катках, на костылях, — отвечали обычно ей. — Разве мы знаем, какой твой.
— Не найдём… — всхлипывала Анфиса. — Господи…
— Не ной ты! — в конце концов сказала ей Надежда, молодая и красивая женщина, у которой муж погиб ещё в сорок первом. — Тебя качает, давай уж по очереди, что ли, тут дежурить. Ступай к нам домой, выспись хоть, а завтра я поеду.
— Ты что?! — повернулась Анфиса к ней, как к врагу. — Сама отправляйся! Ой, прости ты меня, Надюшка… Ты поезжай, измаялась со мной, а я… мне нельзя.
— Ну ладно. А утром я приеду.
Ночи Анфиса проводила на жёстком, давно не крашенном деревянном диванчике в зале ожидания, но никогда почти не ложилась на него, а сидела и безотрывно смотрела на топку чугунной круглой печки, так, с открытыми глазами, и дремала, прохватываясь от шума каждого прибывающего поезда. И станционная милиция, и дежурные по вокзалу, и уборщица помещения её давно знали, не тревожили. Уборщица, седовласая мужиковатая женщина, раза два говорила:
— Ну, хоть айда ко мне поспи, я тута рядом живу. Появится какой безногий, вон милиция или дежурный его задержат и сразу известят.
— Нет, нет! — упрямо твердила Анфиса. — Они сменятся или ещё что, а он и промелькнёт…
— Тьфу ты, окаянная! — ругнулась женщина. — Рухнешь тут, да и сама окочуришься. Ты ж ненормальная уже.
— Нет, — отвечала и на это Анфиса.
Однажды утром мороз особенно трещал. Анфиса, всю ночь просидевшая на своём диванчике в забытьи, глядела, как мечется за круглыми дырками печной дверцы огонь. Было это уже через неделю после начала поисков. Хлопнула дверь, и вошла Надежда, вернувшаяся из города. Она ничего не спросила, потому что и так всё было ясно, вынула из сумки замотанную в тряпки миску, ложку и кусок чёрного хлеба.
— Поешь. Каша овсяная с конопляным маслом…
Анфиса тупо поглядела на Надежду, почувствовала пресный запах горячей каши, судорожно проглотила голодную слюну, взяла ложку, зачерпнула и понесла ко рту. В это время раздался стук приближающегося поезда. Она бросила ложку вместе с кашей, мгновенно вскочила, кинулась на перрон, окутанный морозным туманом, сквозь который еле пробивались первые солнечные лучи.
Подошёл поезд. Повалили из него люди. У Анфисы теперь была своя система — она не металась, как раньше, вдоль поезда, а стояла у первого вагона, пронизывала взглядом весь состав вдаль, следя, не появится ли из какого вагона человек на каталке. Он не появился, от состава шли прочь последние пассажиры, сошедшие на этой станции. Анфиса, как всегда, хотела проверить теперь каждый вагон. Но едва взялась за деревянный поручень, чтобы подняться в тамбур, как из третьего от неё вагона вышла какая-то женщина с квадратной доской под мышкой. «Каталка!» — обожгло Анфису, сердце у неё бешено заколотилось.
Из вагона наземь спрыгнули ещё двое мужчин, стали помогать третьему снимать на землю какого-то человека.
«Он! Безногий… Кирьян, кто ж ещё?!» — молотило у неё в мозгу, но крикнуть она ничего не могла, голос пропал, и те немногие силы, какие оставались ещё у неё, исчезли. Она не соскочила с подножки, а сползла с неё по поручню, прислонилась, чтоб не упасть, плечом к заиндевевшей стенке вагона. Стояла так и смотрела, как женщина и трое мужчин суетятся вокруг безногого человека, усаживают его на каталку. В голову её от заиндевевшего вагона хлестал жар, голова вся наполнялась обжигающей болью. Она по-прежнему не различала, Кирьян там, тот одноногий, или не Кирьян, но была уверена, что это он, никто другой это быть не мог. И, оттолкнувшись от вагона, дико, на всю станцию закричала:
— Кирья-я-ан!
Подбегая потом к нему, она уже видела, что это он. На крик её он повернул обросшее, грязное, давно не мытое лицо, толстые, заскорузлые губы его перекосились, в глубоко запавших глазах плескался, всё более разгораясь, смертельный испуг, будто к нему не жена приближалась, а смерть.
— Родимый!! — выдохнула она и рухнула перед ним, тычась головой в грязные, стылые доски перрона, в то место, где у него должны быть колени.
— Анфис… Анфис! — пробормотал он хрипло и пьяно. И, забыв свои деревянные колодки, которыми при передвижении отталкивался от земли, голыми руками упёрся в осклизлые доски, подкатился к ней вплотную, взял в ладони её растрёпанную голову.
