Место Горенштейн Фридрих

На улице, неподалеку от троллейбусной остановки, встретился мне воспитатель общежития Юрий Корш с красивой молоденькой девушкой. Корш обращался с ней достаточно вольно, хватал, выкручивал руки, и оба они смеялись. Я не знал, подойти ли мне к ним. С одной стороны, поскольку передо мной открывались перспективы, я должен привыкать к обществу подобных девушек, но, с другой стороны, я опасался, что Корш при этой девушке затеет со мной мелкий бытовой разговор о моем койко-месте, между тем перед такими девушками я вовсе не хотел предстать в качестве жильца общежития. Пока я раздумывал, мои опасения подтвердились. Заметив меня, Корш подошел и сказал:

– Я хочу помочь тебе, но не могу. Теперь уже не Тэтяна, а комендантша на тебя главный зуб имеет… Софья Ивановна… Ты что-то в райком на них нажаловался. Надо было хоть со мной посоветоваться. Тебя ж сегодня из общежития выбросят…

Девушка посмотрела на меня презрительно (красивые не любят несчастненьких), посмотрела и отвернулась. Мне стало неловко и досадно, ибо перед этой девушкой я предстал в самом невыгодном и нищем виде.

– Я сын генерал-лейтенанта, – сказал я Коршу, – у меня скоро три комнаты будут.

– В каком смысле? – удивился Корш.

– А вот так, – обращаясь не столько к нему, сколько к этой девушке, сказал я, – по реабилитации…

– Значит, порядок, – сказал Корш, – а я за тебя волновался.

– У меня двоюродная сестра тоже пострадала в период культа, – неожиданно низким, несмотря на хрупкость, но приятно волнующим голосом сказала девушка, – полгода назад они с матерью квартиру получили… Правда, одну комнату…

– А Гоше больше и не надо, – сказал Корш. – Слышал анекдот о молодоженах, у которых было пять комнат? – И, отведя меня в сторону, рассказал мне анекдот, рассказал с аппетитом, как опытный кулинар, знающий, что его кушанья придутся по вкусу.

Анекдот рассеял досаду и приправил мое состояние остреньким душком чувственного волнения. Даже приехав к обнесенному забором зданию Управления внутренних дел, я все еще испытывал это чувственное волнение, весьма приятное, когда все идет удачно, но которое в то же время, при неблагоприятных обстоятельствах, даже незначительных, может перейти в резкое раздражение.

В проходной стоял высокий старшина внутренней службы, который беседовал с сидящей в окошке бюро пропусков женщиной с перманентом согласно моде сороковых годов.

– Простите, – благодушно сказал я, разумеется по аналогии с военной прокуратурой ожидая самого хорошего приема, – мне надо выяснить…

– Подожди! – резко оборвала меня женщина и, главное, на «ты».

В глазах у меня помутилось, и впервые родился тот самый звенящий крик, к которому я часто прибегал впоследствии, повелительный от ненависти и полный душевной боли от отчаяния.

– С кем разговариваешь, – крикнул я, – сталинская сволочь!..

Женщина подняла на меня голову и посмотрела растерянно и испуганно. Старшина первый сориентировался в обстановке.

– Что вам надо? – спросил он. – Скажите толком.

То, что эти люди из Управления внутренних дел растерялись, как мне показалось, и не ответили на мое оскорбление, придало мне какое-то состояние капризной обиды.

– Мне надо Управление лагерей, где всякая сволочь угробила моего отца, генерал-лейтенанта Цвибышева! – крикнул я.

Хоть выразился я достаточно туманно, но старшина понял и сказал примирительно:

– Позвоните по телефону десять сорок один.

Я подошел к настенному телефону и резко снял трубку. Ответил мягкий мужской голос. Как я понял впоследствии, низшие инстанции еще не сориентировались и не могли усвоить новый стиль, который ко всему они внутренне отвергали. Средние же инстанции действовали достаточно согласованно с высшими.

– С вами говорит сын генерал-лейтенанта Цвибышева! – резко сказал я в трубку.

– Простите, пожалуйста, повторите фамилию, – сказал мужской голос.

– По-моему, фамилия вполне ясная, – вспылил я, – Цвибышев. – И вдруг, сорвавшись вовсе, добавил: – Вы что, оглохли там?..

В трубке послышался щелчок. Затем тот же ровный мягкий голос сказал:

– Цвибышев… Я правильно записал?

– Да, – ответил я, несколько поостыв и даже испытывая неловкость.

– Напишите, пожалуйста, заявление, – сказал мне голос, – и оставьте его дежурной на проходной, укажите свой адрес.

– Какое заявление?

– О том, что вы, такой-то и такой-то, просите разыскать отца или указать место и дату, если он умер. Адресуйте в Управление тюрем и лагерей.

– Ну спасибо, – сказал я, – до свидания.

– Привет, – ответил мне мужской голос.

– Дайте мне бумаги, – сказал я дежурной.

Она протянула мне двойной лист. Здесь же, на подоконнике в проходной, я быстро и без помарок написал: «В Управление тюрем и лагерей МВД. Заявление. Прошу сообщить мне о судьбе моего отца, генерал-лейтенанта Цвибышева, ставшего жертвой преступных репрессий кровавых сталинских палачей. Это был выдающийся советский военачальник. Жизнь его окончилась трагически».

Последние две фразы я добавил уже в качестве собственного домысла. Что он был выдающимся военачальником, я быстро уверил себя и в том не сомневался. Не сомневался я также и в том, что он мертв, и должен признаться, что это меня вполне устраивало, ибо в глубине души побаивался такого оборота, когда этот незнакомый окажется чудом жив и необходимо будет вступать с ним в какие-то родственные отношения. Страх этот, безусловно, безнравственен, но вполне объясним и получил еще большее подтверждение и укрепил меня в правоте подобного чувства позднее, когда я широко начал сталкиваться с реабилитированными.

Из Управления МВД я поехал прямо к генеральному прокурору республики. Если в районную прокуратуру я зашел случайно, просто проходя мимо, то поездка к генеральному прокурору была уже продуманным и целенаправленным шагом.

