Танжер Нагим Фарид
Он сидел, закинув ногу на ногу и, склонив голову, слушал того пожилого мужика. Они, наверное, были ровесники. Я махнул ему рукой, он поднялся из-за стола.
– Не грузись, он просто дядя, мы отдыхаем, – повторила она.
У нас очень хорошо получалось танцевать, значит, и секс был бы легкий и страстный.
– Ребята, я тоже из Баку, дайте развернуться старику! – вскрикнул Серафимыч и смутился.
Он, как и все замечательные люди, абсолютно не умел танцевать, но очень старался. Я смотрел, не смеется ли кто-то над ним. И даже в этом жарком и смешном танце он не забывал припрятывать свою руку. И я знал, что никуда не пойду с этой девушкой, ведь я для него праздник. А потом, когда он уедет, у меня будет много других девушек, а эти дни пусть я буду праздником для него. Когда он еще так порадуется? Потом приду сюда. Да, потом. Кафе «ФИЕСТА».
– А, это, а где здесь… – она облизывала губы, глаза влажные, смеющиеся.
– Туалет? Не знаю, должен быть, надо у официанта спросить.
– Ты подожди, я сейчас приду, – она быстро уходила в темноту и оглядывалась на меня.
– Ну, ты здорово танцуешь! – обрадовался Алексей Серафимович. – Хорошо так, мне понравилось.
– Ты тоже. Пошли, пошли отсюда.
Мужик глянул на меня исподлобья и снова ловил жесткими губами соломинку коктейля. Мы ушли.
– Как мне хорошо с тобой, Анвар. Хорошо, что мы от них ушли. А Толька бы не ушел, точно! Он бы еще потом и подрался бы с кем-то, а я…
По «Московской» мы дошли до улицы Куйбышева, вдруг слышно, как журчит вода в арыке. На «Подъемной» лишь один фонарь.
Он раздвинул куст и дико покосился на меня. Наверное, хочет помочиться. Я отошел, а он протянул руку во тьму, и вдруг в ней взблеснула серебристая ручка. Кусты будто бы отодвинулись, и то, что мне виделось фиолетовыми кляксами в глазах, оказалось необычным светом из маленькой двери в стене. Мы поднимались вверх по каменным ступеням, я оглянулся на болтающийся свет последнего, земного фонаря, и дверь закрылась. Поднимались все выше и выше. Пахнуло душистым кизячным дымком. Мы почти протискивались меж узких стен татарских домишек, проходили мимо маленьких, укутанных виноградными лозами двориков, в которые спускались деревянные лестницы с веранд. К перилам привязаны почтовые ящики. Всё хрупкое, шаткое и таинственное, как театральные декорации. На свету лампочки были видны капилляры и косточки виноградин. Свернули и снова поднимались. Может быть, мы заблудились? Так долго подниматься невозможно.
– Айдам мин синэ йюратам, – вдруг явственно услышал над самым ухом.
Оказывается, я стоял у фанерной стены, за которой странные существа с мужским и женским голосами. Так темно и это радостное чувство любви к ним, будто я уже растворен в их голосах и телах. Эта была кодовая фраза, и она что-то значила в моей судьбе, следовало ее запомнить. В кромешной тьме я увидел сиреневые пути, и с каждым новым шагом, с упертой в коленку ладонью, я все меньше слышал и чувствовал самого себя, от моего тела, истончая его, раскрывались два огромных сияющих отверстия.
– Анвар, Анвар! – сквозил в них тихий голос.
– Анвар, Анвар, – тихо звал я.
Он вышел из темноты.
– Все правильно, – сказал он. – Я уже стал забывать имена.
Такой шкодный в этой своей хулиганской одежде.
В темноте я различил странный, никогда прежде не виданный мною летательный аппарат. Он стоял на виноградниках, над огнями незнакомого города. В нем три места. Впереди сидел пилот.
Мы лежали с ней на лоджии. В открытое окно было видно черное небо и еще более черную гряду гор. Громко, длинно свистели, шелестели и простригали ночной воздух цикады.
