Бортовой журнал 5 Покровский Александр
А вот интересно, а вдруг ничего нельзя будет сделать, не поймет наш славный русский народ, и уйдет наш президент, всеми любимый, в ту страну, что называется Историей, после чего будет у нас новый президент.
А новые всегда очищают гнездо от старой подстилки.
Что же тогда будете делать вы? Позабыв про любовь прошлую, спешным образом освободите свое сердце для любви нынешней?
Женщин в подобных случаях называют во всем мире всякими ужасными именами – ай-яй-яй-яй-яй!
А как называют в этом случае политологов?
Я понимаю, работа такая. Это же как в бане: обул одного клиента, а на пороге уже следующий. Так и мелькают, и совершенно не успеваешь заметить, на ком какие сапоги.
И различаются те клиенты только по размеру чаевых.
Чаевые запоминаются.
Хочется написать книгу об истории. Об истории того, что происходит в человеческом уме, о том, как все эти лодочки-веточки и вороха чего-то вдруг обращаются в самое восхитительное чудо, в чудо из чудес – в человеческую мысль; как сначала ничего не получается, а возникают только звуки вроде бы даже музыки – то ли свист, то ли шепот, или муки далекого, но милого музыкального инструмента, и на душе случается покой. А потом – она является, летучее создание; она касается тебя только стороной, словно шелковый шарф на слабом ветру, и тут же покидает тебя, будто ее никогда тут и не было.
Я привык к боли. Ссадины, синяки, ушибы – все это из детства, где содранные до крови коленки и локти.
Настоящая боль – это ревмокардит. После девятого класса я заболел гриппом. Тот дал осложнение на гланды, а они подарили мне эту болезнь. Я задыхался на ходу, сердце стучало в ушах. Я и не предполагал, что оно может так стучать. Ходил по стенке. Проходил несколько метров и задыхался, следовало остановиться, переждать. Тогда-то меня и повели на операцию. Надо было удалить гланды.
Новокаин меня почему-то не взял, доктор рвал мне их наживую.
Он спросил:
– Больно? Я кивнул:
– Да!
Я мог только кивнуть, он возился у меня во рту. До сих пор помню хруст своего мяса – его выкручивали, выворачивали.
«Надо терпеть боль! Надо терпеть боль!» – я себе тогда шептал. Шептал не губами – это билось в мозгу.
Боль, боль, боль. Все тело болит после автономки. Я проспал после первой своей автономки шестнадцать часов кряду. На спине. И руки, сложенные на груди, затекли. Я не мог их ни поднять, ни разъять. Было очень больно. Я перевалился на бок и упал с кровати. Там, на полу, переваливаясь с бока на бок, я заставил кровь снова пойти в жилы.
После автономок особенно болели ноги – колени, голеностоп. Хлюпающая походка. У тебя походка становится хлюпающей – нога болтается в ботинке. Она может подвернуться, и тогда она распухнет на глазах.
У меня распухала множество раз.
После последней автономки, в тридцать семь лет, я наутро не мог встать с постели. Никак. Голова моталась по подушке, но не отрывалась от нее. Я полежал, а потом начал медленно вырастать из-под одеяла.
В автономке вы проходите только восемьсот метров в день. И так двести пятьдесят дней в году, потому что в году две автономки, а потом еще бывают контрольные выхода и все прочее.
После этого надо учиться ходить. И ты ходишь, ходишь– никак не находишься. Тело запоминает то, что ты был обездвижен, и оно начинает заранее набирать себе движения. Загодя.
Так получается сверхвыносливость. Ты можешь идти целый день, а потом и бежать или плыть в море часами. Твое тело вносит тебя в окружающий мир. Ты становишься его частью. Ты часть воздуха, как и птица, ты часть побережья, как и бегающий вокруг тебя кругами шакал, и ты часть моря, как и тюлень, что проплыл как-то мимо, а потом вернулся, посмотрел на меня, фыркнул и снова ушел в воду.
Потом, когда ты приходишь домой, болит все тело. Свинцовая усталость наваливается на плечи, гнет к земле. Ты падаешь в койку, чтобы потом проснуться совершенно свежим.