Генеральный прокурор располагался в небольшом старинном особняке, случайно уцелевшем в самом центре города (центр во время войны был начисто разрушен и построен заново в стиле конца сороковых – начала пятидесятых годов, с завитушками, лепными украшениями и колоннами). В приемной я застал довольно большую очередь людей самого разного типа. Были здесь и крестьяне, и городские, но все люди безликие, каких можно встретить при любом скоплении народа, например на вокзалах… Видно было по позам и по спертости воздуха, несмотря на распахнутое окно, что люди эти сидят давно и очередь движется медленно… Психология подобных скопищ мне достаточно хорошо известна, и, разумеется, я не собирался вступать с ними в долгие пререкания и объяснения. Каждый из них принес сюда личные свои интересы, меня же привел сюда вопрос общественный… Посему я стал в дальнем углу, стараясь не попадаться очереди на глаза, ибо она в каждом новеньком видела ущемление своих интересов. На пользу мне могло пойти и то, что это были люди, почти сплошь чувствующие себя виноватыми, то есть просители, судя по их тихим позам, еще недавно так знакомым мне. Я же, наоборот, был заявитель и потому мог не обращать внимания на личное впечатление, какое произведу… И точно, едва раскрылась дверь и вышла молодая женщина с красными заплаканными глазами, как я, быстро покинув свое убежище у вешалки, рванулся к входу… Следующим была очередь какого-то пожилого крестьянина в хлопчатобумажном, очевидно, выходном костюме. Он принялся торопливо и неловко собирать бумаги, которые до того давал смотреть соседу из городских. Вина этого крестьянина, вернее, того, за кого он ходатайствовал, была настолько сильна, что крестьянин не осмелился даже остановить меня, и за него это сделал сосед.

– Вы куда, – сказал сосед, – здесь очередь… Товарищ милиционер, обратите, пожалуйста, внимание…

Читавший в центре зала газету милиционер поднял голову.

– Мне не по личному, а по общественному вопросу, ясно? – не давая опомниться очереди, резко высказался я.

Но столь резкие и смелые звуки (не содержание, а именно тон) произвели впечатление не только на очередь, но и на милиционера, привыкшего во время дежурств в приемной лишь к просьбам. Поэтому я беспрепятственно вошел в комнату прокурора, согласно намеченному плану. Правда, едва оглядевшись, я понял, что передо мной не генеральный прокурор, а работник юстиции средней руки, очевидно заведующий приемной, и это к нему очередь, а не непосредственно к генеральному прокурору. Заведующий приемной был старый седой человек в коричневом форменном кителе Министерства юстиции с зелеными кантами и крупными гербовыми пуговицами. Старческий румянец играл на его тщательно выбритом лице, в то время как пальцы были бледны и вяло перебирали лежащие перед ним бумаги.

– Слушаю вас, – не поднимая глаз, механически сказал он, впрочем достаточно усталым голосом.

Я взял стул, подвинул его с чрезмерным, независимым грохотом, уселся, закинув ногу на ногу.

– Я хотел бы узнать, – спросил я требовательно, – какие меры принимаются по отношению к тем, кто в годы сталинских зверств повинен был в расправе над невиновными?

Старик-прокурор поднял на меня глаза. Это были выцветшие от времени голубые глаза, и я не смог прочесть в них ничего, даже любопытства.

– Не могу вам сказать, – ответил старик. – Это не в сфере нашей деятельности.

– То есть как, – сказал я, – Генеральная прокуратура обязана заниматься восстановлением справедливости.

В движениях старого прокурора появилась некоторая суетливость – правда, ненадолго.

– Меры принимаются, – сказал он мне.

– Я бы всех этих преступников – Ежова и Берию – к эсэсовцам приравнял, – сказал я, ощутив нахлынувшую злобу, – и атаманов, и рядовых… Сгноить их всех… Чтоб света белого не видели… Сколько прекрасных людей погибло ни за что… Сколько пользы они могли принести стране…

– Не стану с вами спорить, – ответил прокурор, – наверно…

Наступила пауза. Я не знал, о чем говорить далее. В принципе я был удовлетворен ответом и успокоен своим независимым поведением. Прокурор тоже молчал. Потом он позвонил. Вошел милиционер.

– Много там еще? – спросил прокурор.

– Семнадцать человек, – ответил милиционер.

– Ох ты господи! – сказал прокурор и старческими своими бледными пальцами устало провел по глазам. – Скажите, я три человека приму, остальных на завтра после обеда…

Милиционер вышел. Мы еще некоторое время посидели в молчании. Наконец я встал, протянул руку и сказал:

– Ну, до свидания.

Очевидно, это было не принято. Прокурор замешкался, но потом все-таки сунул мне, также встав, бледные свои пальцы. Я вышел широкими шагами, сильно выпрямившись, и, проходя через приемную, снисходительно скользнул взглядом по просителям. Также широкими шагами и идя посреди тротуара, как бы грудью разбивая встречный людской поток и не уступая никому дороги, пошел я в трест к Михайлову. В последние дни походка и осанка у меня изменились совершенно.

В тресте у Михайлова я был минут через пятнадцать, между тем расстояние от Генеральной прокуратуры до треста немалое и часть пути по крутой улице в гору. Однако я не только не устал, а наоборот, чувствовал себя совершенно бодрым, ощущал силу своих мышц и ритмичную работу молодого своего сердца. Вероника Онисимовна сразу обратила на то внимание.

– Что это вы сегодня такой необычный? – сказала она мне.

Когда я приходил как проситель, измученный и робкий, она сразу это замечала и говорила мне «ты». В то же время первоначально, после долгих перерывов в моих посещениях, либо когда я преодолевал кризис, удерживал койко-место и являлся радостный, она переходила на «вы». Так и сейчас.

– Я вижу, у вас все хорошо, – добавила она.

Я посмотрел на нее. Она была в панбархатном вишневого цвета платье с блестками на высокой груди. Сам того не ожидая, я крепко, по-мужски, не опасаясь сальностей Михайлова, ибо значение его для меня ныне свелось до минимума, особенно после этого года, когда он от меня отступился, – итак, я крепко, по-мужски, взял руку Вероники Онисимовны и поцеловал ее пальцы (надо было бы повыше, у запястья). Она покраснела, я же совершенно не растерялся. Какие-то новые процессы происходили во мне, и юношеская робость исчезла напрочь.