Потом она привстала, и мы сжали наши ладони, пальцы между пальцами.
– Ты садись сверху, осторожно, медленно, чтобы не больно.
У нее получилось, и она сидела, по-настоящему чувствуя его внутри себя первый раз в жизни, а потом стала двигаться, все сильнее, резче, вырвала ладони, застонала и мелко, как утка крыльями, замахала руками.
– У-у-у… все… пиздец мне!
Он стал невероятно красивым, словно бы киноактер в самом удачном своем кадре, когда вдруг проступает вся доселе скрытая красота человека. Я остро почуял в его словах страх и обреченность, словно он предчувствовал беду. Он так это сказал: «пиздец мне», что и мне стало страшно, я понял, что все это не шутка, что я и сам попался. Только сейчас, в осенней Ялте, на этой ночной лоджии, я увидел эту женщину в нём. Она проступила, засветилась из него. Это была совсем молоденькая, хрупкая, белоснежно изящная и самоубийственно преданная девушка, преданная настолько, что уже страшно и за самого себя, за свою спокойную линию жизни.
Я видел ее всю. И она смотрела на меня открыто, бесстрашно и словно бы с вызовом, оттого, что стеснялась и любила меня, понимая, что никого еще так не любила и ни на кого еще так не смотрела. И я не думал сейчас о том, как бы мне так сделать, чтобы не кончить до наступления ее оргазма, чем бы отвлечь себя? Ей не нужно было этого, сама того не зная, она управляла мной, доставляя мне наслаждение, она сама умирала и плакала, просто потому, что любила по-настоящему, и я это чувствовал уже на физическом уровне и подчинялся ей, потому что не мог не подчиняться. И мне снова стало страшно.
– Почему ты такой жестокий? – влюблено шептала она. – Ты трахнул меня со страшной силой… С какой-то татарской силой.
Я проснулся от шума дождя и грома. Хлопала влажная занавеска. Верхушки гор освещались как днем, отчетливо и резко проявлялись отдельные сосны, трещины в скалах. И снова вспышка. И снова иссиня-серый прыжок вершин и сосен. Вспышка, и новый скачок всех вещей вокруг. Вспышка и снова моментальная фиолетово-черная, кособокая перестановка всего вокруг. Я встал, закрыл окно, пошел в туалет и замер. Я увидел Саню Михайловну, она стояла, прижавшись к стене телом и руками, меня она не замечала. Была такая вспышка, что еще полчаса, наверное, в кромешной тьме я отчетливо видел весь мир, каким он оттиснулся в моих глазах. И девушку я запомнил тоже как вспышку. И эти его слова: все, пиздец мне. Он был моя самая лучшая женщина на земле, легкая и удобная, как шелк на эрегированном члене.
«Малако, сметана, яйца! Туарог!.. Малако, сметана, яйца! Туарог!»
Я выглянул в окно, пасмурно, но на вершинах гор солнце. Внизу, глядя вверх на окна, стоял мужик и с перерывами кричал: «Малако, сметана, яйца, туарог».
– Ночью была такая гроза!
– Да?
– Вы что, не слышали, разве?
– Нет.
– Не может быть?
– Просто понял, что дождь был, полы мокрые и сырость… я отварю яйца, сыр возьму, а скумбрию взять?
– Ну, много уже.
– Возьму, проголодаемся там.
Он собирал продукты, мыл ложки и посуду холодной водой с содой и напевал. Из ванной я услышал шаркающие шаги Сани Михайловны.
– Алексей, ты не болеешь?
– Нет, с чего ты взяла?
– Ты плакал ночью, я подумала…
– Выдумаешь тоже! Иди, иди к себе.
– Может быть, тебе женьшень пожевать, у меня есть?
– Ну-у, заладила, иди к себе. Мы сегодня на Чертову тропу поедем.
– И куда тебя несет, Алексей? – раздраженно сказала она.