А потом будут штанга и кольца. Ты станешь заниматься на кольцах.
Зачем тебе кольца в пятьдесят пять лет?
А кто его знает. Может быть, все ради боли? Боль – моя юность.
Состояние нашего флота?
Господи! Ну какое может быть состояние, если подводные лодки у нас строятся по 11 лет и все никак не достроятся.
Раньше считалось, что через 10 лет лодка должна уже становиться в средний ремонт, а теперь она через 10 лет только из цеха вышла, для того чтобы встать в сухой док.
В чем проблема? Говорят, что комплектующих нет. В советские времена вся страна напрягалась изо всех сил, чтоб создать себе армию и флот. Все это закончилось полным крахом и перестройкой, после которой вот уже больше двадцати лет никак не набрать комплектующих.
У подводной лодки очень сложные внутренности. Это не просто космический корабль. Это космический корабль огромных размеров. Вот и тужимся. То кингстонов не хватает, то «Булава» не летает.
Конечно, можно сказать, что как изделие назовешь, так оно и полетит, и что булава, вообще-то, летать не должна, она должна у Ильи Муромца на руке висеть, а в отдельных случаях бить окружающих по голове. Вот она и висит. И по голове она тоже бьет.
Уже всем настучали по голове, вот только толку никакого.
Многие годы наша промышленность не получала денег.
«Дайте денег! Дайте денег!» – вот такие были лозунги. Это вопли нищего.
Но нищий, если уж он начинает просить, все остальное делать разучивается. И когда ему наконец дают денег, он их сжирает, он ничего уже не может создать. Ему надо заново учиться создавать.
Создавать и прожирать – разные вещи.
Раньше мы говорили, что выходим в море на сплаве – высокого мастерства и высокой идейности. В этом случае следовало понимать это так, что техника у нас не очень, зато люди – ого-го!
А сейчас и техника не очень, и люди.
Флот у пирса гниет. И гниет, прежде всего, не железо.
Крейсер «Аврора» не зря принял участие в революции. Он в Петербурге на ремонте стоял. А на ремонте из моряков хлам получается. А что этот хлам потом делает – всем уже известно.
«Но ведь мы же теперь пошли в море!» – скажут мне. Пошли. В море. Задачи не забыли себе поставить? Какие у нас теперь задачи? В зависимости от задач и вооружение. И кто же у нас теперь противник?
Раньше я понимал, кто у нас враг. А теперь?
Если нет других, конкретных задач, предлагаю следующую: мы воюем против всех.
Вот тогда создание ракетного подводного флота оправданно. Создаем.
А сил хватит? Промышленность – она у нас научилась пока только деньги брать, как уже говорилось, а личный состав флота как себя чувствует?
Да как вам сказать. Можно сделать прекрасный корабль, а потом вручить его обезьяне.
Главное в армии и на флоте все равно люди, и эти люди должны воспитываться. С младых ногтей.
Если в дивизии ВДВ существует дедовщина, то это может воспитать только безжалостных убийц. Это не армия. В первой же атаке одна часть перестреляет в спину другую.
Спасает только устав. Его у нас пишут с большой буквы – Устав. Должен быть устав. Есть ли он в сегодняшней армии? Судя по всему, его там нет.
Устав, как это ни странно для многих звучит, учит уважать человеческое достоинство. Команда подается только голосом, и до подчиненного ты пальцем не смеешь дотронуться. Правда, есть одно «но» – ты сам должен соответствовать Уставу.
Офицер должен ему соответствовать.
Офицер – это ведь тот, кто пойдет на смерть первым. И поведет за собой остальных. Вот чем славен офицер. Он не бьет солдата по морде. Нет! Он его за собой в бой ведет.
И солдат на его примере видит, как надо умирать за Отечество.
Вот для этого в бою прежде всего и нужен офицер.
Офицер – это большое, это огромное чувство собственного достоинства, которое никто не смеет попрать.
На дуэли дрались за одно только слово.
И это должно быть внутри. В генах. А как это доставить в гены?
Иногда проходит несколько поколений.