– Мой отец – генерал-лейтенант, – сказал я ей, – он реабилитирован, у меня теперь все права.

Вероника Онисимовна по-бабьи всплеснула руками. Эта добрая женщина радовалась искренне, я увидел у нее в глазах слезы.

– Слава богу, – сказала она, – кончились ваши мучения, пора уже жить по-человечески, пора, пора в вашем возрасте… Зайдите к Михаилу Даниловичу, он у себя…

Когда я вошел, Михайлов разговаривал по телефону. Он поздоровался со мной весьма небрежно, было непонятно – то ли он поздоровался, то ли мотнул головой, чтоб я не мешал. В прежнее время я бы робко стоял в стороне, ожидая конца телефонного разговора. Теперь же я вновь применил жест независимости, инстинктивно мной найденный у прокурора (этим жестом я позднее пользовался часто в кабинетах людей, перед которыми я ранее робко вел себя или вел бы робко, если б столкнулся), то есть я взял стул, подвинул его с чрезмерным грохотом и сел так же, как у прокурора, заложив ногу на ногу по-демократически. Прокурор меня не знал, и к тому ж, как я теперь понимаю, ему приходилось частенько сталкиваться с нелепыми поступками реабилитированных, которые вызывали у него не столько неприязнь, сколько профессиональное понимание. Кроме того, в этом смысле, очевидно, существовал негласный циркуляр о терпимости и обхождении, поскольку, приступая к реабилитации, государственные органы предполагали издержки и эксцессы. С Михайловым же у меня были иные отношения. Он знал меня как человека зависимого, ничтожного и недостаточно благодарного за добро. А о реабилитации не подозревал. Но если б я не применил свой жест независимости, то есть грохнул стулом, он, пожалуй бы, начал разговор мягче. Все-таки в этом году он отступился от меня, изменил своему обещанию и поверил клевете Саливоненко, также бросившего меня на произвол судьбы. Саливоненко я был совершенно безразличен, Михайлов же был другом моего отца, и ныне его, наверно, мучила совесть. Хоть должен признаться, за три года я весьма нераспорядительно пользовался его помощью и проявил личную бесталанность, как считал Михайлов, рассчитывая лишь на покровительство.

– Где ты живешь теперь? – спросил Михайлов довольно резко.

– Мне помог мой мертвый отец, – так же резко ответил я, вложив в эти слова злобный упрек человеку, который все-таки устроил меня в этом городе и два года подряд помогал.

Мысль эта, о несправедливости моей к Михайлову, мелькнула как-то стороной, ибо прежнее положение мое сейчас предстало во всей ясности и жгучее желание расплатиться за проклятый даровой хлеб справедливым камнем стало особенно сильным…

– Мой отец реабилитирован, – сказал я, – теперь у меня права… Квартиру получу, компенсацию за имущество, двухмесячную зарплату генерала…

Лишь по этому напору, именно напору слов, Михайлов увидел во мне нечто новое, так привык он к моему ничтожеству.

– Ты хочешь сделать на этом деле бизнес, – сказал он после некоторой паузы.

– При чем тут бизнес?! – взорвался я. – Все вы даете своим детям поддержку… Они еще не родились, а у них уже есть дом, ночлег… Ужин, завтрак, обед… И это не считается добром… За это не надо платить благодарностью…

В течение одной-двух секунд наши трехлетние отношения изменились коренным образом. Он увидел меня в новом свете, полным напора и энергии, и в эти мгновения я впервые был даже лицом похож на отца. Так он сказал неожиданно тихо.

– Ты сейчас впервые очень похож на Матвея, – сказал Михайлов.

И в этих словах вновь явилась теплота, утраченная после первых месяцев нашего знакомства, когда я начал уж его разочаровывать. Я тоже притих, почувствовав к бывшему моему покровителю человеческую теплоту, которая была невозможна ранее при ощущении презрительного превосходства Михайлова по отношению ко мне и корысти моей по отношению к Михайлову. Такое было разве что в первые дни знакомства по приезде моем в этот город. Но ныне оно обозначилось яснее и резче, ибо мы были теперь хорошо знакомы и ощутили взаимную теплоту, невзирая на дурные качества друг друга, известные каждому из нас. Старый товарищ отца сидел передо мной, сыном своего друга, угадывая во мне знакомые черты, начавшие обозначаться лишь ныне, в период обретения мною прав.

– Значит, умер папа? – спросил тихо Михайлов.

– Я подал о розыске, – ответил я, – в Управление МВД… В военной прокуратуре я назвал вас в качестве свидетеля… Для реабилитации нужно бы еще двоих…

– Конечно, я пойду, – сказал Михайлов, – вторым может быть Бительмахер… Конечно, между нами, лучше, если свидетели не из реабилитированных… Но что делать, кроме меня, все товарищи отца либо погибли, либо сидели… Запиши адрес: Мало-Подвальная, три. – Михайлов написал адрес. – Это бывший директор завода… Теперь он работает в конструкторском бюро местной промышленности… Можешь к нему на работу подойти… Хотя лучше домой… Я ему позвоню… Он в прошлом году вернулся, спрашивал и о Матвее, и о тебе (второй раз при мне Михайлов называл моего отца просто Матвей. Никогда ранее он этого не позволял при мне, оберегая это дорогое ему имя из своей молодости от меня, человека, этому имени чуждого и даже внешним видом своим позорящего Матвея Цвибышева, украшавшего собой жизнь, шумно хозяйничавшего в этой жизни и распространявшего красоту и уважение на тех, кто был рядом с ним). – В прошлом году я о тебе умолчал, – сказал Михайлов, – некстати это было, как раз с ночлегом твоим очередной скандал… Да и сам Моисей Аронович выглядел тогда ужасно, жил где-то временно, чуть ли не в общежитии… Сейчас он получил квартиру, комнату, это в центре.

– Знаю, – сказал я, – знаю, где Мало-Подвальная.

– Передай ему привет, – сказал Михайлов. – Мы давно не виделись, – впрочем, я по телефону…

Михайлов был чрезвычайно беспокоен, и это также было для него необычайно. Уже на улице меня догнала Вероника Онисимовна.

– Вы уже уходите? – спросила она.

– Да, – ответил я, – дел по горло.

