Место Горенштейн Фридрих

К счастью, подполковник не стал вдаваться в подробности, а лишь сказал:

– Почему же вы не берете пример со своих родителей?

Я виновато потупил глаза, давая понять, что я соглашаюсь с ним, подчиняясь его мнению, и извиняюсь за свою беспутную жизнь, надеюсь, что подполковник меня простит. Но не тут-то было. Более со мной он не общался, а снял трубку и позвонил.

– Товарищ Иванов, – сказал он. – Это Сичкин из военкомата… Я тут пришлю к вам гражданина… Надо разобраться… Берут человека без вашего ведома… Да, приезжего…

Я уже понял, что история с Михайловым была простой авантюрой. Слишком все складывалось просто. То, чего я боялся, совершилось, то есть мое незаконное оформление стало предметом официального расследования.

– Зайдете к Иванову из райотдела милиции, – сказал мне подполковник Сичкин обычным бытовым голосом и протянул бумаги. – Первая просека, дом три-А.

Я вышел на улицу. Вокруг на запорошенных снегом соснах было много вороньих гнезд, и воронье карканье еще больше угнетало. Конечно, ни к какому Иванову я идти не собирался, надо было как можно скорее исчезнуть, пока не подвел окончательно и себя, и директора дома отдыха, и Михайлова. Я торопливо зашагал к железной дороге, но запутался и неожиданно для себя вышел прямо к райотделу милиции. Я находился в чрезвычайной панике, может, потому и действовал нелогично. Единственным прочным местом моих бумаг была лиловая подпись участкового, все же остальное, вплоть до моей профессии аккордеониста, – липа, возможно даже уголовно наказуемая. Идти с этим в милицию самостоятельно мог только неопытный и потерявший рассудок человек. Тем не менее я вдруг вошел и поднялся на второй этаж, где располагался кабинет Иванова. Иванову этому было лет сорок с хвостиком, и у него было лицо чрезвычайно опасное для меня, светло-холодные глаза и вздернутый курносый нос, который на пожилых лицах выглядит почему-то особенно опасным. Едва войдя в кабинет этого милицейского полковника (а в моем положении опаснее места для меня трудно придумать), едва войдя, я тут же огляделся, и мысль немедленно бежать пронеслась в мозгу. К счастью, я сообразил, что этот мой поступок вызовет подозрение, к тому же окна зарешечены, а внизу у входа дежурит сержант, так что меня задержат сразу же внутри райотдела, не дав даже выбежать. А если и выбегу каким-то чудом, то меня без труда задержат на улице. Такие нелепые мысли терзали меня, пришедшего добровольно и по собственной инициативе. Если бы я не выполнил рекомендации Сичкина и скрылся, никто б меня, конечно, разыскивать не стал, и я бы просто вернулся к своему первоначальному положению человека без места, которое теперь, после пережитых страхов, не показалось мне столь ужасным. Однако ныне путь к неприятным, но безопасным для меня конфликтам с частными лицами типа Чертогов был отрезан, и я вступил в официальный конфликт с райотделом милиции. Бумаги мои за версту попахивали липой, попыткой обойти закон в лице райотдела и решить все на приятельском уровне (участковый, напоминаю, был приятель директора дома отдыха, директор же, в свою очередь, находился в каких-то взаимоотношениях с Михайловым). Расчет был прост: на основании резолюции участкового меня берет на учет военкомат, после чего в группе паспортов мой паспорт передается непосредственно паспортисту, минуя верха райотдела. Путь достаточно скользкий, тем не менее в текучке дел, на которую рассчитывали мои покровители, такой вариант был бы возможен, если б не случилось непредвиденное: я по человеческим своим качествам, возможно даже просто внешним, не понравился чем-то подполковнику Сичкину из военкомата. Сичкин ощутил липу и махинации, идя от личных впечатлений; человеку же профессиональному, такому как Иванов, и этого не требовалось, достаточно было лишь взглянуть на бумаги, где все сшито было, как говорится, белыми нитками, то есть грубо сколочено. Например, техник-строитель оформлялся аккордеонистом, цель же приезда указывалась: «согласно трехмесячной курсовке». (При доме отдыха имелось санаторное отделение, где находились люди по путевкам или курсовкам здравотдела, нуждающиеся в длительном лечении. Очевидно, прописка таких лиц входила в компетенцию участкового, а не райотдела, но оформляться они должны были через главбуха, который состоял с директором в дурных отношениях. Вот почему в анкете была записана трехмесячная курсовка, чтоб иметь право решать прописку на низшей инстанции, и в то же время паспорт мой должен был быть послан мимо бухгалтерии дома отдыха в общем потоке не отдыхающих, а временно проживающих на территории поселка.) Когда в мозгу моем пронеслась нелепая мысль о побеге и я отбросил ее как опасную, тут же возникла новая: придумать какую-то другую причину своего посещения и не давать бумаги. Но я отбросил и эту мысль, поскольку боялся запутаться, времени у меня оставалось в обрез, Иванов уже поднял голову и вопросительно смотрел на меня. Причем само мое молчание и растерянный вид могли вселить подозрение. Поэтому я пошел напролом, протянув бумаги. Иванов прочел их, как я и предполагал, внимательно (этого-то я и опасался. Любой правдивый и ясный анализ моего прошения был мне опасен, поскольку все было сделано в расчете как раз на ротозейство).

– Так вы работать приехали или лечиться? – спросил меня Иванов жестко и коротко (пронеслось: очевидно, таким голосом он вызывает конвой).

– Лечиться, – сказал я (судьба пошла мне в этот опаснейший момент навстречу, и голос мой не дрожал. Подлинное чувство усталости и отчаяние придали моей лжи искренний оттенок, а склонность моя к самообману облегчила мне возможность воссоздать атмосферу если не правды, то во всяком случае чего-то достаточно близко похожего на правду). – Лечиться, – повторил я. – А потом, если возможно, работать… Ехать мне некуда… Родных у меня нет нигде…

Иванов отложил бумаги, и на его опасном для меня лице я прочел некий интерес, не лишенный вражды. И понял, что, в отличие от военкомата, нашел правильную форму поведения, и надежда, покинувшая было меня, вновь затеплилась.

– Кто вы вообще такой? – спросил Иванов. – Расскажите коротко о себе.

Я начал рассказывать. Рассказ мой был путан, нелогичен и во многих пунктах неправдив, – например, об отце я утаил подлинность и наплел бог знает что, но в то же время пережитые страхи как-то притупили фантазию и какие-то кусочки убогой правды о моей жизни, с детства неустойчивой, лишенной родительской поддержки, даже какие-то кусочки, мне неприятные, например о нищенской юности, которой я стыдился, проступили в этом рассказе (к слову сказать, нищенская юность, растраченная на борьбу с материальными невзгодами, заложила во мне большинство будущих пороков, достигших силы в период зрелости: физическая слабость от недоедания развила болезненное тщеславие и мужскую стыдливость, общественная ничтожность родителей, особенно, как я считал, в послевоенный победный год, развила лживость, постоянная нужда в поддержке со стороны развила отсутствие бескорыстия во взаимоотношениях с людьми…)

Не знаю, что именно произвело в моем рассказе впечатление на полковника милиции Иванова, но, вопреки логике, он вдруг если и не поверил моим словам, то во всяком случае решил, что, во-первых, опасности для государства моя жизнь не содержит, а во-вторых, как-то меня и пожалел.

– Не помните фамилию того, из военкомата? – спросил меня вдруг странно доверительно, как спрашивают человека, с которым вступают во взаимоотношения и делают общее дело.

– Сичкин, – еще не веря удаче, пролепетал я.

Иванов снял трубку, позвонил и сказал:

– Товарищ Сичкин, это Иванов. Я тут разобрался. В случае приезда на длительное лечение они имеют право решать на месте самостоятельно… Резолюция участкового у него есть… Так что я вам, – он посмотрел в мои бумаги, – я вам Цвибышева присылаю… Можете брать его на учет… Идите, – сказал он мне, повесив трубку, как-то тихо сказал. – Идите быстрей, пока он на месте.

Я не верил своим ушам. Сам безжалостный закон, одетый в строгую милицейскую форму, вступал со мной в заговор и выискивал возможность, чтоб обойти самого себя. Я пробормотал благодарность, которую Иванов сделал вид, что не расслышал, углубившись в бумаги. И мне показалось, что в его движениях, после того как он меня пожалел, появилось что-то мелкое и неуважаемое, я заметил, например, что из рукава форменного с кантами кителя выглядывает конец синеватой нижней фуфайки, а на шее у затылка углубление, вернее, вмятина, поросшая седым волосом и совершенно немужественной формы (пулевые ранения редко бывают мужественной формы. Мужественный вид мужчине придают резаные и осколочные шрамы).

– Идите, – снова тихо повторил полковник милиции Иванов, меняясь буквально на глазах.