Генералы, герои 1812 года, появились не в одночасье. До них были орлы Петра, а потом – орлы Суворова.
Традиции, господа, традиции. И стоит только нарушить традиции – и все, нет у вас армии.
Когда Александру Первому доложили, что в войсках зреет заговор, он ответил: «Я им не судья!»
Судьей им стал Николай Первый – он уничтожил декабристов. Войска были основательно почищены.
Дух вольнодумства выжигался каленым железом.
Чем это закончилось? Это закончилось поражением в Крымской войне. И никакие герои не спасли.
Вольнодумство оказалось тесно связанным с достоинством.
С этих пор русские цари, с одной стороны, будут воспитывать в русском офицерстве кастовость, а с другой – будут искоренять вольнодумство.
И что в результате? Поражение в русско-японской войне. Генералы, как говорили тогда, продались.
На генеральские должности не попадали вольнодумцы, люди смелые, решительные, самостоятельно мыслящие.
Генералы еще раз предадут царя. В 1917 году.
И при этом, надо сказать, война всегда выдвигала прекрасных офицеров: Брусилов, Деникин, Врангель, Колчак– можно и дальше перечислять. И образование, надо бы отметить, у офицеров Генерального штаба тех времен было такое, что просто закачаешься.
Отменное было образование. Один Маннергейм чего стоит.
Есть ли в сегодняшней, российской армии такое место, где дается офицерам хорошее образование? Есть. ГРУ. Как минимум два языка и эрудиция.
И кастовость тут пока что не истреблена. Так что берегите ГРУ.
Хотя все в этом мире тлеет.
Нетленным остается только человек. Человек, полученный в результате отбора.
Надо отбирать людей. Отбирать, отбирать, отбирать.
Все дело в людях.
И в отношении к ним.
Если министр обороны, читая доклад о своем министерстве, аббревиатуру ВВС произносит как «Би-Би-Си», то объяснение этому явлению надо искать у дедушки Фрейда.
К чему я все это? Да так. Ни к чему. Просто мысли вслух. Так. О своем.
Этим летом я побывал на военно-морском салоне в Петербурге. Там у причала встал один натовский корабль и один наш. «Испанец» выглядел сытым, довольным. У трапа – никого, но видеонаблюдение ведется, конечно. А наш «Стерегущий» – покрыт специальным покрытием. По типу стелс. Невидим. Не берет радар. Или почти невидим.
– Действительно не берет? – спросил я.
– Считается, что не берет! – ответили мне.
– Но из космоса видно же?
– Конечно видно!
Правда, кое-где покрытие уже отслаивается, а у трапа «Стерегущего» все тот же матрос в бушлате (и чего человека не жалеют, в бушлат нарядили, лето же), и штык-нож у него на поясе болтается.
Я, как только этого вахтенного увидел, так и подумал: «Господи, ничего не меняется!» – тот же матрос, тот же бушлат, тот же штык-нож. У натовцев жизнь человеческая видна во всем, у нас – все по-прежнему.
А штык-нож удивительное оружие. Когда надо, он ничего не способен проткнуть, а когда не надо – входит как в масло.
На салоне оживление, суета. Много разведчиков. Я их сразу отличаю. Взгляд у них – то цепкий, то ленивый, равнодушный, а то и радостный. Они каждый год нас посещают. Не забывают. Интересуются, умер ли гигант. Интерес во взгляде то и дело сменяется равнодушием – умер. Или радостью – не ошиблись, умер.
Есть англичане, американцы (куда ж без них), немцы, испанцы, парочка скандинавов. Все прекрасно говорят по-русски, но между собой – на родном, так что несколько слов уловить все-таки удается. Особенно мне нравятся англичане – всю империю растеряли, но за свои острова держатся намертво – Объединенное Королевство превыше всего.
А наши пытаются продать, продать, продать, а в покупателях– китайцы и индусы. Интересно все-таки, у Индии военный бюджет не намного отличается от нашего, а покупают они на него военной техники в два, нет, пожалуй, что и в три раза больше, чем мы, в том числе и у нас.