– Я специально ходила узнавать у нашего юриста… Вы должны добиваться квартиры… Вам должны вернуть мебель… Ничего им не дарите…

– Спасибо, мне все это известно…

– Ну, поздравляю вас еще раз… Видно, Бог есть, раз Он помог сироте.

– Спасибо, – сказал я.

Я был тронут искренностью переживаний за меня этой женщины, хоть немного и покороблен «сиротой», ибо такой ракурс делал меня слабым и не по-мужски зависимым в представлении Вероники Онисимовны, что было несправедливо и не соответствовало моему мужскому действию, когда я крепко взял ее руку и по-мужски поцеловал. Поэтому я решительно повернулся, чтоб не утратить нужной мне душевной твердости, и, вновь взяв ее крепко за руку, поцеловал полное ее предплечье у локтя. На этот раз она вовсе растерялась, я же, довольный собой, улыбнулся ей ободряюще и пошел своей новой, становящейся привычной походкой, а именно: широко шагая и сильно выпрямившись…

Пошел я на улицу, где находился третий из адресов, данных мне в военной прокуратуре Верой Петровной. Улицу я знал хорошо, а мимо Комитета государственной безопасности проходил частенько, ибо располагался он неподалеку от бывшего монастырского здания, где ныне был газетный архив. Я решил после Комитета государственной безопасности заглянуть туда. Мне интересно было, как поведет себя, встретившись с Нелей, не тот бесправный Цвибышев, а сын генерала Цвибышева.

Комитет государственной безопасности находился в двух зданиях, стоящих друг против друга через дорогу. Улица, на которой он находился, мне нравилась, пожалуй, более других в городе. Почти не пострадавшая в войну, сплошь уставленная редкими старыми домами, с булыжной мостовой, среди которой поблескивала трамвайная колея, и двумя зелеными шеренгами каштанов на тротуарах с обеих сторон улицы. Одно из зданий Комитета государственной безопасности было в четыре этажа, второе – более приземистое, одноэтажное, очевидно подсобное. Там и находилось бюро пропусков. Я вошел. Как водится, здесь также было окошко и сидел сержант. Я протянул ему выписку из военной прокуратуры о том, что дело о реабилитации моего отца находится на рассмотрении.

– Ждите, – сказал мне сержант, – к вам выйдут.

В приемной бюро пропусков стояло несколько столов и чернильницы с ручками, как на почте. По стенам развешены были образцы анкет для отъезжающих за границу как в соцстраны, так и в капиталистические. Это было новшество, которое тогда еще широкого распространения не получило, а оформление происходило непосредственно в Комитете государственной безопасности. И действительно, несколько человек, находящихся в приемной, по виду сытых и состоятельных, занимались оформлением, читали образцы, заполняли анкеты и часто о том о сем справлялись у дежурного сержанта. Я сел на стул и приготовился ждать, но уже минут через десять в приемную вошел невысокий мужчина в потертом пиджаке, с зачесанными назад волосами. Я не обратил на него внимания, ожидая должностное лицо в форме. Он же сразу узнал меня и подошел ко мне, хоть в приемной находилось еще человек шесть-семь.

– Цвибышев? – спросил он негромко.

– Да, – ответил я, удивленно подняв на него глаза.

– Пойдемте со мной.

Я встал, и мы вышли в коридор. Тут же в коридоре, у приемной бюро пропусков, находилась еще одна дверь, и сотрудник открыл ее своим ключом. Мы вошли в маленькую комнатушку, где ничего не было, кроме канцелярского стола и трех стульев. Уселись. Сотрудник вынул какую-то старую бумагу:

– Значит, ваш старый адрес: улица Новая, дом восемь, квартира сорок четыре, так?

– Да, – сказал я, – мы жили по улице Новая… Дом сохранился?

– Это надо проверить, – сказал сотрудник КГБ. – Значит, у нас указаны члены семьи арестованного… Анна Эдмундовна Цвибышева двадцати девяти лет и сын Григорий трех лет, это вы?

– Да, – ответил я.

– Тут странность, – сказал сотрудник, – обычно арестовывали вместе с мужем жену… Конечно, это безобразие и беззаконие, – добавил он, – но вот ваша мать арестована не была… Почему это так, не пойму… Она жива?

– Нет, она умерла.

– Действительно трагедия, – сказал сотрудник госбезопасности, – но у вас еще вся жизнь впереди. Напишите заявление о розыске конфискованного имущества…

Он открыл ящик канцелярского стола и подал мне лист бумаги. Я заполнил свое второе за этот день заявление: «Прошу вернуть либо компенсировать стоимость имущества, незаконно конфискованного кровавыми сталинскими палачами» и т. д.

Сердце мое билось сильными толчками.

– Вот что еще, – сказал я глухо, – я никогда не видел отца, если у вас сохранилась фотография, прошу мне вернуть.

– Хорошо, – сказал сотрудник, – напомните мне по телефону. Придете через неделю.

Я записал телефон и вышел на улицу. Внезапно странная усталось овладела мной, а также я почувствовал и голод. В таком состоянии было нелепо идти в архив, ибо вряд ли я мог теперь произвести новое, мужественное впечатление на женщину. Скорбь и печаль, отнявшие у меня прямую осанку и широкий шаг, согласно логике, должны были бы овладеть мною утром, когда я писал заявление в Управление тюрем и лагерей, однако они вдруг овладели мною сейчас, при решении бытовых вопросов, связанных с арестом отца… Анна Эдмундовна двадцати девяти лет и сын Григорий трех лет… И вдруг картинка, осколочек… Нет, это не воспоминание, скорее видение… Любое воспоминание из трехлетнего возраста – это чудо, видение, словно из другой жизни… И размеры даже свои чувствую… И рубашонку… И все так броско, словно одним взглядом… Меня вырывают из приятного теплого сна… Меня тормошат… Мне так нехорошо, что я догадываюсь почему… Сейчас ночь… Утром я просыпаюсь сам, и мне это приятно, а сейчас меня безжалостно подымают из-под теплого одеяла… Я недоволен, сопротивляюсь и плачу… Кто-то прижимает меня к себе твердо и больно. Это отец… Какие-то общие черты… Неприятный, твердый подбородок… За спиной его плачет мать… Это менее общие черты, знакомые…