Что-то по-человечески угнетенное и слабое появилось в его горбящейся за столом фигуре, точно, из жалости вступив со мной в сговор против закона, он преступил невидимую черту сильных мира сего и даже в моих глазах потерял былой авторитет. Но продолжалось это не более нескольких секунд. Зазвонил телефон, и, забыв обо мне, полковник вновь начал говорить сильным, жестким голосом, выпрямившим его фигуру. Именно это и обрадовало меня, ибо придало его звонку в военкомат серьезное значение, в чем я невольно начал было сомневаться. Тем не менее у меня хватило ума вернуться к подполковнику Сичкину не как победитель, получивший поддержку начальника милиции, а как человек, выполнивший его, Сичкина, рекомендацию. Я понял, что в моей борьбе с законом главным начальником является тот, кто хуже ко мне относится, независимо от занимаемой должности.

– Все в порядке, – сказал я каким-то просительным тоном, который начал невольно приобретать в своей борьбе за существование, – все хорошо.

Я словно приглашал и Сичкина разделить удачу, а если возможно, повернуть дело так, словно именно Сичкин многое сделал для этой моей удачи. Правда, Сичкин не пошел мне навстречу, посмотрел на меня хмуро, злобно и презрительно, но документы взял, оформил и чуть ли не бросил их мне, не ответив на мою благодарность, начал нервно перелистывать какие-то папки. Если позднее, обжившись, я получил возможность обижаться и страдать от унижений Михайлова, человека, мне помогающего, то здесь, перед лицом человека, готового меня затоптать, не было, конечно, и тени подобных чувств, – наоборот, выйдя с оформленными документами, я ощутил необычайный прилив радости и к железной дороге шел в распахнутом, несмотря на холод, пальто, улыбаясь и рассматривая гербовую печать на моем подозрительном документе, о которой я мечтал и которую с презрительным смехом покажу Чертогам…

Далее все пошло быстро. Меня прописали в пригороде. Через своего приятеля (как я теперь выяснил от Мукало, некоего Евсея Евсеевича) меня, используя временную пригородную прописку, устроили на работу в Управление строймеханизации, а позднее, не знаю через кого, поселили в общежитии, переписав туда из пригорода и добившись для меня койко-места. Вот каких трудов, волнений и унижений стоило мне это место в углу за шкафом, с койкой на панцирной сетке и верхней полкой в тумбочке, где я держал продукты. Вот почему частенько, особенно перед сном, страх терзал меня последнее время. Спустя три года я вновь рисковал очутиться в прежнем висячем положении – без места и работы. Вернее, ныне работы я уже лишился, однако это пугало меня в меньшей степени, поскольку имелись сбережения. Но ночлег… Правда, я восстановил отношения с Чертогами. Иногда, когда требовалось пересидеть опасное время, как я называл про себя «комендантский час», пока не уберутся домой из общежития комендантша Софья Ивановна и завкамерой хранения Тэтяна, я у Чертогов бывал… И все ж теплоты у меня с Чертогами больше не было, и относились они ко мне как к просителю, несмотря на постоянные мои рассказы об удачах и благополучии. Это я определял по вчерашнему супу или подогретой картошке, которые они мне выставляли. Именно суп и картошка, иногда кусок жесткого мяса – как голодному просителю, а не стаканчик чая с печеньем, яблочко, конфетку – как просто гостю. У Чертогов было единственное место, где я ел даровой кусок с трудом, рассеянно, без аппетита, не приплюсовывая его к бюджету. Даже у старушечки Анны Борисовны я ел ее нехитрые угощения с большим удовольствием, не говоря уже о великих (иного слова не подберешь) обедах Бройдов. Но главное не еда… С едой можно обойтись, и собачье чувство благодарности, которое вдруг обуревает меня во время вкусного угощения, не более чем момент, эмоция, временное затемнение сознания… А койко-место – это постоянно и логично, как сама жизнь… Это и есть сама жизнь, и без койко-места человек утрачивает свое человеческое начало… Утрачивает возможность раскиснуть, расслабиться, утрачивает право на лень, одно из несправедливо презираемых человеческих чувств, доставляющих удовольствие и продлевающих жизнь. Лени, этого чувства благополучия, человек лишен в пути, вдали от родного дома, где ему позволены слабости и глупости…

Я лежал сейчас на спине, вытянув ноги, наслаждаясь небрежной своей позой, и после всех моих мытарств в течение суток испытывал попросту искреннюю нежность и любовь к своей койке, словно к живому существу, близкому мне и родному, по-матерински встретившему мое усталое тело. Тело мое болело во многих местах, так что трудно было даже определить, где именно, за исключением разве что боли меж лопаток, последствия удара Лысикова, приятеля Орлова, которому я натер морду пепельницей. Воспоминания об этом вызвали у меня на лице улыбку и успокоили, так что я, как случалось не раз, перестал думать перед сном о дурном, а, наоборот, начал думать об удаче. Как через друга моего Григоренко суну посредством подставного лица взятку кому-то из местного начальства (может, самому Маргулису или Софье Ивановне – Григоренко не уточняет, кому именно, и заявляет, что это дело не мое). Я избегаю в дальнейшем постоянных унижений от Михайлова, получу наконец устойчивое койко-место, к которому, несмотря ни на что, привык и, может, даже полюбил как родной дом, где стоят в тумбочке мои продукты и этак важно висит в шкафу, а не валяется скомканной в чемодане моя одежда… Эх, уехали бы Береговой с Петровым, да наладить бы отношения с Жуковым, хотя бы ценой публичного извинения… Мысли бегут приятно и легко, и я заранее уже знаю, что сегодня бессонницы не будет. Я поворачиваюсь на левый бок, лицом к стене, и начинаю осторожно покачиваться. Не знаю, когда возникла у меня эта привычка, но возникла она давно. Покачиваясь, я полностью расслабляюсь, расстрачиваю на покачивание остатки физической энергии, накопленной за день, которая вредит сну, однообразными движениями мешаю мыслям своим сосредоточиться на чем-то серьезном (ночные мысли любят, когда тело неподвижно) и перевожу мысли в тупой монотонный ритм, разумеется, если они не чрезмерно остры и беспокойны (тогда никакое покачивание не помогает). Правда, раза два надо мной за это покачивание смеялись, причем последний раз в этой комнате. Я лег усталый и, забывшись, начал укачивать сам себя еще при непогашенном свете и когда некоторые из жильцов бодрствовали.

– Гляди, – сказал весело Саламов кому-то (по смеху собеседника я догадался, что Жукову), – гляди, Гоше девка снится.

Я покраснел, притих, будто пойманный на тайном пороке, и в уме дал обет больше не покачиваться. Но прошло некоторое время, и я вновь стал сам себя убаюкивать, однако, приняв меры предосторожности, я поступал так, лишь когда позволяла ситуация. Сейчас была именно подобная благоприятная ситуация, все спали, и я тихо укачивал сам себя, слегка поскрипывая сеткой, чувствуя как бы со стороны приятную рыхлость и мертвость лежащего тела, словно моего и не моего, ощущение, наступающее обычно в преддверии крепкого мертвого сна, после которого не просыпаешься, а возрождаешься. Иногда, когда я входил полностью в это состояние, то есть укачивал себя продолжительное время в тишине, теплоте и темноте, то начинал вдруг испытывать к себе удивительную любовь или даже не любовь, а нежность, ибо сам себе я был тогда отец и мать, брат и сестра, сын и дочь… Не то что я думал подобным образом логически, скорее, бездумно ощущал приятно щекочущую родительскую ласку к самому себе в своем сердце, засыпал не одинокий, по-детски защищенный от бытовых невзгод, с детской улыбкой на лице.