Это я не к тому, что деньги наши куда-то деваются, это я к тому, что, может, нам попросить братьев-индусов, чтоб они нам для наших Вооруженных сил закупили бы вооружение у нас же и нам бы его потом передали? А? Как считаете? Получилось бы больше. Уверен.
То есть после салона я себя чувствовал как-то не очень.
А через некоторое время – о радостная весть! – наши в море вышли – «Кузя» и сопровождение. Повезли, стало быть, демонстрировать всем нашу общую мать.
А «Кузя» – это прозвище такое. Так у нас ТАКР «Кузнецов» про меж себя прозывается.
Ну, и крики сейчас же: «Мы покажем! Мы покажем!»
Покажем обязательно. Ага. Просто всем.
Тренироваться надо. Тихо. А не орать.
Крики – это вранье. Возбуждением патриотизма это называется.
Те, что за рубежом, все про нас знают, и их нашими походами не испугать, так что распушить хвост можно только перед своими, сыграть, так сказать, на чувствах.
Когда я курсантом сдавал экзамен по забытому теперь марксизму-ленинизму, мне задали вопрос: «Что такое советский патриотизм?»
Я ответил, что это любовь к Родине, к месту рождения.
– А у американцев что, нет патриотизма?
– Есть!
– А чем наш-то отличается?
– Ничем!
– Да нет, отличается наш.
А наш, как оказалось, отличался тем, что был он любовью и к Родине, и к Коммунистической партии.
О как! То есть у нас предметов для обожания не один, а два, так что при взаимности наш получался в два раза толще.
Однажды один классик обронил: «Патриотизм – последнее прибежище негодяев!»
Меня это его высказывание очень долго возмущало – «Как же? Как же? А я?» – а потом я начал думать.
У нас же о патриотизме никто не думает. У нас только вскликнут: «Патриотизм!» – и немедленно все замирают, потому что если не замер, то не свой. Страшное это дело – возбуждение. Страшное, потому что ложное. Лгут, лгут, лгут. Выдают желаемое за действительное.
Патриотизм – он же из глубин. Из глубин веков. И он не из тех времен, когда кочевник у селянина жену, да скот, да детей малых в полон угонял. Он глубже. Звериное это. От территории. Этим все живое от мыши до слона наделено. Просто человек это чувство словом назвал.
Патриотизм – это зверь, обитающий в тесных глубинах души. Страшной силы зверь. Огненный. Это огненный дракон. Он оттуда, из этого своего заточения, вызывается не часто. Он вызывается по случаю. Случается случай – и убивец, жуткий кровопийца, взывает ко всем блеющим голосом: «Братья и сестры!» – это он правильными словами дракона зовет.
И дракон выходит на зов.
Это потом, после победы, можно опять всех в железо и в Сибирь. В лагеря. Потому что дракон тот может и кровопийцу легко извести.
Так что вызывать того дракона следует редко. На дело.
На ложный вызов дракон может выйти, но тогда ему жертва нужна.
И потом, от множества ложных вызовов глохнет дракон, и когда надо будет по-настоящему, может и вовсе не выйти.
Вот в чем вся штука.
Так что те, что зовут его просто так, в помыслах своих нечисты. Оттого и негодяи.
Маннергейм – личность. И личность сложная. Им можно восхищаться и негодовать, что честь русского офицера не сохранил. Но в образовании ему отказать нельзя. Думаю, мукам совести он был подвержен. Не нам его судить.
Не каждое образование заканчивается вольнодумством, но без образования нет вольнодумства.
Не каждое вольнодумство связано с достоинством, но без оного достоинства не бывает.
Министр запел.
Видите ли, культуры не бывает много. Ее всегда мало. Ее не хватает. Ее хочется еще и еще.
Хочется, к примеру, не одного черного квадрата, а два или даже дюжину.
Хочется множества мадонн и столько же горностаев. Хочется песен и плясок. Хочется декламации. Хочется мимов. Хочется забытого искусства мимов.
И искусства импровизаторов. Его тоже хочется. Хочется размышлений, рассуждений, раздумий, промыслов, домыслов. Хочется милых провокаций. Хочется нежных излияний. Обо всем и ни о чем.