– Попрощайся с папой, Гришутка, папа уезжает…

Эту фразу слышу ясно, точно она произнесена только что… Эта фраза самая ясная из вспыхнувшей вдруг передо мной картинки… Помню вдруг облик двух чужих людей на диване… Смотрят на меня… Самое общее впечатление… Алгебра… Отсутствие конкретных черт… Но кажется, взгляд их не то что сочувствующий, а несколько встревоженный моим плачем… Не лица их помню, а взгляд… И все… И далее ничего нового не могу набрать для себя сегодняшнего из этой картинки-озарения… Возможно, я тут же заснул тогда…

Я стоял, прислонившись к стволу каштана, среди молодой, еще по-июньски чистой листвы, лишь слегка тронутой городской пылью. Мимо меня с грохотом проносились летние горячие трамваи… От голода уже сильно и больно потягивало в животе. Я вошел в расположенную неподалеку столовую самообслуживания. Собственно, я к ней и шел, но остановился у дерева, пораженный ясностью нахлынувшего видения. В столовой сильно пахло грушевой эссенцией и тушеной капустой… Я стал в очередь, беря блюдо средней стоимости, что было оправдано психологически, ибо в кармане оставались считаные рубли, но в то же время я вскоре рассчитывал на крупные суммы компенсаций по реабилитации…

Двигаясь мимо подносов с нарезанными кусками хлеба, я взял три куска черного и два куска белого, но затем раздумал, один кусок отложил обратно. Наверное, это было негигиенично, признаюсь, но один из очереди так осатанел, что можно было понять: общественный кусок хлеба, который я тронул своей рукой, был лишь поводом для выхода наружу его нервной ненависти, давно заготовленной.

– Что вы лапаете, – крикнул он мне, – что вы все время лапаете!.. Хлеб лапаете, и после ваших вонючих рук его должны люди есть… Дусту на вас нет (дуст – вещество, которым травят клопов)!

Мужчина был высокого роста, одутловатый, может, любитель выпить, а может, просто по болезни страдающий ожирением. Очевидно, мой угнетенный, измученный вид после нахлынувшего видения обманул мужчину и представил меня как легкую добычу для него, явно чувствующего себя в этой стране уверенно и по-хозяйски. И действительно, попробуй я вступить с ним в обычную перепалку, он забил бы меня и сломал напором и уверенностью, при поддержке части очереди и нейтралитете остальных… Однако направление чувств моих было сейчас совсем иное, и то, что мужчина принял за слабость, было в действительности накоплением, ищущим выхода, причем не в обычном смысле бытового скандала, а в политической ненависти.

– Сталинская сволочь! – крикнул я мужчине найденную мной сегодня фразу, но прозвучавшую теперь не как случайная находка, а как испытанное оружие. – Заявления писал в тридцать седьмом, законность нарушал, сволочь!..

Перелом наступил мгновенный, то ли от неожиданности моих контраргументов, то ли от природной боязни лояльных граждан (каковым являлся жирный) политических обвинений, частично взятых мной из текущей периодической печати и выступлений Хрущева. Мужчина замолк сразу, но теперь уж я не мог успокоиться… Я так разволновался, что у меня тряслись руки и кофе из стакана на моем подносе несколько раз выплеснулся в рассольник.

– Жилы бы вам перерезать, – говорил я, дрожа от ненависти, словно в лихорадке, – морда жирная, на чужой крови разжирел…

– Ладно, – сказал мне примирительно кто-то в очереди, – не надо нервничать. – И он пропустил меня вперед.

Все стоящие впереди меня расступились, как бы сторонясь меня. Кассирша осторожно как-то назвала сумму и мягко положила мне на поднос сдачу. Усевшись, я стал есть, и первый приступ раздражения, по обыкновению особенно сильный, постепенно рассосался, но осталась досада не на суть, а на пластику поведения: на дрожащие руки, на захлебывающийся голос и т. д. В этом было недостаточно силы и соответствия моему новому положению. Поэтому в качестве компенсации, доказывающей, что я не уязвлен и всю эту шушеру презираю, я прибег к кривой, несколько циничной улыбке, с которой и отобедал… Но перед уходом, проходя мимо, я все-таки сильно толкнул столик, за которым сидел мой одутловатый враг, так что борщ его расплескался и намочил хлеб… Он глянул на меня со злобой, но промолчал, однако за него вступилась женщина из простых, уборщица, замахнувшаяся на меня тряпкой, которой она вытирала столики.

– Ишь хулиган, – злобно крикнула она, – бандит!.. В милицию захотел…

– Не надо, Егоровна, – сказала женщина иного, полуинтеллигентного вида, в чистом халате, наверное заведующая столовой, явившаяся на скандал, – пусть его… Пусть идет…

Повторяю, время тогда было странное, путаное, и лишь представители низов находили в себе силы противиться нелепым завихрениям Хрущева, пытающегося, как казалось, уравнять в правах и развязать инициативу элементов, устраненных Сталиным из созданного им при поддержке масс сильного ясного общества с простой структурой, понятной даже малограмотному.

Конец первой части

Часть вторая

МЕСТО В ОБЩЕСТВЕ

Замечая же, как званые выбирали первые места, сказал им притчу: когда будешь позван кем на брак, не садись на первое место, чтоб не случился кто из званых им почетнее тебя, и звавший тебя и его подошед не сказал бы тебе: «уступи ему место»; и тогда со стыдом должен будешь занять последнее место.

Евангелие от Луки, 14: 7 – 9

Глава первая

На Мало-Подвальную я явился в половине восьмого, рассчитав, что к тому времени Бительмахер успеет не только прийти с работы, но и пообедать.

Бительмахер был человек на грани старости, с редкими, как-то клочьями, кустиками, волосами на голове, с морщинистым лицом, вообще вида крайне неопрятного, но с глазами не то чтобы умными, скорее добрыми и к себе располагающими. Жена его Ольга Николаевна была совершенно седа, с землистым лицом и чем-то похожа на мать покойного Илиодора. Она лежала одетая на кровати поверх одеяла, укрытая до пояса шерстяным платком.

– Извините, – протягивая мне холодную ладонь, сказала она, – я нездорова и вынуждена лежать.