Ехали на машине с мужем его одноклассницы. Он сел впереди и общался с ним солидно, по-мужски о зарплате, о ценах в Москве, о политической ситуации.
– Кругом одни пидарасы! – соглашался водитель. – Что в Москве, что в Украине.
Потом Серафимыч рассказывал ему про его жену, какой она была, когда они учились в одном классе. Мужик смеялся, как мальчишка, заново узнавая свою жену.
– Так радовали эти спутники, потом Гагарин, Хрущев приезжал.
– Да-да, – радовался водитель. – Точно.
– И когда американцы залетели на Луну, даже наша учительница говорила твоей ленивой Черфус.
– Точно, ленивая, – радовался водитель.
– Говорила: «Обратная сторона твоей жизни не интересна, как обратная сторона Луны». А что Луна? Что эти названия ее кратеров. Что они ей? А мне по-прежнему интересна обратная сторона жизни задумчивой еврейки Черфус.
– Нормально, нормально живем, – водитель смущенно усмехался и потирал ноздрю. – Точно задумчивая.
И все время пока они разговаривали, я видел, что он чувствует мое присутствие и думает только о нас.
По верхней дороге мы проехали Ливадию, Мисхор, Ласточкино гнездо, Алупку, Симеиз, потом выше в горы. И странно было, что у этой раздолбанной машины хватает мощности так высоко подниматься в гору. В некоторых местах асфальт был разрушен из-за оползней, дорога срывалась со склона. Потом появился провал. Дальше ехать было невозможно. Мужик взял с нас деньги только за бензин. Мы долго не могли найти вход на эту тропу. Он все искал табличку в память о партизанах.
– Давай пройдем здесь по Сократу.
– В смысле по сокращенному пути, смешно.
– А все здесь так говорят: по Сократу пойдем.
Тропы не было. Был удобный подъем среди скал. Мы лезли все выше, и виднее становился простор и море. Появлялся азарт подъема. Порой становилось страшно, когда понимал, что нет пути наверх, и назад уже невозможно спуститься. В некоторых местах камень похож на отполированное изогнутое железо, действительно, много ходило здесь людей. Видны были желтые потеки от воды, стекавшей здесь весной. Передохнули, сидя на макушке камня, почти парящего в воздухе. Снова лезли. Слоистые, изломанные, как халва, глыбы. Жутко было отклоняться и чувствовать спиной высоту и провал с морем внизу. Впереди была зеленая пещера, образованная склонившимися низкорослыми деревцами. Мы пролезли в нее и вдруг сразу оказались в другом мире, будто произнесли какое-то заклинание, или как птичка, неожиданно влетевшая зимой в открытую форточку теплой квартиры. Пыльный, железный и опасный камень закончился. Открывался удивительный вид – невысокие тонкоствольные деревца на нежной зеленой траве. Подлеска не было, чисто, словно бы подмели и отчетливо видны густые солнечные лучи, сквозившие наискосок стволам. И стволы и трава, истончаясь в этом рассеянном тумане, казались еще более нежными, бестелесными.
– Как жаль, что это из бука мебель делают.
– Да, понял уже.
Мы шли медленно, как зачарованные. Потом открылось зеленое плато с пышными, отдельно стоящими матово-голубыми деревьями. И я все удивлялся этой равнине, зная, какая страшная высота под нами.
Позади огромный провал, будто здесь конец земли, и дальше только эфир. Я пошел-пошел туда и понял, что это море, расстилающееся вдаль, вдруг встает до вершины огромной скалы справа от меня, и незаметно сливается с небом. И казалось, что небо поменялось с морем местами, а может быть, и вовсе нет ни земли, ни моря, ни неба, ничего нет. Я стоял на самом краю земли, и какая-то сила вздрагивала во всем теле, и подталкивала меня спрыгнуть. И снова вздрагивала, и я замирал, спохватывался, утишал неожиданное сердцебиение. Хотелось стоять бесконечно, растворяться, как море в небе и наоборот, но я видел, что он страшно боится за меня и еще более страшится подойти к этому обрезу.