Хочется движений и поз. Хочется жестов и пластики. Истины, в конце концов, хочется.
А что есть истина, как не культура, и что есть культура, как не истина?
А кто у нас возглавит поход за истиной? Кто это все на себя взвалит, выпучив взор? Кто это поволочет, изгибая стан? Только министр! Потому что у него романтический взгляд на окружающие вещи. Это такой затуманенный взгляд, различающий только грядущее.
Я, к слову, со своим прозаическим взглядом вижу за окном одни только помойки, а он видит нарождающийся культурный слой.
Ну как тут не запеть?
Мою тетку сбил какой-то лихач. Он парковался, подавал машину назад и заехал на тротуар. Она там стояла, вот он ее и ударил. Очнулась она уже в больнице. Врачи говорят, что ничего не сломано, просто сильный ушиб. Тетке за семьдесят, еле передвигается, левая нога волочится, в моче кровь.
Она говорит, что она сильная, потому что еще ребенком выдержала войну, оккупацию, бомбежки.
Их все время бомбили, по ним стреляли – то наши, то немцы.
За одиннадцать дней до войны их отец и мой дед привез семью в Брест. Он получил назначение не в саму Брестскую крепость, а рядом – там, в районе крупного железнодорожного узла, располагались казармы артиллерийского полка. Дед был артиллеристом.
В четыре утра 22 июня началась бомбежка. А еще артиллерия немцев била по железнодорожному узлу. По пешеходному мосту через этот узел бежали военные в одном белье. Она это видела через окно их квартиры. Их поселили в офицерском общежитии, под него выделили бывшую гостиницу. В одно окно был виден этот мост, в другое – сад с каштановой аллеей, по которой можно было добраться до крепости.
В то утро, 22 июня, по мосту бежали военные из казарм во всем белом – рубашки, кальсоны. Головы они прикрывали подушками. Вот и вся защита от шрапнели.
Все офицеры тогда оделись, поцеловали жен и детей и ушли в ночь. Дед ушел по этому мосту.
Семьи офицеров выбрались на улицу перед домом, потом наступила тишина.
Она была такой, будто ничего никогда не взрывалось. А после они услышали шум моторов – по улице шли танки. На головном танке из башни торчал офицер в шлемофоне. В руках у него была карта. По сторонам шли автоматчики с засученными рукавами. Кто-то крикнул: «Наши!» – но это были не наши. На крик автоматчики тут же полоснули очередью, а затем и танк выстрелил по дому. Стена треснула, дом начал разваливаться.
Все бросились за своими вещами.
К этому моменту в доме успели побывать мародеры – узлы с вещами кто-то ворошил: поляки уже знали, что такое война, они бросились грабить квартиры и магазины.
Одна из женщин сказала, что надо рассредоточиться, она предложила отправиться к тем офицерским семьям, что получили жилье на окраинах.
Она с дочкой и моя бабушка с тремя детьми, из которых старшим был мой отец (шестнадцать лет) отправились к одной майорше, что жила в частном доме. Там, у майорши, они и ночевали какое-то время на тряпках на полу в одной комнате.
Полевые части немцев прошли вперед, после них пришла полевая жандармерия – каски, бляхи, плащи, автоматы, мотоциклы. Эти проверяли каждый дом – чердаки, подвалы. Им нужны были евреи, коммунисты, военные.
Их вытащили из дома, построили, приказали показать паспорта. «Милитар?» – спросил жандарм у бабушки. Та говорила по-немецки, но в тот момент почему-то подумала, что спрашивают, не милиционеры ли они, и так отчаянно замотала головой, что жандарм сразу отдал ей паспорт. Он в нем все равно ничего не мог прочитать, потому что держал его вверх ногами.
Потом жандармы отделили моего отца от остальной группы, отвели его в сторону и сказали, что они сейчас проверят чердак, и если там кто-то есть, то они тут же расстреляют мальчишку. На чердак вела пожарная лестница, и по ней со двора мог забраться кто угодно, так что они со страхом ждали, пока жандармы по ней карабкались. На чердаке, слава богу, никого не оказалось, и отца отпустили.