Глава тринадцатая

Утром произошло событие, которого (не буквально, конечно, именно такого, а подобного) я давно опасался и которое нарушило мой дальнейший план, вернее, придало ему лихорадочность и торопливость, что в моем положении и при моем характере чрезвычайно опасно. Собственно, план мой также не был един. С одной стороны, я решил опять наладить связь с Ниной Моисеевной и через нее все разрешить удачной женитьбой и сытой устойчивой жизнью, которая меня, измотанного и уставшего, привлекала все более, особенно после утраты мной так называемой «великой идеи»… Даже в глубине души я сам над собой насмехался за эту дурацкую идею, отнявшую у меня столько жизненных сил и оказавшуюся столь ничтожной и легковесной, что стоило ей лишь прикоснуться к действительной столичной необычности в компании Арского, как она рассыпалась в прах. Должен сказать, что я о том не жалел и в эти компании, куда, я понимал, закроет мне дорогу тихая, сытая женитьба, более не стремился. Однако в плане с Ниной Моисеевной было одно противоречие, то есть, на первый взгляд, небольшое и нелепое, в действительности же этот план почти что полностью перечеркивающее. Может быть, многим или чуть ли не большинству это противоречие покажется глупым и смешным, однако тут уж я в себе не волен, есть чувства, которые не переубедишь. Именно: в своих мыслях и в выборе фавориток (напоминаю – женщин, которых я часто встречал и в которых тайно платонически был влюблен) я чрезвычайно развратил свой вкус красавицами, так что не представлял себе ныне, как могу влюбиться или тем более жениться на некрасивой. А я почти был уверен в том, что круг знакомств Нины Моисеевны лишен красавиц и, наоборот, они сосредоточены в обществе, примыкающем к Арскому, то есть в обществе, куда, с одной стороны, мне вход был закрыт и в котором, с другой стороны, я разочаровался. Поэтому, наряду с планом наладить свою жизнь через Нину Моисеевну, существовал иной, также мной упомянутый: дать взятку через Григоренко и получить право на устойчивое койко-место в общежитии. Правда, в плане с Григоренко было немало вопросов и белых пятен, главное же – отсутствовала перспектива и цель из-за утраченной идеи, но интуитивно я полагался здесь на жизнь, которая, помимо моей воли, движением своим подтвердит правильность моих действий, суть которых пока скрыта от меня самого. Все это я продумал то ли во сне, то ли в полусне перед пробуждением, не пойму, – во всяком случае, открыв глаза, я уже знал твердо, что Нина Моисеевна и женитьба пока оставляются про запас, а на передний план выдвигается предложение Григоренко. Однако, открыв глаза, я тут же их зажмурил в страхе. Испуг был так неожидан и силен, что я, кажется, даже застучал зубами. У койки своей я увидел окровавленное лицо ребенка лет четырех, который пускал из ротика кровавые пузырьки и протягивал ко мне окровавленные ручки. Перед тем как застучать в страхе зубами, я, наверное, спросонья, не владея собой, не по-мужски как-то крикнул. Крика не помню, но какой-то визгливый женский звук замирал еще в моих ушах, когда ребенок заплакал. Никаких действий я не производил, помню твердо, и это важно как аргумент против клеветнических обвинений: значит, ребенка мог испугать только мой крик. Меня же, наоборот, испуг и плач ребенка несколько успокоили, я поднялся на локте, огляделся и понял, в чем дело. Я упоминал, кажется, ранее, что среди уборщиц была Надя, мать-одиночка (большинство женщин, прямо или косвенно связанных с нашим общежитием, по странному совпадению были Нади: Надя-уборщица, Надя-солдатка и еще одна Надя, жена Данила-монтажника). Так вот, Надя-уборщица, не любившая, кстати, меня, часто брала с собой своего мальчика и во время уборки сажала его в комнату на какую-либо койку или на стул. Должен сказать, что Надя невзлюбила меня за то, очевидно, что я сразу почувствовал неприязнь к ее мальчику. Я, разумеется, никогда открыто неприязни не проявлял, но она, как мать, интуитивно все понимала. Мне кажется, что если самое прекрасное среди живущего надо искать среди маленьких детей, то и самое отвратительное можно также найти среди маленьких детей. Есть дети, зарожденные от неприятных, истощенных, больных либо алкоголиков или вообще зарожденные бездумно, впопыхах, по-животному, и, пока они живут неосознанно, в облике их невольно проявляются какие-то алчные и цепкие движения зверенышей, поскольку уродцы эти на первых порах развиваются кое в чем быстрее нормальных детей. В то же время трогательные черты детской слабости у них выглядят жалко, как неразвитые рудименты, и потому вызывают брезгливость. Позднее такие люди, к сожалению в силу трудной и многосложной жизни, не представляющей особой редкости, позднее такие люди, вырастая, прячут по мере возможности первоначальные свои пороки, в которых повинны не они, либо под ординарностью, либо, наоборот, если врожденные пороки особенно сильны и неравномерны, под сознанием собственного превосходства и активной общественной деятельности. Но и в том, и в другом случае они утрачивают первоначальные свои античеловеческие черты и своим человеческим обликом, человеческой злобой и человеческими страданиями, а также многомиллионным количеством своим все более заводят в тупик цивилизацию, для которой, в соответствии с возобладавшими в последние два века материальными представлениями, человеком является любое существо, опирающееся на две ноги, а следовательно, подлежащее защите гуманных моральных норм…

Итак, вернемся к моменту, когда, проснувшись с определенным планом и решением, я вдруг увидел перед собой окровавленного ребенка и, пережив испуг, узнал в нем четырехлетнего сына уборщицы Нади. В мальчике этом не было ничего по-детски свежего. Пахло от него дурно, глаза у него были мутные, воротник обслюнявлен, ручки грязные, с нечистыми ноготками. Он страдал постоянно какими-то кожными болезнями, и поэтому Надя не отдавала его в ясли, а брала с собой. Вообще существо это было крайне неприятное и несчастное, для которого при наличии ума – спасение в затворничестве, но по молодости лет оно этого не знало и потому активно тянулось к людям, ожидая от них не столько ласки, сколько еды. Кажется, в некоторых комнатах мальчика любили и угощали. У нас, например, пожилой жилец Кулинич, когда бывал дома, играл с ним. Игра заключалась в том, что мальчик пытался сосать палец Кулинича с черным ногтем и трещинами, разъеденными строительным раствором… Мне это было противно, а Кулинич смеялся и, дав вдоволь пососать палец, угощал мальчика косточкой из борща или хлебной коркой. Несмотря на свое стесненное материальное положение, я тоже угощал мальчика – то куском булки, то мармеладиной (карамель не давал, боясь, что он подавится). Но к себе я Надиного сына все же не допускал и не мог скрыть брезгливости, отчего Надино материнское тщеславие этим возмущалось. Бытового тщеславия у Нади по бедности не было, и мне кажется, она специально брала мальчика с собой, чтобы его жильцы кормили. В этом-то я ее понимал. Зарабатывала Надя мало, и Саламов говорил, что, когда на стройке выдают получку и аванс, Надя спит с жильцами за деньги по комнатам. Якобы даже Софья Ивановна разок ее на этом застукала и чуть не выгнала, пожалела, да и Тэтяна, которая меня ненавидела, Наде покровительствовала (может, еще одна причина, по которой Надя не любила меня, чтоб угодить своей покровительнице). Что-то женственное в Наде было, при крайне непривлекательном, вспухшем каком-то лице – неплохая фигура, хорошие русые волосы, которые она заплетала в толстую косу и закручивала на затылке. После рассказа Саламова я тоже на нее иногда поглядывал с интересом, но тут же гасил эту мысль… Жизнь проклятая… Я пугался этих мыслей, но в то же время они вдруг возникали безудержно, по-животному…

Сейчас в комнате, кроме меня и мальчика, никого не было, и он ревел, пуская красные пузыри изо рта и размазывая по лицу то, что я принял спросонья за кровь и что было в действительности моим кубанским борщовым соусом. Тумбочка моя была открыта, и все пищевые запасы, на которые я рассчитывал жить не менее трех-четырех дней, были перелапаны, измяты, доведены до брезгливого состояния. В банку с борщовым соусом он влез ручками и, пытаясь пить оттуда, напустил слюней, куски хлеба и колбасы были обжеваны, обсосаны и брошены, сахар и карамель рассыпаны, на сливочном масле следы зубов и пальчиков, словно царапины крысиных лапок. К тому же от мальчика сегодня исходил особенно сильный запах кислятины и мочи. Ненависть (именно ненависть) и отвращение затмили мне рассудок, и желание изо всех сил ударить это ничтожненькое существо, громко плачущее, было так велико, что я толкнул его от себя, чтоб не ударить. Мальчик упал, по-моему удачно, ни обо что не стукнувшись, и заплакал совсем уж громко. Я сразу же пожалел о содеянном, тем более Надя, которая ходила вымачивать половую тряпку в туалете, а заодно уж и убрала туалет (вот почему ее так долго не было и мальчик творил что вздумается), Надя вбежала на крик сына, подхватила его на руки и разъяренно, как самка, защищающая детеныша, набросилась на меня. Я отвечал ей так же грубо, будучи разозлен чрезвычайно и озабочен потерей продуктов. Убирая туалет, Надя намочила платье, и сквозь мокрую ткань была видна ее грудь с большими сосками, чего она совершенно не стеснялась, тряся этими грудями в негодовании почти что у моего лица, поскольку я полусидел в постели, прикрываясь одеялом и не имея возможности встать из-за нижнего белья. Это делало мое положение беспомощным и отнимало у меня уверенность в споре, где я был прав и считал, что прав, за исключением разве что толчка этому гаденышу, ибо не сдержался и сглупил. К тому ж подобную мощную нагую женскую грудь, полувывалившуюся наружу, признаюсь, я видел впервые так близко наяву, и оттого мысли мои вообще путались. Я терял логическую нить происходящего и вместо негодования, которое необходимо было мне, чтобы отвечать на те оскорбления, грязные слова, которыми осыпала меня Надя, начинал испытывать тревожную истому, исходящую от постели, в которой я не раз это чувство испытывал перед сном. Но ныне оно было таким, как никогда, – живое, реальное, как мое собственное тело, и дикие мысли, одна нелепее другой, овладели мной. Я сильнее натянул одеяло и сделал (как уверял себя сам) случайное движение, меняя позу, отчего Надина грудь мягко и тяжело скользнула по моей щеке. Я тут же отпрянул, надеясь, что движение это нельзя истолковать иначе, чем случайное, однако причиной моих надежд была моя неопытность, ибо женщину насчет подобного рода действий ввести в заблуждение невозможно. Надя как-то странно замолкла, и некоторое время, доли секунды, мы смотрели друг на друга с новизной и любопытством. Но тут вновь закричал обиженный мной мальчик, и Надя вернулась к прежнему. Она обложила меня напоследок матом и ушла, хлопнув дверью. (У меня возникла дикая совершенно мысль, что иной причиной возврата Нади к враждебности против меня была моя нерешительность.) Едва дверь захлопнулась, как я вскочил и принялся торопливо одеваться. На душе не было ни страха, ни злобы, ни раскаяния, а какая-то муть. Я собрал все мои продукты в газету, вышел в коридор и выбросил в мусорный ящик. Кое-что оставалось не лапанным мальчиком – например, некоторая часть карамели, но мне было противно, и я выбросил все. Внизу, на первом этаже, бушевал бабий скандал. Надя громко, истерически плакала (в комнате моей она не плакала, а лишь ругалась матом). К плачу Нади подмешивался полный ненависти в мой адрес голос Тэтяны и низкий мужской тембр Софьи Ивановны. Я понял, что попался, и в сложившейся чрезвычайной ситуации начал обдумывать свои дальнейшие действия. Прежде всего я надел пальто, вложил в боковой карман все документы, сберкнижку и наличные деньги, взял шапку, запер дверь и пошел в двадцать шестую комнату. К счастью, и Григоренко, и Рахутин были дома и завтракали. Горка пахучей, с чесноком, домашней колбасы лежала на газете (видно, кто-то из ребят получил из дома посылку), стояли две бутылки пива, баночка топленого сала, груда серых домашних коржей, на которые они мазали масло. Еда вкусная, но распоряжались ею ребята, по обыкновению, неэкономно: ели все сразу и с объедками. Мне б всего этого хватило не менее чем на неделю.