– У меня был товарищ, комкор Цвибышев, – сказал Бительмахер жене, – это его сын… Я вами интересовался, – сказал он, повернувшись ко мне, – очень обрадовался, когда мне сегодня позвонил Михайлов… Хотите есть?

– Нет, – поспешно ответил я.

Сладковатый запах мертвечины господствовал в комнате. Именно ощутив его, я вспомнил о матери Илиодора, то есть о том, что Ольга Николаевна на нее похожа, а не наоборот: подумав о похожести, ощутил запах. Но мать Илиодора да и вся та компания были мне неприятны, и запах этот мог быть результатом личного отвращения. Здесь же, у товарища отца, человека, к которому я сразу же почувствовал симпатию, он существовал вопреки моим намерениям подружиться с этими людьми, и душевному расположению к ним мешала невольная физическая брезгливость.

Мне приходилось жить в неопрятных холостяцких общежитиях среди запахов мужских потных тел, питающихся грубой пищей, однако при всем при том там было ощущение плотского мужского здоровья, прущего наружу, мускулистого, выставляющего груди из рубашек и теннисок, современного, рядом с которым не стыдно, а порой даже и пикантно показаться перед глазами красивых женщин. Здесь же был, как мне казалось, замкнутый мир, который мог мне стать приятным после того, как я привыкну к нему, но с которым тем не менее следует показываться порознь в местах красивых, то есть светских (пляжи, центральные улицы, включая смежные с ними бульвары, стадион, театры). Кстати, я дважды был в оперетте и один раз в драматическом, разумеется один, но беспрерывно в антрактах разыгрывал перед публикой, которая не обращала на меня внимания, представление, будто меня ждет женщина. В курительной комнате я торопливо посматривал на часы, в буфете суетился, в фойе не прогуливался, а шел торопливым шагом, заглядывая в лица чинно гуляющих зрителей, словно ища потерянную знакомую… Парадокс времени состоял в том, что именно из рук этого мира теней я должен был получить блага и права, открывающие мне доступ в иное, красивое общество… Таков был сумбур мыслей в первые минуты знакомства.

Я с Бительмахером успел обменяться лишь двумя-тремя фразами, когда раздался явно условный звонок – дважды через короткий промежуток.

– Бруно, – сказала Ольга Николаевна, – но хотя бы он пришел без Платона…

Вошли двое. Один был тяжелый телом и движениями голубоглазый альбинос, второй – очень худой и маленького роста, – очевидно, тот самый Платон, поскольку Ольга Николаевна поздоровалась с ним холодно.

– Как здоровье? – спросил Ольгу Николаевну альбинос, протягивая ей кулек с какими-то сластями.

– Лучше, – сказала Ольга Николаевна. – Кстати, я знала, что у меня подозревают рак, но меня успокаивало, что, если бы это был рак, я бы давно умерла. Знаете, как давно у меня плохо с грудью, еще в Польскую войну во время отступления я на ходу садилась в теплушку и ударилась грудью о железную скобу.

– Меня то успокаивает, – сказал Бительмахер, – что они все-таки Ольге сделали операцию, – при злокачественной опухоли груди они операцию не делают, а дают всякие порошки для отвода глаз.

– Нам, реабилитированным, рак не страшен, – сказал худой, – медициной доказано, что элемент шизофрении в организме исключает рак.

– Вы, как всегда, неудачно каламбурите, Платон Алексеевич, – сказала Ольга Николаевна.

– Это, Моисей, – обернулся Платон к Бительмахеру, – это по поводу нашего вчерашнего разговора о разнице между излечением и исцелением… Я, например, неизлечимо болен и знаю об этом, никакое лечение мне не поможет, но я не умру, пока сам того не захочу, ибо, помимо излечения, есть и исцеление, то есть мифологическое излечение…

Я слушал с интересом. Я человек физически слабый из-за многолетней материально скудной жизни и именно поэтому физическую слабость чрезвычайно презираю. Но едва этот карлик (он был почти карликом) начал говорить, как я ощутил в нем привлекательную силу, словно говорил он обо мне и для меня и делал понятным для меня мое собственное, сокровенное, но недодуманное до конца.

– Необходимо, – говорил Платон, – создать вокруг больного миф, объясняющий миф, приводящий мир в порядок и успокаивающий душевное смятение… То же и с обществом. Все сильные личности действовали подобным образом.

– Политический фрейдизм, – слишком быстро для своего неповоротливого вида сказал альбинос, – вернее, помесь Фрейда с Троцким.

Начался шум, все говорили сразу.

Интересно, что я до сих пор сидел не представленный вновь вошедшим. Не то чтобы Бительмахер не делал этого по рассеянности. Просто, и я это понимал, он не находил промежутка, так плотна была словесная перепалка. А в дальнейшем он и сам в нее втянулся как-то самозабвенно. Вообще должен сказать, что в то странное время, когда глава правительства Хрущев, благодаря железной сталинской структуре, доставшейся ему в наследство, сосредоточил административную, но не нравственную, что важно, власть в своих руках, вел тяжелую борьбу с любимым и святым для народа трупом, который, лежа в центре Москвы, в Мавзолее, рядом с основателем государства Лениным, молчаливым загробным величием отвечал на попытки толстого нефотогеничного человека возбудить в народе гнев разоблачением неких земных злодеяний покойного, в то странное время тяжелого противоборства живого с мертвецом общественная жизнь ушла из мест официальных и сосредоточилась в салонах тех лет, то есть в компаниях… Причем в компаниях весьма разноликих и часто идейно противоборствующих друг другу… Способность к созданию разного рода идейных компаний, как правило, свойственна именно лицам, от народной массы оторвавшимся. Народ же либо по-пушкински опасно безмолвствовал, либо попадал под воздействие идейных слухов и анекдотов, из которых он отбирал то, что ему близко, то есть противоборство официальности, в чем бы она ни выражалась, но главным образом противоборство разоблачениям сталинской деятельности. Я долгое время в силу материальной убогости моей жизни был оторван от общественных ветров, тем не менее за короткий сравнительно срок мне удалось побывать в совершенно разноликих компаниях. Всюду собирались люди, казалось бы, в основном близкие друг другу, но всюду же была ожесточенная сшибка мнений, рождавшая версии, а уж версии эти, в свою очередь, попадали в гущу народа в виде всевозможных слухов и анекдотов. Такой резкий поворот от твердой идейной однородности и формирования идеалов в одном централизованном месте, откуда они спускались вниз в строго плановом порядке, такой поворот, конечно, не мог не оказать воздействия, но оказал не то воздействие, на которое надеялся Хрущев. Недоверие и неуважение народа начало распространяться не на канувшего в вечность мертвого вождя, а на ныне здравствующих руководителей, как местных, так и вышестоящих, вплоть до самого верха. Эта опасная для такой страны, как Россия, тенденция имела, однако, весьма сильный стихийный тормоз – то, что сам народ побаивался и не любил своего же неуважения к руководству и искал путей от этого неуважения избавиться…