На улицах часто расстреливали. Все время кто-то лежал на дороге.
Мой отец шестнадцатилетним мальчишкой был единственным добытчиком пропитания. Он откуда-то притащил мешок пшеницы и сорок бутылок томатного сока. Вот этим они и питались. Парили пшеницу и запивали ее соком.
Потом расстрелы потихоньку сошли на нет. Всех жителей в городе учли и переписали. Всех мальчишек гоняли на работы. Этим мальчишкам не повезло. Сначала их заставляли работать немцы, а потом, после освобождения, наши поставили их под ружье в чем кто был и погнали под пули – были под немцами – смывайте кровью. Немцы с ними тоже не церемонились. Чуть что – расстрел на месте. Отцу повезло, его не расстреляли: он что-то сказал конвоиру, и тот с одного удара прикладом выбил ему все передние зубы.
В городе было организовано еврейское гетто. Евреев из него все время увозили, угоняли. Тетка все это видела. Говорили о том, что их всех убили.
Потом в городе появились власовцы. Всюду были полевые кухни. У власовцев всегда можно было попросить котелок каши. Кашевар Павел сажал мою маленькую тетку на своего мерина и катал ее. Это ему очень нравилось, он смеялся, а после угощал ее кашей.
Перед самым уходом немцев из Бреста в 1943 году поползли слухи о том, что всех русских тоже сгонят в одно место и расстреляют.
Вскоре сарафанное радио всех успокоило: против расстрела восстали власовцы. Они пригрозили бунтом, если тронут русские семьи, и все утихло.
Перед отступлением немцы держали оборону в каждом дворе. Они рассредоточились, вырыли окопы.
Они, видимо, полагали, что наши не будут бить по своим.
Говорили, что за штурвалами советских штурмовиков сидели девушки из женской эскадрильи.
Штурмовики бомбили Брест всплошную. Ковровое бомбометание по своим и чужим.
Когда обвалился сарай, где скрывалась моя бабушка с детьми, они провалились в подпол. Крыша накрыла их сверху. Мой отец тогда спасался от бомбежки в силосной яме. Он видел, что сарай загорелся и обвалился.
Мальчишка бросился к сараю. Путь ему преградила колючая проволока – столбы завалились, и она вместе с ними образовала один сплошной завал. От отчаяния он рвал ее голыми руками и не чувствовал боли, а потом он этими же руками раскидал горящие бревна и достал всех из подвала.
Я сидел и все слушал и слушал свою тетку, которая в свои семьдесят угодила на больничную койку по милости одного лихача, а она все рассказывала и рассказывала.
– Я выживу, – говорила мне она, – меня много раз убивали.
Шведы известные пофигисты, но это только такое мнение. Устоявшееся, как и мнение о распущенности шведских нравов (шведская семья). Все чушь. Секретная служба у них работает нормально. Лучше, чем наша. Они неторопливы, не быстры, но они основательны, терпеливы, трудолюбивы.
И они лучшие друзья Америки и НАТО. НАТО никуда не денется – будет общаться со шведами – Россия недалеко, а шведы за нами всегда следили. Я помню свой приезд в Швецию и разговоры со шведскими разведчиками, которые невзначай, тут же, в семейной обстановке, оказались рядом.
Осторожные разговоры, ненавязчивые вопросы. Шведы вообще не торопятся.
Идеальные разведчики. Всегда в ждущем режиме. И с ними приятно беседовать. Это напоминает шахматную партию. Разминка разума. Ты знаешь, что каждое твое слово оценивается, и стараешься говорить так, чтоб, с одной стороны, не проговориться о чем-то, а с другой – чтоб интерес к беседе не угас. Мне было интересно. И я понял, что надо разговаривать, надо общаться, иначе все превращается в дремучее невежество.
Первое, что бросается в глаза – мусор. Стоит на неделю съездить в соседнюю Швецию, и на тебе – на родине тебя встречает мусор. Вернее, он с нее и раньше никуда не девался, просто ты от него отвык.