– Ты где пропадал? – спросил меня Витька.

– Он в высшем обществе вращался, – ответил за меня Рахутин. (Рахутин любит иногда подковырнуть.)

– Садись, пережри это дело, – сказал Витька.

Я сел, намазал корж, но не маслом, а салом, что вкуснее, – удивительно, как это ребята не понимают. Сверху наложил домашней колбасы, густо, не так, как ем свою, – наложил не жалея и неэкономно. Тем не менее, несмотря на то что этим завтраком я несколько компенсировал потерянные продукты, ел я без аппетита, с тревогой прислушиваясь к шуму снизу. На лестнице послышались шаги, потом они затопали в коридоре. Я сидел затаив дыхание, не слыша, что говорят ребята. Ходили, очевидно, комендантша и Тэтяна, разыскивали меня.

– Слышали шум? – сказал я как можно более развязно. – Это из-за меня… С Надей поскандалил.

– Наде надо было трешку дать, – сказал Витька, – еще б и удовольствие получил.

– А он на уборщиц не разменивается, – сказал Рахутин.

Шаги приблизились и остановились перед нашей дверью. Я понял, что обнаружен, и торопливо прожевал кусок. Хоть я и ждал стука, но, когда он раздался, требовательный, чужой, несущий опасность, сердце мое защемило.

– Войдите, – сказал Рахутин.

Вошли комендантша Софья Ивановна и Тэтяна.

– Цвибышев, – сказала мне комендантша, – во-первых, почему вы так себя ведете по отношению к уборщице, а во-вторых, через неделю мы вас будем выселять… Три года вы нам голову морочите своими махинациями… У нас теперь строгая инструкция, никаких поблажек. Мы из седьмого корпуса уже двух выселили, нам вербованных размещать негде.

Я понимал, что унижения и просьбы в моем положении лишь ослабят мою позицию, и потому пошел напролом.

– Не имеете права! – крикнул я. – Попробуйте только пальцем прикоснуться к моей постели, как бы вам не влетело так, что и внукам своим закажете. С работы как бы вы сами не полетели…

Тут я очень перехлестнул от волнения и напортил. Можно было ответить резко, ибо иного выхода не было, но с достоинством и без личных угроз, тем более в моем бесправном положении смешных. Но главное, я сам им подал мысль прибегнуть к средству, являющемуся последней мерой перед выселением, то есть отобрать постель… Подобные угрозы лишить меня постели возникали уже раза два, но лишь в конце, после многомесячной борьбы, телефонных звонков и разговоров, как конечный способ давления, на который я обычно находил достойный ответ через Михайлова, понимая эту угрозу как сигнал игры ва-банк. Ныне я необдуманными словами своими сразу же, не наладив еще в этом году связей и не выяснив подлинного положения дел, переводил игру ва-банк. И действительно, Тэтяна сразу же за это ухватилась.

– Давно надо было у подобного проходимца постель отобрать! – крикнула она, глядя на меня с ненавистью. – И вообще, – сказала она потише и искренне, – будь моя воля, я б его головой под трамвай сунула.

– Ну, так тоже не надо говорить, – сказала ей комендантша Софья Ивановна, – зачем же вы тоже так грубо?.. Надо по закону.

– Пошла вон, сука! – крикнул Тэтяне обозлившийся Витька Григоренко. – Софья Ивановна пришла, это другое дело… А ты топай в свою конуру и не тявкай.

– Сам не тявкай! – покраснев, крикнула Тэтяна. – Он вон Колечку избил, Надиного сыночка…

В дверь с любопытством заглядывали жильцы из других комнат. Заглянул и Адам, который неожиданно поддержал Тэтяну и обругал меня. Он, кажется, очень любил Колечку и хотел даже жениться на Наде, но она со смехом отвергла предложение дурачка (эту подробность я узнал позднее от Саламова). Скандал между тем еще более обострил обстановку и был не в мою пользу. Витька это понял, встал и надел пальто.

– Пойдем отсюда, – сказал он мне.

Мы вышли на улицу. Вовсю дул гнилой, ненавистный для людей душевно взволнованных ветер, и таял снег.

– Ничего, – сказал Витька. – Я вчера с ним опять говорил – сделает. Он знаешь сколько уже народу устроил? Славка Бондарь, знаешь ero? Из сантехников… Он ему койко-место сделал. Тот, правда, на это месячную зарплату свою положил.

– Да зарплата-то чепуха, – небрежно махнул я, поскольку уже мысленно подсчитал и выделил средства из запасных своих фондов, сильно их этим урезав почти до минимума. – Дело не в деньгах, – добавил я.

– Ну, тем лучше, – сказал Витька, – справку с работы сдал?

– Я рассчитываюсь, – сказал я. – Подал заявление. Надоело в дерьме вкалывать. Что-либо получше хочу подобрать.

– Да ты что? – Витька остановился и посмотрел на меня с испугом и растерянно, из чего я заключил, что он настоящий друг и искренне переживает. – Скотина ты безрогая, нашел время с работы уходить! Они ж на тебя зуб имеют, без справки они ж тебя сразу выбросят, и дядя Петя не поможет.

Тут уж настала очередь мне возмущаться и удивляться.

– Какой дядя Петя? – быстро спросил я.

– Какой-какой? – раздраженно сказал Витька. – Истопник… Истопника не знаешь?.. Ты вот скажи, где справку возьмешь?.. Без справки и дядя Петя ничего не сделает.

– Да пошел ты! – крикнул я, чувствуя, что теряю почву под ногами, и рассчитывая уже мысленно, куда бы метнуться за помощью. И как ни вертел, оставался один испытанный путь – опять унизиться перед Михайловым. – Я думал, у тебя связи в управлении, в жэке, а ты на истопника рассчитываешь, – сказал я.

– Что ты понимаешь? – крикнул Витька (мы с ним чуть не поругались весьма некстати). – Ты справку давай, остальное не твоя забота.

– Да справку мне дадут, – сказал я, – в прошлый раз сколько справок принес, а они на них ноль внимания, пока сверху не позвонили… Разные ж ведомства… А наше СМУ меня общежитием не обеспечивает.

– Пусть это тебя не волнует, – сказал Витька. – В таком деле еще неизвестно, где верх, а где низ. – Витька мне подмигнул.

Я улыбнулся в ответ и успокоился. Витька – настоящий друг. Конечно, голову свою он за меня не подставит, этому противоречит его ясный разум, незнакомый с романтизмом, однако во всем остальном на него можно твердо рассчитывать. Насчет справки я был уверен. Во-первых, я только-только подал заявление, причем по своей воле. Ирина Николаевна напечатает, а Мукало подпишет. К Брацлавскому я и ходить не буду… Конечно, были и опасения, но опасения существуют всегда и у каждого, тем более у меня, человека, которому немало пришлось перетерпеть от расчета на одну лишь справедливость либо снисходительность – на то, на что в делах жизненно важных рассчитывают лишь люди неопытные и несерьезные…

Первый, кого я встретил, войдя в ненавистный мне двор управления, был Шлафштейн. Он, видимо, уже получил наряд и шел к трамвайной остановке, чтоб ехать на объект. Но, увидев меня, Шлафштейн вернулся.