Все эти мысли были высказаны в споре, но ныне передаются мною своими словами в некоторой обработке и с добавлениями, поскольку тогда, первоначально, на меня все это так обрушилось, что я потерял нить и не способен был следить за построением фраз. Поэтому излагаю их от своего имени, так, как я теперь это понимаю… Кажется, главная часть мыслей принадлежала не Платону, а альбиносу Бруно, этому внешне неповоротливому литовцу. Одну из его фраз, как бы завершившую цикл спора, я помню достаточно точно и вообще после нее как-то уловил нить и понял суть (повторяю, все, что до того, я обработал позднее).

– Если уж касаться политического фрейдизма, – сказал Бруно, – то Хрущев – это та личность, которая испортила стране и народу нервы.

– Вы против разоблачения Сталина? – выкрикнула Ольга Николаевна, приподнявшись на кровати и прижимая локоть к груди (под платьем ее, в вырезе, виднелся бинт).

– Я говорю лишь, что эти разоблачения обошлись чрезвычайно дорого.

– А я всегда буду благодарна Хрущеву, – сказала Ольга Николаевна и посмотрела на небольшой, в полированной рамке портрет Никиты Сергеевича Хрущева, висевший над ее кроватью.

Хрущев изображен был в капроновой шляпе и рубашке, с широкой улыбкой на жирном крестьянском лице любителя простой и обильной пищи.

– Хрущев обрушил на нас груду мифологических разоблачений, – встав и возбуждаясь, сказал Платон, – в этом хитрость… Может быть, когда-нибудь раскроется подлинность… Через двести лет… Сталин вызвал Хрущева и сказал ему: «Когда я умру, ты разоблачишь меня… Я скрепил их в единую силу кровью и страхом, а ты зароешь трупы и выгонишь остатки на свободу…»

– Ты бредишь! – выкрикнул Бруно.

– Почему? – сказал Платон. – Что здесь похожего на бред?.. Сталин понимал, что главная сила не в нем, а в надзирателе Хаткине… И он поручил Хрущеву спасти надзирателя Хаткина для будущего.

– Это твоя опасная теория! – крикнул Бруно.

– Настоящий троцкизм! – выкрикнула Ольга Николаевна.

– Я противник Троцкого, – сказал Платон, – вам это известно.

– Подлый троцкизм! – выкрикнул Моисей Бительмахер, который не обратил внимания на опровержение Платона и который на слово «Троцкий» реагировал как бык на красное, поскольку вел борьбу с троцкизмом с юношеских лет и ненависть к троцкизму пронес сквозь тюрьмы и лагеря.

– Термины, термины! – как бешеный выкрикнул в свою очередь Платон. – Мне слишком мало осталось жить (явная непоследовательность суждений, которую я отметил в этом сумбуре), мне успеть надо… Мне подавай надзирателя Хаткина и майора Двигубского, – и он стиснул до побеления свой кулачок карлика, – они меня на ж… сажали…

Резкое и грубое слово хлестануло среди шума и политических споров так, что на мгновение наступила тишина.

– И тебя, Бруно, – продолжал в тишине Платон, – тебя тоже сажали… Специальная площадка была для этого утрамбована. – Он помолчал, громко сопя, и вдруг озверел так, что пошел красными пятнами. – Политическим онанизмом балуетесь, – крикнул он, – вот за что я вас ненавижу! – И, сказав это, встал и вышел, хлопнув дверью.

– Какая мерзость, – поморщившись, сказала Ольга Николаевна, – он не Сталина ненавидит, он советскую власть ненавидит… Он, кажется, из поповичей и арестован чуть ли не в двадцать седьмом, когда редко арестовывали по наговору.

– Сейчас трудно определить, Ольга Николаевна, – сказал Бруно, – кто сидел справедливо, а кто несправедливо… Да и вряд ли стоит этим заниматься.

– Нет, стоит, уважаемый Бруно Теодорович, – резко поднялась на локте Ольга Николаевна, – очень даже стоит. Такие, как Щусев (значит, Платона фамилия Щусев, про себя понял я), такие хотят примазаться к нашей трагедии. Отец его, кажется, из крупных эсеровских лидеров. Только фамилия у отца, кажется, другая. – Ольга Николаевна затратила много сил на этот выкрик и после устало опустилась на подушку.

– Насчет отца-эсера мне неизвестно, – сказал Бруно, – но то, что он юношей в заключение попал, это точно… У него одного легкого нет, да и второе гниет…

– И все-таки я тебя, Бруно, не понимаю, – сказал Бительмахер, – не понимаю твоей привязанности.

– Да не то что привязанность, – сказал Бруно, – подружились в лагере… Такая дружба часто необычной бывает и самому непонятна, как любовь…

– Во всяком случае, я убеждена, – сказала Ольга Николаевна, – что от таких, как Щусев, нам, людям, невинно пострадавшим, надо всячески отмежевываться и особенно оберегать от его влияния молодежь. Я видела, как Гоша – кажется, я правильно запомнила ваше имя, – повернулась она ко мне, – я видела, как Гоша смотрит на него с интересом… Кстати, Бруно, познакомься, это сын бывшего комкора Цвибышева… Тоже из реабилитированных…

Так несколько поздновато я был наконец представлен.

– Фильмус, – сказал альбинос, протягивая мне свою большую ладонь.