— Я тебя нашла… я тебя всё равно нашла! — глотая целыми горстями слёзы, хрипела она.
И у него глубокие и худые глазницы были, казалось, до краёв переполнены слезами. Он большими и трясущимися ладонями гладил голову жены, будто мял и мял её, и всё повторял одно и то же без конца:
— Анфис… Анфис… Анфис…
Надежда, дочь старой госпитальной санитарки, стоя немного в стороне, смахивала со щёк слёзы. Безмолвно смотрели на эту человеческую трагедию военных лет женщина и трое мужчин, помогавших Кирьяну сойти на землю, проводницы и пассажиры из близстоящих вагонов, случайно проходившие мимо люди. У каждого из них в это тяжкое время были свои заботы, свои дела, а может быть, как у Надежды, и своё горе горькое, но они, забыв о нём, стояли и смотрели, потрясённые.
В том тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое ходило по нашей земле широкими шагами, сеяло свои чёрные семена обильно и щедро. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней та, которая случилась в селе Михайловке тринадцатого декабря, в понедельник, ранним морозным утром, когда не взошло ещё солнце.
В это утро Агата поднялась далеко затемно, растопила печь, вскипятила чугунок воды, бросила туда несколько чуть очищенных, лишь бы только соскоблить грязь, картофелин, горсть просяной муки и крохотный кусочек сала. Когда похлёбка сварилась, она осторожно приподняла с сына лоскутное одеяло.
— Сынок…
Володька прохватился сразу, привычно поглядел на глухо замороженные, от тусклого света лампы белёсые, как бельма, окошки, потом на тикающие ходики, сказал:
— Что поздно разбудила? До восхода надо бы уж разок обернуться.
— Шестой час всего. Давай завтракай. Версты две туда, не боле, до полдня два раза успеем, а там лошадёнки отдохнут, да ещё раз съездим.
В этих двух километрах от Михайловки, неподалёку от заколоченного стана бывшей второй бригады, между двумя берёзовыми колками, стоял небольшой стожок сена, последний из тех немногих стожков, которые удалось поставить на сожжённых солнцем сенокосах. Луга и лесные опушки выскребли по травинке, кормов заготовили всего ничего, а порядочное количество скота от свирепого ящура уберечь всё же удалось. Тянется пока ещё декабрь, а коровёнок кормить уже почти нечем, есть ещё немного соломенной трухи да вот этот стожок. И по всей округе свирепствовала бескормица, поползли слухи о воровстве сена, и Назаров повелел этот стог вывезти от греха к ферме, отрядив на то Агату с сыном и двух лошадей.
Поплескавшись из рукомойника над тазом, Володька, прежде чем сесть к столу, взял школьную сумку Дашутки, сшитую Агатой из мешковины, достал тетрадку, полистал сосредоточенно, покосился на спящую в углу под старым тулупом восьмилетнюю свою сестрёнку, сдержанно, по-взрослому, улыбнулся, уронил одобрительно:
— Пострелуха. Ни одной двойки нету. Всё четвёрки да пятёрки.
Дашутка, раскинув по подушке тощие косички, спала, как все дети на заре, глубоко и сладко, её не могли разбудить ни голоса, ни громкие шаги, ни хлопанье дверей, и Володька понимал это, но говорил тихо, к столу прошёл осторожно и неслышно.
Единственный кусочек сала Агата положила в чашку сына, тот, склонившись над ней, хлебал сиротское варево не спеша и молча, всё время отгребая этот кусочек в сторону. Выхлебав, он отложил ложку, а сероватый пластик сала остался на дне чашки, белея там.
— Ты чего, сынок? — кивнула Агата на этот кусочек. — Съешь.
— Не, то Дашутке. Ей учиться.
Агата ничего больше не стала говорить, опустила глаза в свою чашку, чтобы сын не увидел в них проступившей мокроты. Она давно стеснялась его как старшего в их семье.
Через несколько минут они были на конюшне, запрягли лошадей в розвальни. Агата подошла к стоявшему рядом коровнику, из-под закрытых ворот которого пробивалась узкая блёклая полоска света от фонаря.
— Антонина, ты, что ль? — крикнула Агата, приоткрыв ворота. — Выйди на час.
«На час» — означало на немного, на минуту, так говорили в Михайловке, и в Шантаре, и везде вокруг. Антонина зимой не кашеварила, некому и нечего было варить, она, как и все колхозники, жила зимой в Михайловке, работала на скотном дворе.
— Ну, чего? — сказала она, выйдя с лопатой в руках, которой сгребала в коровнике навоз. — Здорово ночевали, тётя Агата.
— Здравствуй, Тоня. Мы вот поехали, ты разбуди Дашутку в школу.