– Смотри, какие-то ягоды.
– Это же кизил, ты что, не ел?
– Нет, конечно.
Ягоды по вкусу были похожи на вишню, только без приторной сладости. Рот стал бархатным, сухим, язык цеплялся за щеки.
– Если ты ешь ее в первый раз, то нужно загадать желание.
– Да, раньше надо было говорить.
– Это не поздно. Вот… начинается.
– Что?
– Это старая римская дорога.
Под ногами камни, похожие на отполированные желтые кости, утопавшие в земле, поросшие травой.
– Представляешь, эти камни выкладывали римские легионеры и тащили по ним свои повозки, жезлы с орлами, а потом спускались на побережье.
Времени больше не было в мире. Мы шли с ним вдвоем по дороге римских легионеров, в абсолютной тишине. Справа зеленая сочная равнина в тумане, впереди над нею серые, голые скалы, странно светящиеся в этот пасмурный день, а слева, в двадцати метрах обрыв и эфир. Он молчал. А я перекатывал во рту кизил. Казалось, еще чуть-чуть, и там, за поворотом этой римской дороги откроется страна, о которой мы мечтали, в которой нас давно ждут. И смешно было нести в руке пластиковый пакет с вином и закуской, будто я в Москве, иду от киоска до дома.
– Странно, – сказал он. – Я ведь выше всех в классе был, я как-то быстрее всех вырос, и такой сильный, меня боялись.
«А я наоборот был ниже всех и думал, что больше не вырасту».
– А оказалось, что это и был весь мой рост, с тех пор больше…
– Смотри, там дом, что ли, какой-то! – досадно было видеть здесь чужое человеческое присутствие.
– Что там, не вижу? – он сощурил глаза. – А-а, это метеостанция, ее разбомбили во время войны.
Мы нашли уступ. Невысокие деревья образовывали комнату. Мы сели в ней, трава была сухая и пружинистая.
Он расстилал салфетки. Я не помогал ему, он сам любил это делать, и хорошо так получалось, как будто он работал в ресторане.
Я прополз вперед и замер над самой пропастью. Далеко внизу Форос. С этой высоты все различалось до малейших подробностей. Светло-серое небо, море, постепенно отделяясь от него, синело, потом сгущалось до темноты, а у самого берега, возле длинных и тонких бун, оно было зеленовато-голубое. Ослепительно белый асфальт набережной, два белых домика, почти невидных под шиферной, наверное, крышей, маленькая машинка неизвестной марки. И снова показалось, что мы на самом боку земного шара, дальше белый космос. Я не стал говорить ему, что мы очень близко к краю сели. Было сладостно сознавать, что мы сейчас поедим, выпьем вина, и я после этого закурю, выпущу густой дым, как продолжение дыхания своей жизни, и он поплывет, растворяясь в ветвях.
Зашевелилась трава впереди, равнина скрывалась в тумане, резко захлопало по листьям над нами.
– Дождь.
– Хорошо, что сюда не попадает.
– А ты почему не ешь ничего?
– Я ем.
– Ну, я же вижу.
– Ладно, вот, ем.
– Жалко, что костер нельзя разводить. Давайте за вас выпьем?
– Давай, – он поднял стакан.
– Осторожно, бутылку свалите.
– За тебя, Анвар.
Я засмеялся. А потом курил лежа. Он сфотографировал меня.
– Так смешно у тебя сигаретка изо рта торчит.
– Представляю.
– Знаешь, Анвар, если лицом вниз лежать, то в траве целый мир.
– Странно, что мы здесь с московскими сумками, да?
– Да, как в метро. Смотри, у меня ключи остались от квартиры на «Войковской».
– Выброси их!
– Да? Да, я их выброшу.
– Давай их в пропасть выбросим.
– Давай. На, ты выброси!
Он стеснялся своей руки и потому дал их мне.
– Давай, я их закину, а ты думай, что это ты сам их выбрасываешь.
Я встал и швырнул ключи. Они звякнули в воздухе и канули в пустоту.