– Вот он, герой Севастополя, – сказал Шлафштейн Свечкову, который стоял у входа, – полюбуйся, Володя.

– У тебя голова есть? – сказал мне Свечков и постучал себя по лбу. – Ты чего заявление подал?

– Мы ходили к Брацлавскому… – сказал Шлафштейн. – И Сидерский ходил, и Коновалова… Даже Юницкого обработали… Я тебя на свой объект взять хотел, там для тебя хорошая работенка… А Брацлавский говорит: ничего не могу поделать, он подал заявление и уже уволен.

– Да, – сказал я. – А вы хотели, чтоб Брацлавский мне трудкнижку испортил… Написал бы за развал работы…

– Вот человек! – сказал Свечков, глянув на Шлафштейна. – Да неужели ты не понимаешь, что у него не было никаких оснований?.. Даже Райков, этот бездельник, присланный сюда райкомом, точно тут собес…

– Ладно, ты тоже не шуми, Володя, – сказал Шлафштейн, оглядевшись.

– Нет, я о чем… – говорил Свечков. – Даже Райков говорил о нем хорошо… Сказал о самосвалах, которые он переправил на объекты из Конча-Заспы… Я начал после этого лучше к Райкову относиться… Завотделом кадров Назаров против тебя ничего не имеет, Юницкого мы обработали, Коновалов притих, когда я сказал, что беру тебя на свою ответственность… Один только Мукало против…

– Как, Мукало? – растерянно спросил я. – Ведь Мукало… Он предложил мне…

– Я все знаю, что он предложил тебе, – перебил Свечков, – неужели так много надо ума, чтобы понять, что Мукало согласовал это с Брацлавским?.. Мукало в управлении теперь главная сука, это все уже давно поняли, кроме тебя… Во-первых, он пытался противостоять Брацлавскому, рассчитывая не на трест, а повыше – на Главк… Но тут-то он и обделался…

– Отойдем, – сказал Шлафштейн.

Мы отошли и стали за глухой стеной ремонтных мастерских.

– Во-вторых, у него репутация покровителя всякого рода неустойчивых и нежелательных людей – без прописки или евреев, ну ты меня понимаешь. И чтоб эту репутацию поломать, найти общий язык с Брацлавским и починить свой стул, он готов сделать то, чего сам Брацлавский никогда б не сделал.

– Я нашел другую работу, – соврал я, главным образом, конечно, чтоб путем обмана и самообмана как-то придать себе вес, а также чтоб успокоить Свечкова, ибо меня трогало, как много сил и нервов тратит во имя меня этот, в сущности, чужой мне человек.

Это был честный (морально честный, производственно-строительные перегибы в расчет не шли), трудолюбивый парень, однако я чувствовал, что даже таким приятелем, как с Григоренко, я с ним быть бы не мог. Он был весь в работе, а помимо работы, вел тихую семейную жизнь и по уровню духовности стоял, пожалуй, ниже жильца моей комнаты Берегового, где-то в районе Кулинича и Саламова. Шлафштейн был тоже честный человек, но в нем не было той самоотверженности, которую проявлял Свечков. Мне кажется, Шлафштейн менее Свечкова меня идеализировал и в глубине души мне не доверял. Тем не менее он вместе со Свечковым ходил ходатайствовать в мою пользу.

– Какую ты нашел работу? – спросил Шлафштейн.

– В проектном бюро, – сказал я, – в тепле, и зарплата хорошая.

– Вот видишь, Володя, – сказал Шлафштейн Свечкову, – я ведь говорил, что ему помогут. У него наверху знакомства.

– Да, – сказал Свечков, – конечно, в тепле лучше, особенно тебе, Гоша, с обмороженными ногами. Я ведь тоже подобрал тебе закрытый объект. Ясное дело, не бюро, но от ветра защищенный.

Он говорил искренне, но помимо его воли что-то разочарованно-обиженное было в его лице.

– Пойдем, Володя, – сказал Шлафштейн, – мы опаздываем.

– Желаю удачи, – сказал Свечков, и они ушли.

Мне было неловко, было такое чувство, точно я поступил непорядочно и неблагодарно по отношению к людям, бескорыстно, по собственной инициативе старавшимся ради меня и ради меня рисковавшим своей репутацией. Однако тут же возникло и раздражение. Я начал уставать от всех этих бесконечных ходатайств в мою пользу, делавших меня вечным должником чересчур большого количества лиц. Если уж нет возможности обойтись без покровителей, с раздражением думал я, то надо хоть постараться ограничить их число, прибегать к их помощи лишь при крайней нужде и выбирать их самостоятельно. Нельзя позволить, чтоб покровители сами выбирали меня, даже в делах ничтожно мелких, пользуясь тем, что я ограничен во всем… Их действия кажутся мне бескорыстными и направленными исключительно в мою пользу, но, приглядевшись, можно обнаружить серьезную моральную выгоду, какую они извлекают, делая мне одолжение в любой мелочи, даже в приятном словце в мой адрес, оброненном в каком-нибудь присутственном месте… «Горе человеку, нуждающемуся в покровительстве хороших людей», – записал бы я в букваре и разучивал бы эту фразу по буквам с первого класса, ибо, если корысть твоя от общения с этими людьми чересчур велика или чересчур постоянна, ты рискуешь начать принимать добро требовательно и обидчиво, войдя в адский замкнутый круг, уменьшив количество столь нужных тебе хороших людей своей неблагодарностью и посеяв в них разочарование в содеянном ими добре…

В секретарской я поздоровался с Ириной Николаевной, которая была сегодня в очень красивой новой кофточке с красными полосами.

– С обновкой, – сказал я Ирине Николаевне, действуя тем не менее вопреки своим предыдущим мыслям и в угоду делу.

Ирина Николаевна кивнула мне не злобно, но и не радушно. Ее действия были абсолютно точны и соответствовали той неписаной науке, которую обязан пройти всякий технический работник учреждений, где твердый плановый порядок и необходимая практическая оперативность неизбежно тронуты, с одной стороны, издержками порядка – бюрократией и, с другой стороны, издержками практической оперативности – личными отношениями. Я был уже уволен, но в то же время в учреждении имелась серьезная группа лиц, которая считала это увольнение несправедливым. К тому ж ходили слухи о некоем моем покровителе, сидящем достаточно высоко. Более того, поскольку непосредственная инициатива моего увольнения исходила от Мукало, человека, дни которого в управлении были сочтены (кроме Брацлавского, Ирина Николаевна одна пока знала об этом), еще неизвестно, как среагирует в нынешней обстановке сам Брацлавский. Конечно, его простая натура бывшего кузнеца не терпит Цвибышева и хочет от Цвибышева избавиться, но в то же время за двадцать лет сидения в креслах сначала в качестве выдвиженца-директора бетонного завода, позднее директора автотранспортной конторы, а еще позднее начальника этого управления Брацлавский не только потяжелел и растолстел, но и приобрел необходимые для своей новой номенклатурной профессии навыки производственной интриги. Что, если с помощью такой мелкой ничтожной пешки, как Цвибышев, Брацлавский, который в отличие от Мукало всегда опирался на среднее звено – трест, захочет наладить отношения со звеном повыше, с Главком, где у Цвибышева, кажется, покровители? Ирина Николаевна знала, например, что Брацлавский, особенно после посещения его группой лиц и после совета с Юницким, с которым явно вступил в союз, чтоб «съесть» Мукало, мое заявление пока не подписал. Разумеется, людям, не посвященным в бездонные глубины производственно-управленческой интриги, состоящей из тысяч тончайших нервов, где весьма причудливо переплетаются подчас весьма далекие друг от друга факторы, таким людям может показаться странным, что моя нелепая личность может стать фигурой в крупной игре. Должен сразу разочаровать – она ею не стала, но вариант такой игры существовал, и Брацлавский с Юницким в своей борьбе против Мукало над таким вариантом некоторое время думали, пока не отвергли. Это я узнал позднее и, отсюда оттолкнувшись, идя назад по цепочке, аналитическим методом восстановил – разумеется, с неточностями, но, уверен, все ж достаточно близко к оригиналу, – о чем размышляла Ирина Николаевна, вежливо кивнувшая мне на мое поздравление с обновкой. Ирина Николаевна думала о форме и степени своего отношения ко мне, и я видел, что это ей непросто решить, ибо я не давал ей никакого конкретного повода, а технический секретарь обладает достаточно цепким, однако не абстрактным умом, и для эффективных действий ему необходимы конкретные причины. Я невольно, сам того не подозревая, пошел Ирине Николаевне навстречу.

– Напечатайте мне, пожалуйста, справку, – сказал я, – в общежитие надо.