— А, ладно, — сказала Антонина, поглядела на маячившего во мраке возле саней Володьку. — Я сбегаю разбужу.
Когда они выехали за деревню, ночь стояла ещё плотная, на чёрном небе безмолвно горели звёзды, тоже, как деревья и кусты, будто заиндевевшие и будто именно с них на землю осыпалась сверкающая изморозь.
Было холодно и глухо в этот ранний час, непроницаемая тишина стояла над Михайловкой, над Звенигорой, над заваленными снегом полями и перелесками.
Агата и сын её находились в первых санях, она сидела на голом дощатом днище, поджав под себя ноги, и держала в руках вожжи, Владимир лежал рядом, укрытый старым тулупом. Вторая лошадёнка привычно бежала следом.
— Ты подремал бы, сынок. Пока-а ещё доедем… — произнесла Агата, поглядев на сына.
Володька не откликнулся на это, а через некоторое время сказал:
— А что, мам, хорошо бы Дашутка-то в учёные люди вышла? Вон как учится. В агрономы бы, а то в ветеринары, ещё лучше.
— Да… это хорошо бы, — негромко ответила Агата срывающимся голосом.
— Батяня приедет — мы её доучим.
— Приедет, сынок, дай-то бог.
— Доктора, мам, сейчас знаешь какие! Они его вылечат.
— Дай-то бог, — ещё раз сказала Агата.
После того письма, что Агата показала Анне на току, Иван прислал ещё два-три, а затем письма прекратились, не было их всю вторую половину сентября, весь октябрь и ноябрь. Сердце Агаты всё леденело, а когда выпал снег, и вовсе остановилось, будто его снегом этим засыпало и заморозило. «Вот и Ванюшка! Вот и Ванюшка…» — гвоздём долбила ей в мозг одна и та же страшная мысль, она стала чернеть и коробиться, как береста на огне. Лишь в самом конце ноября наконец-то пришла от него весть, пришёл привычный треугольник. Агата, не читая письма ещё, заревела на всю Михайловку от радости. А потом ещё раз заревела от испуга, не сразу и сообразив, что самое страшное уже позади. Письмо было написано непривычно корявыми строчками. Иван сообщал, что в середине сентября он под городом Брянском, когда из него выбивали немцев, был «немного поранен в правую руку, осколком срезало на ней чуток пальцев, пришить чужие теперь нельзя, придётся без них теперь махать рукой…».
— Про Семёна… есть что?! — влетела в дом Анна, узнав о письме.
— Про Семёна? Не-ет, — ответила Агата, думая о своём. И завыла, всхлипывая: — Без них теперь махать… Господи, не так же всё! Не только пальцы! Тяжельше он поранен… Вот и строчки кривые, карандаш не может держать!
— Ну что орёшь-то? — осадила её Анна. — Живой же. Приедет скоро… Вот — «вскорости комиссуют». Ты радуйся, дура, а она орать…
Да, Иван писал, что «вскорости комиссуют меня, значит, не гожусь теперь для войны, подлечут вот ещё маленько в госпитале, вылечат окончательно то есть, не позже нового года, сказали мне, и выпишут, приеду я к вам, родные мои…». О Семёне же — ни слова, будто никогда он вместе с ним не воевал, никогда не знал, нигде не встречал этого человека, племянника своего.
О Семёне он написал несколько строк наконец в следующем письме, полученном два дня назад. Строки были скупые и непонятные и оттого ещё более страшные. «Там Анна изводится, понятно, что я об Семёне молчу. А что писать-то? Потерялся он от меня во время одного боя. Где он, я счас не знаю. Приеду, так расскажу, как это получилось так. Ты Анну успокой, мёртвым я Сёмку не видел, значит, он может быть живым вполне…»
Когда Агата дала Анне это письмо, та прочла строчки о сыне своём молча, молча же встала и побрела к двери.
— Ты б, Анна, сама написала Ивану… Опиши, мол, подробно, что и как, — посоветовала Агата, не зная, что сказать ей другого. — Вот адрес этого госпиталя, где Иван…
— Да что писать? — откликнулась Анна от дверей с нездоровой усмешкой. — И так всё ясно…
Обо всём этом невесело вспоминала Агата, слушая, как повизгивает разрезаемый полозьями мёрзлый снег. Думала об Иване своём: «Да неужто вернётся, сердешный?.. Скорей бы!» И сквозь жившую во всём её теле радость ожидания просачивалась откуда-то тревога: «А вдруг да приключится чего, и опять… Судьба-то у него такая — в любой момент возьмёт да опять завернёт?!»
От этой новой возможной несправедливости к Ивану, которую Агата привычно уже никак не могла исключить, сердце её ныло и обливалось тупой болью.