– Егор Ассаев одобрил бы мой поступок, он буддист.
– Ассаев, Ассаев. Это который лагерный поэт?
– Да, диссидент. Я его знаю немного через Канаеву. Представляешь, он живет летом в Переделкино, а зимует где-то в Мордовии, где он сидел когда-то, там у него жена. Просил меня в прошлом году пожить у него, присмотреть за дачей.
– А вы?
– Я же у Канаевых-Мороковых жил, в центре, как настоящее лицо московской национальности. Надо бы возобновить переговоры, вдруг удастся пожить у него? Ты как, барон?
– Вы шутите, что ли, я не пойму?
– Я вполне серьезно, барон.
– Конечно, Алексей Серафимович! Это же Переделкино!
– Точно! – вдруг подскочил он. – О, какой же я идиот, как же я забыл?!
– Он говорил, что там какой-то старичок-писатель присматривает. Пойдем, пойдем скорее, Анвар. Я вдруг все наперед увидел сейчас, как мы с тобой будем жить в Переделкино, присматривать, хули! Я ему такое письмо напишу, что он не сможет нам отказать!
У него тряслись руки. Я засмеялся.
Было уже темно, когда мы спустились на Севастопольскую дорогу. Снова пошел дождь. Остановился рабочий автобус с надписью «СМЕНА». Я напоследок посмотрел вверх. Очень высоко над землей, в черной пустоте неба, почти в космосе, зависла и светилась эта Форосская церковь, ее купола и кресты, она казалась очень маленькой. Странно, что совсем недавно я стоял у того маленького окошка с горящей свечкой в руках.
– Сколько стоит до Ялты?
– A-а, не дороже денег, полезай.
Я хлопнул дверью.
– Ты че так хлопаешь? – весело крикнул старик-водитель.
– Холодильника дома нет?
– Есть, «ЗИЛ» называется, знаете, какая у него дверь?
– Тогда ладно.
Приятно было ехать в этом тесном автобусе, под дождем, в полной темноте. Сильно трясло. И один парень все чертыхался – не мог нормально выпить пива из пластиковой бутыли, брызгал на лицо, проливал на грудь, и все смеялись, и косились на него, когда он снова хотел выпить.
– Дай сюда, – другой мужик взял у него пластиковую бутыль, отер горлышко ладонью и хотел уже приложиться, но тут автобус так тряхнуло, что пиво, ударившись о дно бутыли, пенной струей плеснуло ему в лоб. Все снова засмеялись.
– Специально что ли, а? – удивлялся мужик, отирая лицо. – Эй, не дрова везешь!
– Да где там повернешь?! – вдруг откликнулся водитель. – Перекрыли, приехал кто-то, шишка какая-то.
– Совсем оглох дедушка, – сказал парень.
Все снова засмеялись.
Иногда, далеко внизу светились огни корабля, и тогда казалось, что мы летим над морем в маленьком самолете. Потом побежали огоньки поселков в стекле водителя, потом скользили в боковых окнах, потом кренились в большом заднем стекле, заваливались назад, пропадали и снова светили, сползая набок. А когда круто забирали в гору, то, казалось, эти огни светят в стеклянное дно нашего аэроплана. Вдруг пропали, будто их накрыли черной шалью. И уже очень высоко над нами, на горе, слившейся с небом, появились огни горного санатория для туберкулезных больных, и казалось, что это иллюминаторы инопланетного корабля. Мелькнули и срезались за невидным в темноте выступом скалы. Сегодня я безмерно раздвинул пространство перед глазами, привыкшими к стенам блочных домов и подземелью метро.
На лоджии сыро и холодно. Саня Михайловна принесла мне толстое одеяло.
– Бабушка Леши стегала одеяла на продажу, а я у нее научилась.
– Вы сами сделали?
– Сами.
– Ничего себе, Саня Михайловна.
Пока он копошился на кухне, я лежал на его стороне тахты, согревал для него место. Цикады сегодня молчали, наверное, отсырели их скрипки.