Она с готовностью взяла плотный фирменный бланк и начала печатать. Теперь задача ее упрощалась. Надо было решать не вообще абстрактное отношение ко мне, а конкретное действие: пустить ли меня с этой справкой направо, к Брацлавскому, или налево, к Мукало… Поскольку не был еще подписан приказ, печатание такой справки ей лично ничем не грозило… Она знала, что Мукало эту справку точно не подпишет, подпишет ли Брацлавский, было неизвестно и зависело от принятого им решения, которого она не знала. Но она знала точно, что, если решение это отрицательно, Брацлавский будет ею недоволен, ибо она ставила его в положение, совершенно ему ненужное (он все-таки подумывал о моем покровителе в Главке), и принуждала его, а не Мукало мне отказать. Поэтому она все ж решила запустить меня к Мукало. Однако, то ли потому, что Ирина Николаевна колебалась, то ли потому, что ее все ж мучила немного совесть, ведь ранее она пыталась мне помочь по мере возможности и кое-что даже сделала для меня, в общем, как бы там ни было, Ирина Николаевна решила, очевидно, испытать судьбу.

– Кого печатать для подписи, – спросила она меня быстро и умело безразлично, – Брацлавского или Мукало?

Я помнил о предупреждении Свечкова насчет Мукало, но, во-первых, считал, что Свечков перегнул, а во-вторых, – и это главное – не хотел идти к Брацлавскому. За три года моей работы здесь я ни разу не общался с ним непосредственно. Не то чтоб я его боялся, а был он мне ну до того как-то телесно чужой, что я не представлял себе вообще возможности говорить с ним и, пожалуй, не нашел бы слов.

– Печатайте Мукало, – сказал я.

Ирина Николаевна напечатала, даже движением брови не выдав своих чувств. Она знала, что этим ставит последнюю точку в моей карьере здесь, в этом учреждении. У меня был единственный шанс сейчас, когда группа уважаемых работников выступила в мою защиту, посетив Брацлавского, по горячим следам попасть к Брацлавскому и, переговорив с ним, ценой, наверное, унизительных обещаний получить подпись под справкой о работе, тем самым механически отменив приказ о моем увольнении, который был уже завизирован Мукало, но не подписан еще Брацлавским. Тем не менее Ирина Николаевна послала меня к Мукало, успокоив свою совесть тем, что я сам этого просил, и тем, что ранее, когда было возможно, она делала мне добро.

Мукало, сидя за столом, что-то быстро и нервно писал. Я давно не видел его таким взволнованным и понял, что ко всему еще и пришел неудачно. Он посмотрел справку и сказал, глядя на меня снизу (он сидел, а я стоял):

– Как я буду подписывать справку, як вы уволены? (Он говорил с сильным украинским акцентом, что было признаком беспокойства, и сказал мне «вы», что было признаком отчужденности.)

– Но ведь я еще даже расчета не получил, – сказал я, – Митрофан Тарасович (я специально назвал его по имени-отчеству, чтоб перевести разговор в доверительную плоскость). Если я не сдам справку, меня выбросят из общежития… Мне негде жить…

Я сказал это с некоторой дрожью в голосе, но на Мукало это хоть и произвело впечатление, однако не то, на которое я рассчитывал.

– А что я вам могу сделать? – сказал он как-то раздраженно, по-бабьи. – Вот так всем помогай… Все требуют… Кто больной, кто многодетный, кто без прописки, у кого пятый пункт – еврей… Только тебе никто не помогает. – Кажется, он немного забылся, будучи чрезмерно взволнован. Он встал, обошел кругом стола, захлопнул дверь на секретный замок. – Тут же всюду слухают, – сказал он мне уже спокойнее и доверительней, что меня обрадовало. – Я тебе вот что могу посоветовать (он сказал «ты», что обрадовало еще более). Ты сходи к Евсей Евсеевичу… Скажи, Мукало мне помогал сколько мог… Теперь не может… Устройте меня куда-нибудь в другое место… И насчет жилья… Ему только снять трубку и позвонить, он же мне звонил насчет тебя, думаешь, тебя бы взяли три года назад, если б не его звонок…

Я не знал, как поступить. Мысль пойти непосредственно к неизвестному мне моему покровителю, минуя Михайлова, который действовал через этого покровителя, мне нравилась, однако для этого надо было знать его фамилию и место работы. Спросить же о том у Мукало значило поколебать свой авторитет и выдать отсутствие прямой связи у меня с этим высокопоставленным лицом – связи, в которую многие верили. Тем не менее выхода не было.

– Как фамилия Евсей Евсеича? – спросил я Мукало.

Он посмотрел удивленно.

– Ты мне заднее место не морочь! – грубо сказал Мукало.

Пришлось пойти в откровенности еще дальше.

– Евсей Евсеевич знакомый моего знакомого… То есть Михайлова (не надо было называть фамилии), Михайлов старый друг моего отца (не надо было впутывать отца).

Все ж ценой такой откровенности мне удалось установить, что Евсей Евсеича фамилия Саливоненко, он ответственный работник министерства и министерство это расположено в здании республиканского Совета министров.

– Ты торопись, – сказал Мукало. – Лучше туда попасть в первой половине, если, конечно, сегодня приемный день… зайди по дороге в бухгалтерию, получи расчет, пока деньги есть… Иначе через две недели, не раньше, – крикнул он мне вслед…

Хоть Мукало мне справку и не подписал, я вышел с некоторой даже благодарностью в его адрес.

– Ну что? – с интересом, волнением и, кажется, с какой-то надеждой спросила меня Ирина Николаевна.

– Да все нормально, – ответил я, думая уже совсем о другом, о возможности одним ударом решить все на самом высшем уровне, а не копаться по низам с бумажками.

– Подписал? – обрадованно и удивленно почти крикнула Ирина Николаевна.

– Не в бумагах суть, – ответил я. Ответил бодро, не знаю, почему Ирина Николаевна поняла, будто дела мои плохи, и вздохнула, как-то сникнув и начав печатать, низко пригнувшись над машинкой.

Я прошел в бухгалтерию, с опаской поглядывая на дверь производственного отдела, где сидел Юницкий. После бутылки вина, которую Юницкий нагло выпил за мой счет, мне он стал особенно неприятен. В бухгалтерии мне дали расписаться в ведомости. Я расписался и, лишь когда кассирша начала мне отсчитывать деньги, понял, что сумма чрезвычайно мала, пожалуй, четверть той суммы, на которую я рассчитывал.

– Почему так мало? – спросил я. – Тут же и зарплата, и компенсация за отпуск.

– Обратитесь к Андрею Борисовичу, – не глядя на меня, сказала кассирша. – Андрей Борисович, вот претензия у Цвибышева.

– Что такое? – сказал бухгалтер, надевая очки и глядя в ведомость. – Ах, Цвибышев… Ну, все правильно… Подоходный, бездетность, и вот вычли с вас за сгоревший мотор.

Меня обдало потом сразу всего. Конечно, страдания из-за денег – признак плохого тона, но деньги эти были уже заприходованы в моем бюджете, распределены, я верил в них и в соответствии с этим строил свои жизненные планы.

– Какой мотор? – хрипло спросил я.

– Вам видней, – раздраженно сказал Андрей Борисович, – вот докладная и акт.

Речь шла о некоем электродвигателе экскаватора, сгоревшем два месяца назад. В принципе за техническую сторону механизмов отвечал не прораб, а механик. Однако в акте значилось, что экскаватор перегонялся своим ходом на недозволенное расстояние и в сложной местности, что и привело к перегреву и выходу из строя электродвигателя. Все это было явной липой, и под липой этой стояли подписи Коновалова, механика, экскаваторщика и Сидерского, парня, который, в общем, хорошо ко мне относился и вместе со Свечковым ходил к Брацлавскому просить для меня.

– Скажите еще спасибо Юницкому, что мы с вас десять процентов всего удержали, – сказал Андрей Борисович, – согласно акту не менее тридцати-сорока удерживать надо… Вы бы еще должны остались.

Я взял деньги и вышел. Я быстро привыкаю к финансовым потерям и сразу же ищу способ их компенсации. Тут же в почтовом отделении рядом с управлением я написал письмо деду, прося у него взаймы с рассрочкой на год. Дед у меня не родной. Бывают неродные отцы – отчимы, а как назвать такого деда, не знаю. Это второй муж моей покойной бабки. Тем не менее, будучи человеком состоятельным, мне он иногда помогал небольшими суммами, как он писал, «на хозяйство», ожидая моей женитьбы, чтоб опять же, как он писал, «иметь от меня процент». Разумеется, он никогда не дал бы мне ни копейки, если б знал, что я вишу в воздухе и деньги мне нужны не на шифоньер или холодильник, а на хлеб. Поэтому я написал, что получил на работе квартиру и хочу приобрести мебель. Заклеив и отправив письмо, я вовсе успокоился и поехал в центр, к зданию Совета министров. Интересно чувство, которое я вдруг начал испытывать, направляясь в Совет министров. Это было некое сладостное ощущение, прикосновение к большой власти, хотя бы и в качестве просителя, но просителя высокого ранга, что поднимало мой авторитет, и на вопросы трамвайных пассажиров, выхожу ли на данной остановке, я отвечал как-то отрывисто и с достоинством.