Мне скажут: мусор мировая проблема. Правильно. Человечество пока обвиняет углекислый газ в глобальном потеплении, но метан, получаемый от гниения, обладает куда большим парниковым эффектом.
Правда, гниение – это одна из форм жизни, и на Земле всегда что-то гнило.
Гнило всегда, но человечество способно в несколько раз увеличить скорость процесса.
Мы – цивилизация, порождающая мусор. Горы мусора. И ведем себя мы как колония дрожжей – гадим, пока такая возможность есть.
А потом – все. Колония задыхается, и продукты ее жизнедеятельности потом кто-нибудь выпивает, отдавая должное крепости напитка.
В Швеции это поняли давно. У них в некоторых домах уже стоят специальные емкости – в них сбраживаются пищевые отходы. Результат – отопление и компост. Отопление– в дом, компост– на грядки. Получается еще и метан – его можно тоже пускать в дело. Его можно сжигать на кухне (и тогда получается менее вредный для природы углекислый газ) или сжижать, а потом – на специальную установку: там из метана получают углерод и водород. Далее водород сжигается в специальном двигателе, тот вращает ротор электрогенератора, и на выходе получается свет. Остальной мусор тоже сортируется и утилизируется. На семьдесят процентов. Говорят, что где-то есть и девяносто пять – хотел бы я на это посмотреть.
Вот как дело выглядит в идеале.
А на самом деле – гадим, гадим, гадим. И Отечество мое в этом деле среди первых будет.
Кстати, среди первых много стран, США, например, но у нас это выглядит ой как тоскливо.
В некоторых странах уже случаются мусорные бунты – самый свежий в Италии, в Неаполе.
У нас – тишина. Мусор у нас везде и без всякого бунта.
Главная проблема – дураки и дороги, но на дороги, особенно в селах, принято кидать ботву из-за забора. Ботва гниет, и дорога перестает быть дорогой – она превращается в поле.
А в городах у нас на светофоре может остановиться «Мерседес», и из него на проезжую часть вылетает окурок.
А во дворах всегда не хватает одного контейнера, и поэтому мусор горой лежит рядом.
Он тут же начинает гнить.
У мусора есть одно очень важное свойство: он все делает мусором – почву, город, воздух, людей, продукты, законы. Невозможно принимать нормальные законы, правила, уставы – в них будет мусор.
Сталевары знают: чтобы сварить высококачественную сталь, нужно подстригать газон перед сталеплавильным цехом. И внутри должно быть как в операционной, и туалет для рабочего люда должен сверкать чистотой. Вот тогда и сварится отличная сталь. Иначе никак.
Мозг человека устроен так, что он все берет в работу. Вы идете по улице, и он фиксирует: встречных людей, их одежду, деревья, траву, небо– все подвергается учету. Даже количество листьев на дереве. Мозг вбирает в себя все. А потом он разложит это все по полочкам. Там. У себя внутри. Это нужно ему для работы. Переработанное превращается в команды, а те – в мысли, в чувства, в поведение.
Люди, каждый день видящие мусор, агрессивны. На этот счет есть даже исследования.
И агрессивны они не только в какой-нибудь Кении. Они везде агрессивны.
Мусор разрыхляет сознание. Он влияет на общество, устои, обычаи, обряды.
Он влияет на речь. Она обедняется, в ней появляются слова-калеки – уродцы, уроды, паразиты, недослова. Человек не может высказаться. Невысказанное копится до времени. Потом – взрыв. Это взрыв внутри человека, и человек переходит на мат. Мат – это низ языка. Мат – человек загнан в угол. Если он все время говорит одним только матом – это значит, он из этого угла не выходит. Вот вам и агрессивность.
Язык очищается, конечно, он же живой. Он отринет гниль, как и любое живое существо, но он очищается не сразу. Это происходит медленно.
Без языка нет правил. Без правил – законов. Без законов – общества. Без общества – Отечества.
Вот и получается: мусор – главный враг Отечества.
Я гроша ломаного не дам за писательское искусство. Что за манера писать ни о чем?
И в то же время, надо сказать, рабское копирование нашей действительности вредит эффективности картин.