А потом он лежал рядом со мной и тихо рассуждал сам с собой, что он будет делать дальше по жизни. Меня удивляло и обижало, что он говорит о себе без меня. И вдруг у меня непроизвольно родился этот глупый Аселькин вопрос, который меня всегда раздражал: «Ты что, меня не любишь?»
«Ты меня любишь?» – хотела спросить она у него, но не для того, чтобы просто обрадоваться его ответу: «Да, люблю», а чтобы понять, в её он власти или нет. И я прикусил язык.
Он лежал и думал о чем-то. И я снова поймал себя на этом Аселькином вопросе: о чем ты думаешь?
«О чем ты думаешь?» – хотелось спросить мне, чтобы знать, как ей выстраивать свою личную стратегию. И ни один его ответ сейчас не удовлетворил и не обнадежил бы меня. Мне нужно было, чтобы он отдал мне все. Мне хотелось проверить его зависимость от себя и своего тела, как единственной своей заслуги, убедиться в этом.
– Вот, Анвар, – волнуясь, говорил он. – Это дерево растет только в Никитском ботаническом саду.
– А что это?
– Это китайское дерево любви.
– Какой треугольный лист, жесткий.
– Будто неживой, а он живой.
Он хотел еще что-то сказать мне, но отвлекся на маленький прудик.
– А ты знаешь, что в этом пруду снимали черепаху Тортилу?
– В этом? Такой маленький.
Он фотографировал меня на фоне сада, моря, и я радостно раскидывал руки, играя преувеличенную радость, изображая непосредственность, искренность и детскость – все то пустое, мучительное и необязательное поведение всех содержанок и содержанцев.
После Никитского сада я снова купался на Массандровском пляже, море блестело, и над прибоем прыгали капли, как стеклянные шарики. И снова он разворачивал и комкал простынь. И я выбегал к нему из моря, как в его мечте. Но снова две хохочущие тетки помешали ему укутать меня.
Этот радостный озноб – после вечернего купания зайти в открытое кафе и погреться возле мангала, почувствовать, как сжимается кожа, как болят соски, как все обострено, и кажется, что ничто не кончится и все повторится. Мы пили Мартини. Он сидел и по своей привычке дышал в кулачок.
– Хорошо, что ты простынь взял, а то бы я замерз.
– Да-а, – сказал он и закусил уголок губы. – Да-а.
Море белое, ртутно-светящееся, мягкое, полностью слилось с небом, и казалось, что наш стол и выступ кафе зависли в эфире над пропастью, что мы постепенно соскальзываем в нее. Хотелось подобрать ноги, поджать их.
– Как приятно вермут согревает грудь.
– Да.
Потом слева я увидел две длинных серо-голубых полосы, разделяющих море и небо на горизонте. Потом я понял, что это не кромка моря, а вытянутые облака в небе. Потом я увидел над этими облаками длинный катер, словно некое чудо, и я понял, что это не облака, а просто какие-то пятна на воде. Некая странная субстанция в абсолюте спокойствия, странно обволакивающая и скрывающая низ кораблей. Казалось, что она может налипнуть на руку и стать продолжением тебя или ты можешь стать частью этого моря, как одна большая душа, одно большое сердце, или бесконечно разлитое влагалище. И удивительно разочарование, когда входишь в море, а это просто вода, жидкость, и можно снять плавки, можно снять кожу – мучительная, прозрачная безысходность.
Мы не успели съездить в Гурзуф, к той скамье, на которой сидели в ноябре девяносто третьего и которую я вдруг с такой счастливой грустью и надеждой вспомнил в заснеженной Алмате, когда Аселька со мной уже не разговаривала. А так хотелось снова услышать тот шум прибоя, пить вино, бесконечно убегать глазами в море и оставаться рядом с собой.
Темно. Старик тащит с рынка какой-то щит. К ноге прицепился пакет и шуршит. Старик, то ли от лени, то ли от усталости, не снимает его и бредет мимо светящейся витрины английского магазина «BRADLYS».