Глава четырнадцатая

Огромное, облицованное от фундамента на высоту трех нижних этажей глыбами причудливо обработанного гранита, а выше – мрамором с медными заклепками-гвоздями здание с рядом мощных дверей из полированного дуба, меди и стекла, с широкими мраморными ступенями и двумя иглообразными мачтами, на которых развевались союзные и республиканские флаги, республиканский Совет министров, где сидел Евсей Евсеевич, мой незнакомый покровитель, произвело на меня какое-то тревожно-восторженное впечатление. Не скрою, может, это и глупо звучит ныне, в век (именно, в новый век, наступивший в конце пятидесятых годов, я не оговорился), в век закономерного и во многом плодотворного скептицизма к властям, – в те годы я еще не утратил детской восторженности перед высокой властью (подчеркиваю, не всякой властью, а высокой, хоть и тронутой уже анекдотами и бытом, но вблизи внушавшей еще сладкий трепет). Охваченный этим трепетом, я шел по ступеням в числе входящих и выходящих посетителей каким-то парадным шагом, словно мимо трибуны. Я подошел к центральной двери, но старшина велел мне с паспортом идти к третьему подъезду слева. Здесь дверь была поменьше, но стояла также охрана в лице пожилого сержанта, который, осмотрев мой паспорт, пропустил меня. Я снял пальто в мраморном вестибюле у блестящей никелем вешалки. За спиной моей зеркала отличного качества увеличивали пространство, и какие-то другие люди, каких нет за пределами этих оберегаемых вооруженной охраной дверей, какие-то избранники скользили в том пространстве, и я был в их числе. Я поднялся на третий этаж не лифтом, а по крытой ковровой дорожкой лестнице и, подойдя к коридорному окну, глянул вниз на трамваи и снующих пешеходов. Какая-то странная улыбка заиграла у меня на губах, родственная по приятности моей улыбке при взгляде на ночные огоньки с прибрежной кручи, но менее поэтичная, а более саркастическая, полная насмешки над тем, что внизу, и я испытал вдруг сладостное чувство власти, единственное, которое по силе равно любви, но значительно материальнее, чем любовь, и доступнее людям со здоровым, материальным, а не изнеженным сознанием. Конечно, все эти мои мысли человеку трезвому покажутся смешными. Левый блок Совета министров, где располагались комнаты обычных отделов ряда министерств, был открыт для всех по предъявлении лишь паспорта, однако следует помнить о моем низком положении в обществе, из глубины которого даже маленький нелепый повод, даже взгляд из коридорного окна, открытого для посетителей блока республиканского Совета министров, позволяет ощутить вкус высокой власти, подобно тому как из глубоких колодцев видны днем высокие звезды. И в это мгновение оплеванная и осмеянная идея моя вновь шевельнулась у меня под сердцем. Однако ныне под новым углом и в более конкретном обличье. Именно поэтому мой разговор с Саливоненко принял неожиданный характер. Я попал в неприемный день, и в секретарской длинный ряд одинаковых стульев был пуст. Секретарша Саливоненко была женщина в расцвете лет, чуть помоложе Вероники Онисимовны. Это была единственная слабость, принесенная с собой из обычного моего быта, которую я себе сейчас позволил, – подумать о секретарше как о женщине. В остальном же я действовал, повинуясь абсолютно новым чувствам, овладевшим мной в тот момент, впрочем находясь будто и в полусне. Впоследствии Михайлов, извещенный о моем визите, заявил мне, что я вел себя как авантюрист. Какая это клевета и неправда! В те полчаса я был ничем, а стал вдруг всем, пройдя через восторг перед красотой власти (власть ведь удивительно красива). Я глянул вниз сквозь зеркальные окна Совета министров, на уродство быта, на талый снег, на суетливых прохожих, и – в силу печальных обстоятельств, – не знающий тех житейских радостей, которыми этот быт полон, так в душе его оплевал и над ним надсмеялся, что не мог уже спуститься с высоты этого душевного презрения к обычной жизни… Властолюбие мое позднее, получив более весомый и конкретный толчок, раскрылось значительно сильнее и окончательно испортило мне нервы, подобно мечтам моим о красивых женщинах, из-за которых я и на обычных женщин смотреть уже не мог. Сейчас же властолюбие, будучи частью моей натуры, но подавленное нищетой и бесправием, попав вдруг в благоприятные обстоятельства, хоть и ненадолго, обнаружило себя, причем в весьма пристойной форме личного самоуважения.

Всякие средние и низшие учреждения меня угнетают и делают трусливой личностью, здесь же я расцвел и почувствовал себя на равных с остальными обитателями этой, из мрамора и гранита, власти. Подобное лишний раз свидетельствует о моем естественном месте в верхах жизни, не сложись она столь трагично и не осиротей я в раннем детстве. Я сухо поздоровался с секретаршей и попросил ее доложить Евсей Евсеичу обо мне.

– Сегодня неприемный день, – сказала мне секретарша.

– Я по личному делу, – ответил я.

Одет я был не очень хорошо, в рабочий штопаный пиджак, а не в выходной вельветовый, поскольку визит мой сюда возник экспромтом. И то, что секретарша все ж доложила Евсей Евсеичу, свидетельствовало о глубоком внутреннем самоуважении, сквозившем во мне и заставившем ее по крайней мере не отмахнуться от меня. Впервые в жизни вошел я в кабинет крупного должностного лица. Будь здесь поменьше разноцветных телефонов, посуше и победнее обстановка, какой-нибудь тяжелый канцелярский стол, крытый стеклом с царапинами, с облупившейся краской несгораемый шкаф или иной атрибут низовой власти, я бы растерялся. Но сплошная полировка, отделанные дубом стены, книжный шкаф с золочеными переплетами Советской энциклопедии и то спокойствие, которое мне все это внушило, лишь подтвердили во мне наличие права на высшее, несправедливо отнятое у меня судьбой.

Саливоненко был человек либо еще не старый, либо хорошо сохранившийся, со свежими, правильными чертами лица и темными глазами, впрочем, несколько не славянского, а восточного типа, чуть навыкате. Без малейших залысин голова его была покрыта густыми, но совершенно белыми седыми волосами, что делало его привлекательным, особенно для мечтательных молоденьких девушек. В кресле передо мной сидела сама удача, одаренная всеми благами жизни, но я, человек обиженный, тем не менее почувствовал к этому удачнику расположение, что свидетельствовало лишний раз о чувстве самоуважения, которое пробудилось во мне под воздействием высшей власти…

Первоначально Саливоненко встретил меня вежливо-приятно и нейтрально-вопросительно. Я уселся в предложенное кресло и задумался на секунду-другую. Я думал о том, какое счастье было бы явиться сюда не с бытовыми просьбами и в поисках заступничества, что казалось мне стыдным, а как мыслящий человек к мыслящему, как к интересному собеседнику, ему первому и единственному открыть то, что накопилось за все годы, то высокое в своей душе, которое я оберегал от соприкосновения с текущей низшей жизнью. Но выхода не было, обстоятельства не оставляли мне иных возможностей, кроме как просить о бытовой помощи и покровительстве, тем более что он мне в свое время уже покровительство оказал, пусть и инкогнито. Однако уж все если так складывается, то надо хотя бы построить свою просьбу таким образом, чтоб выказать одновременно свою личность и не повторить ошибок взаимоотношения с Михайловым, то есть показать, что Саливоненко вкладывает усилия не в пустое место – Цвибышева (фамилию я пока еще не назвал), а спасая для общества нечто интересное.

– Я, собственно, хотел бы начать издалека, – сказал я. – В вопросе о нравственности Чернышевский стоит на заимствованных у Гельвеция позициях, что самоотверженность есть вид разумного эгоизма…

Я довольно точно продумал, как от подобного начала перейти к сути дела, но запутался и утерял нить, все более и более наслаивая неуместные мысли.

Саливоненко слушал с недоумением, но и с интересом, не понимая еще, во что подобное вступление выльется, и несколько ошеломленный. Главное, чего я добился, – интереса и отсутствия ординарности. Так что когда секретарша приоткрыла дверь, Саливоненко попросил ее подождать. В моих словах был, конечно, элемент самолюбования, но давали о себе знать также и долгие часы, проведенные по собственной инициативе за бессистемным, но упрямым чтением, приобщение – невзирая на бесприютный быт и сосущие голодные позывы – к тому, что в принципе составляет роскошь человеческого бытия и в принципе сопутствует материальным излишествам.