– Скажите честно, – обернулась ко мне Ольга Николаевна, – ведь вам Щусев понравился? Вот так, по-комсомольски, не кривя душой…

Вопрос застал меня врасплох, я не успел сориентироваться в обстановке и, во-первых, еще недостаточно понимал, насколько нужны мне эти люди и в какой степени потому можно себе позволить кривить душой, а во-вторых, еще не понимал взаимоотношений… Чтоб получить время на обдумывание, я ответил нейтральной фразой:

– Я выбыл уже из комсомола по возрасту.

– А сколько же вам?

– Двадцать девять лет.

– Что вы говорите! – всплеснула руками Ольга Николаевна. – Не знаю, как ты, Моисей, и ты, Бруно, но я частенько попадаю впросак в смысле отсчета времени… Когда я была там, мне казалось, что это долго… А сейчас мне кажется, что мы там были совсем недолго… И вдруг встречаем наших начавших седеть детей… Гоша ведь совсем еще хорошо сохранился (прокомментирую ее замечание от себя: недоедание часто сохраняет в человеке за счет худобы моложавый вид), а Степан мой совсем седой (значит, у нее есть сын, понял я).

– Дочь моя моложе твоего Степана, – сказал Моисей, – и то у нее седые волосы… А когда я вижу моих внуков, то понимаю, какой я старик… Кстати, Лиля должна была уже прийти… Ко мне моя дочь из Ленинграда приехала, – обернулся Бительмахер к Фильмусу, – остановилась, правда, у родственников ее мужа, там квартира большая.

– Дело не в квартире, – сказала вдруг Ольга Николаевна, – просто твоя бывшая жена против того, чтобы Лиля заходила к тебе… Особенно с Зямкой… А между тем на что ей обижаться, она отказалась от тебя сразу же после твоего ареста. – И нечто вроде капризной ревности мелькнуло на землистом лице Ольги Николаевны, придав ей даже некую женственность.

– Ну, ты не права здесь, – поспешно сказал Бительмахер, – и не будем сейчас на эту тему… Лучше перекусим… У меня на кухне ведь картошка жарится, я соседку попросил последить… Ты лежи, Ольга, я сам… Бруно и вы, Гоша, давайте подвинем, пожалуйста, столик поближе к кровати.

Мы встали и подвинули.

– Ну вот, – сказал Бительмахер, – ты замечательно сможешь ужинать с нами не вставая. – И, неожиданно наклонившись, он чмокнул жену в землистую щеку.

Этот его поступок почему-то вызвал у меня тошноту, и я вновь особенно сильно ощутил запах мертвечины, к которому начал было привыкать. То, что эти два человека, старых, физически ветхих, могут относиться друг к другу как мужчина и женщина, невольно покоробило, мне кажется, не только меня, но даже их товарища Бруно Фильмуса. Он, кстати, менее других, может из-за грузности своей, имел лагерный вид, и на щеках его играло какое-то подобие здорового румянца.

Бительмахер вынул из полубуфета початую бутылку водки, подмигнул мне и вышел. Меня радовало, что разговор принял иной оборот и вопрос Ольги Николаевны относительно моей симпатии к Щусеву оказался как-то замят. Мне не хотелось о Щусеве говорить плохо, поскольку я побаивался, что Бруно может ему передать (я по-прежнему находился невольно в сфере бытовых интриг периода полного бесправия и борьбы за койко-место). Не знаю почему, Щусев не то чтоб действительно нравился мне, но я угадывал в нем какие-то родственные мне нотки определенных чувств, и мне не хотелось перечеркивать возможность сближения с этим человеком (а что он самолюбив, я сразу определил, опять же по-родственному, и не сомневался: узнай он о моем неодобрительном отзыве, такому сближению не бывать). Но с другой стороны, мне не хотелось портить отношений и с Ольгой Николаевной, явно Щусева ненавидевшей, и с Бительмахером, который был товарищем моего отца и нужен был мне в качестве свидетеля для соблюдения формальности по реабилитации. Поэтому я был рад, что этот вопрос был замят.

Меж тем явился Бительмахер с жареной картошкой. Поскольку в тот вечер я склонен был к разного рода нелепым сопоставлениям, то вспомнил, что и у Илиодора ел жареную картошку, пытаясь придать этому сопоставлению какой-то смысл. Правда, подумав не более минуты в этом ложном направлении и ничего путного и толкового не обнаружив в своем мозгу, я тут же пустые эти мысли отбросил и вновь вернулся к столу (вернулся мысленно, поскольку физически я все время за столом сидел).

Бительмахер разлил по стаканам.

– Учтите, – сказал он мне, – это спирт.

– Мы, северяне, к спирту привыкли, – сказала Ольга Николаевна.

Разговор стал оживленнее и веселее, хоть еще никто не выпил. Один лишь вид спирта вызвал возбуждение, также и у меня, и почему-то возникло желание опьянеть. Впрочем, налито было немного – по четверть стакана, а Ольге Николаевне и того менее… Бруно провозгласил тост за здоровье Ольги Николаевны. Выпили и снова разлили понемногу, по четверть стакана. Меня первоначально ожгло, затем, после нескольких ломтиков картошки, стало приятно.

– Теперь давайте выпьем за Хрущева, – сказала Ольга Николаевна. – Есть политические деятели, которых оценивает не народ, а история.

– Моисей, – сказал Фильмус, – дай мне Маркса, кажется, том второй, я хочу ответить Ольге.

– Мне известен твой исторический фатализм, – быстро сказал Бительмахер. – Это как раз то, что чуждо марксизму.

– Хрущев – фигура несамостоятельная, – сказал Фильмус, – возникает спрос – и является предложение…

Что-то резко толкнуло меня, и в необычно после спирта бойком мозгу моем возникла фраза, которая плотно ложилась к предыдущей, как выигрышная костяшка домино.

– Спрос порождает Рафаэлей, – стукнул я этой фразой фразу Фильмуса.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Япония, XII век. На чужой берег волна выбрасывает юношу по имени Натабура. Из клана, разбитого в гра...
"... А в день, когда волхвы пришли к Юрию и сказали, что пал славный град Тянитолкаев, на самой высо...
На дворе XXI век – век процветания бизнеса и частного предпринимательства. Все что-нибудь продают и ...
Книга адресована широкому кругу читателей, а, прежде всего - деловым людям, которые понимают: в сов...