Пили еще вино в открытых осенних кафе. И так приятно пьяному мочиться в писсуар заброшенного пляжного туалета, вжиматься лбом в стену и слушать шум прибоя, и чтобы это никогда не кончалось.
А потом уже ночью поднимались с ним в кабине по канатной дороге. Тихо проплыли рядом с башней, большой циферблат остановившихся часов, лунная зыбь на жестяной крыше. Шум набережной и большой Кировской улицы все тише, слышно как скрипит своими суставами кабина, как гудит колесико. Она утло вздрагивала при каждом нашем движении. Мы проплывали по-над дворами с умывальниками, над старыми жестяными крышами, мимо освещенных занавешенных окон с тенями людей, мимо больших мрачных санаториев с пустыми, занесенными листьями террасами, расступались и клонились по бокам кипарисы, опадала вниз дорога. Полого спускались и отражались, дрожали в море огни набережной, маяк равномерно ронял зыбкий столб. И вся ночная Ялта сияла по обе стороны под нами, будто отраженная в воде. Когда мы слышали людские голоса во дворах, мы замолкали.
– Ребята, огоньку не найдется? – спросил кто-то из темноты под нами. Мужик сидел на корточках на опорной стене дороги и смотрел на нас.
– У меня спички есть! – обрадовался Серафимыч.
– Вот ловите.
Мы сбросили ему коробок.
Было видно, как выходит в море корабль. Скользя по черному стеклу воды, он бесшумно и мощно разворачивался на световых столбах из иллюминаторов. А потом печально прокричал, прощаясь с городом.
– Вот, сейчас покажу тебе, – он поправлял рукой волосы и копался в сумке, снова поправлял волосы.
Я ждал.
Он осторожно достал из сумки маленький сверточек и развернул.
– Вот, смотри.
На его ладони лежал старинный, четырехгранный, кованый гвоздь.
– Это гвоздик из крыши Чеховского дома в Ялте, мне плотники дали.
– Ничего себе.
– Он у меня уже семнадцать лет, это мой талисман. Я его никому не показывал.
– Можно, я посмотрю?
– Тебе можно, – он с опаской протянул мне его.
Я смотрел, а он мучился и наслаждался тем, что показывает его здесь, где была опасность выронить и потерять навсегда.
– Надо же, даже не ожидаешь, что он такой тяжелый. Возьми…
– Да, – он вздохнул с облегчением, сам того не замечая, и так же аккуратно завернул его и спрятал в сумку.
Вечером, доставая из холодильника курицу, он разбил тарелку.
– Жалко, это была моя любимая английская тарелка.
Горячей воды не было, он мыл кастрюлю холодной водой с содой и два раза выронил на пол крышку. Это неожиданно раздражало.
– Что я сегодня все роняю? – шептал он.
Потом, когда он варил суп, неудачно выскользнула стеклянная крышка и плеснула на него кипящим жиром.
– У меня сегодня, наверное, опасный день.
А под конец он порезал палец осколком тарелки.
– Точно, опасный день!
Он смазал палец йодом, а я залепил его пластырем.
Саня Михайловна затаилась в своей комнате.
– ………рум…вар, – сказал он и грустно задумался.
Я пьяно и внимательно посмотрел на него. Все, что попадало в поле зрения, не сразу проявлялось в моих глазах – предметы как бы догоняли взгляд.
Он вздрогнул, как во сне, или у него локоть соскользнул, и заговорил. Потом задумался. Склонив голову набок, смотрел в потолок. Глаза блестели, зрачки дрожали, дергались. Он что-то сказал и хотел еще говорить, но потому что мог говорить долго, он молчал и гладил пальцами край стола. Лицо его разгладилось, освободилось от мелкого мусора морщинок и складок, скрывающих его истинную красоту. От грусти и боли расставания он стал мягким, светлым и женским – женщины всегда искреннее, ярче и трагичнее мужчин, когда грустят перед разлукой. Мне хотелось потрогать его. Чтобы удостовериться, что это он.