– «Надобно бывает только всмотреться попристальней, – читал я уже по блокноту, который достал из бокового кармана, – в поступки или чувства, представляемые бескорыстно, и мы увидим, что в основе их та же мысль о собственной личной пользе… Лукреция закололась, когда ее осквернил Секст Тарквиний, – она поступила очень расчетливо…»

Конечно, я излагал не лучшее из того бессистемного потока знаний, который черпал вслепую в читальном зале библиотеки, однако Саливоненко меня ни разу не перебил, слушал внимательно. Правда, когда через некоторое время секретарша вновь несмело приоткрыла дверь, он на этот раз сказал ей: «Входите, входите». Я принужден был замолкнуть и ждал, пока Саливоненко прочтет принесенные секретаршей бумаги. Пауза эта, хоть и деловая, была молчаливым пренебрежением, и я понял, что Саливоненко привык ко мне и понял меня, однако, в отличие от Михайлова, сделал это не за два месяца, а за десять минут. Что-то погасло во мне, возвышенность моя исчезла, и, едва секретарша ушла, я уже без труда, тихим привычным голосом назвав фамилию, попросил о помощи и поблагодарил за помощь прошлую. Я начал рыком льва, а кончил писком мыши. Пусть так, но зачем Саливоненко столь низко оклеветал меня впоследствии перед Михайловым? Я говорил ему так много глупостей и в короткий срок изложил ему так много нелепостей, что правдивый их пересказ был достаточен, чтоб изобразить меня в смешном и недостойном, а может, и непорядочном свете. Да предоставь Саливоненко в мое распоряжение хоть половину глупостей, которые он получил от меня, я мог бы оправдаться перед Михайловым, не прибегая к клевете, а говоря лишь одну позорную для Саливоненко правду. Но он вел себя весьма пристойно, даже собственноручно записал свой телефон и попросил позвонить через неделю. Я ушел хоть и несколько обескураженный утратой самоуверенности, зато с надеждой. А он, как ныне выясняется, тут же позвонил Михайлову (как я мог надеяться, что он не позвонит, что поможет мне сам?) и сообщил Михайлову, будто его протеже явился самостоятельно (оказывается, был договор действовать только через Михайлова) и пытался выдать себя за крупного специалиста по производству небьющегося стекла. Когда я услышал от Михайлова это, у меня просто глаза на лоб полезли, да мне и в голову прийти не могло, я и не знал о существовании подобных специалистов. Даже Михайлов, человек, у которого я доверие потерял, и тот усомнился в справедливости обвинений Саливоненко. Правда, прямо мне Михайлов своих сомнений не выказал, однако я их ощутил, а Вероника Онисимовна, та откровенно сказала, что Саливоненко обманывает (оказывается, Саливоненко за ней ухаживал, я узнал о том впоследствии). В общем, все выяснилось, и я был – пусть не прямо, а в душе – в этом вопросе Михайловым оправдан. Потому ныне в подобном поступке Саливоненко меня занимает главным образом психология. Скажу откровенно, положение мое было настолько постыдно, что я тоже клеветал на Саливоненко, потому что тонул, потому что находился в безвыходности… Я был слабее Саливоненко, потому и клеветал, но зачем клевещет сильный?.. Да, Саливоненко когда-то помог мне довольно серьезно, но ныне он мало того что сам отступился от меня, в чем я, возможно, виноват из-за своего нелепого поведения и разговора, но хочет подбить на то же и Михайлова. Вот о чем надо думать – как нейтрализовать звонок Саливоненко к Михайлову, ибо, если и Михайлов от меня, человека, в котором он достаточно разочаровался за три года, окончательно отвернется, мне конец: я теряю ночлег, крышу над головой – и куда денусь, и кто мне поможет… Я сказал Михайлову, что Саливоненко с самого начала вел себя грубо (что, конечно, неправдиво) и в конце разговора предлагал денег на билет и на путевые расходы, чтоб я уехал из города и своим присутствием и поисками связей не бросал на него тень сына врага народа. Это была довольно топорная клевета от отчаяния. Михайлов, кажется, также не очень ей поверил, но я видел, как он вздрогнул и переменился в лице, принимая это за намек на себя. Время тогда было неопределенное. Кое-кого и реабилитировали, но кое-кто и числился по-прежнему во врагах, а некоторых из освобожденных отказывались восстанавливать в партии. Поэтому моя лживая версия, которая пришла мне в голову неожиданно, тем не менее была воспринята Михайловым растяжимо, и, таким образом, единственно эта выдумка помогла мне хотя бы частично удержать покровительство Михайлова. Я не мог отказаться от непристойных средств защиты, чтоб в начале марта не оказаться бездомным с двумя набитыми тряпьем тяжелыми ободранными чемоданами. И опять меня занимал вопрос: зачем Саливоненко, человеку из верхов, было тратить на меня свою фантазию, выдумывать нелепую клевету о моем авантюрном поведении и попытке выдать себя за специалиста по небьющемуся стеклу… Правда-то, правда ведь и так давала ему возможность объяснить Михайлову причины, по которым он, Саливоненко, оказывать мне помощь не намерен… Впрочем, весь этот вихрь обид и загадок разразился дней через десять после посещения мной Саливоненко. А до того, можно сказать, я прожил самую спокойную и приятную неделю в этот переломный период моей жизни. И все-таки для компактности я опять нарушу хронологию и перенесу финал моих взаимоотношений с Саливоненко сюда из наступившего позднее совершенно нового периода, когда я вершил расправу над своими обидчиками, угнетателями и врагами. Я позвонил Саливоненко по телефону.

– Это Цвибышев, – сказал я звонким, прерывающимся от ненависти голосом (у меня тогда все время был этот звонкий голос).

– Да, – спокойно и выжидательно ответил Саливоненко.

– Почему вы оклеветали меня… – начал было я вполне ясно и логично, но нервы не выдержали (я все время тогда находился на грани нервного припадка), и я крикнул: – Сука проклятая! – Это прямо в министерство и человеку, который, правда без особых для себя хлопот, одним лишь звонком устроил меня на работу, пусть плохую, отнявшую у меня немало здоровья, но дававшую мне на какое-то время кусок хлеба.

Учитывая вышесказанное, многие на месте Саливоненко бросили бы трубку, однако он проявил известное самообладание.

– Я объясню вам, – сказал Саливоненко завидным бархатным баритоном (бархатный баритон этот, безусловно, возбуждал девушек), – я объясню. Когда вы явились ко мне, я очень быстро понял, что передо мной нахал и авантюрист, но глупый человек… Я считал своим долгом предупредить Михаила Даниловича, человека доверчивого, о вашем подлинном лице, но вы наговорили так много невразумительной чепухи, что я решил придать вашей расплывчатой версии хотя бы вразумительный вид.

– Я выдавал себя за специалиста по стеклу? – крикнул я.

– Где-то около этой мысли вы вертелись, – сказал Саливоненко, – но убогость мышления мешала вам сформулировать.

Он издевался надо мной.

– Сталинская сволочь! – крикнул я, дрожа всем телом как в лихорадке.

Меня так трясло, что, несмотря на частые гудки в трубке, я некоторое время не решался выпустить ее из рук. И я решил избить Саливоненко и внес его в свой список…

Я уже слишком забегаю вперед, скажу, однако, что эта нелепейшая сцена как бы из иного мира хоть чуть-чуть позволяет понять, что происходило в обществе и умах. Конец пятидесятых годов характерен наличием самых настоящих революционных иллюзий в определенных кругах, но без революционной ситуации. Отсюда мгновенная ломка не общественных устоев, а душ, умов и личных отношений. Известный анархизм и беспорядок на недолгое время проникли во взаимоотношения между людьми, железный авторитет, сковывающий общество в целенаправленном единстве, исчез. Таким образом, мы становились свидетелями таких удивительных превращений, как мои взаимоотношения с Саливоненко. Сильный, который в твердом, ясном обществе мог облагодетельствовать или уничтожить, ныне вынужден был клеветать на слабого, слабому позволено было кричать и потрясать кулаками, вернее, не то чтоб было позволено, а допускалось… Глубокий общественный слом происходит обычно снизу, низы же оставались монолитны… Трагедия сотен тысяч несправедливо пострадавших не приобрела массового сочувствия… То, что происходило на протяжении многих лет, лишено было простого и понятного народу величия страдания за правду, за веру, за любовь… Своеобразие молодой сталинской деспотии состояло в том, что, рожденная из общенародной справедливой борьбы против кучки угнетателей, она была поддержана подавляющим большинством народа и тем самым лишилась массового внутреннего врага, но тем не менее, подобно всякой деспотии, нуждалась в массовых жертвах. Своеобразие же жертв состояло в том, что в большинстве своем они были выделены обществом из собственной плоти своей, отлучены от общенародных страданий за отечество, пользующихся всеобщим уважением, и вынуждены страдать ни за что ни про что, то есть их страданиям была придана никчемность, ненужность, которая ни в коей мере не могла привлечь симпатии народа. Много не столько горького, сколько смешного и жалкого началось в период реабилитации – период, народу непонятный и раздражавший его… Те, кто прямо или косвенно пострадал, жили особой, нервной, не созвучной массам жизнью. И то, что случилось в конце пятидесятых, и как случилось, было не торжеством справедливости, а скорее последней, завершающей стадией разыгравшейся трагедии…

Впрочем, пора вернуться к хронологическому изложению событий… После прямого столкновения моего с Софьей Ивановной и Тэтяной между нами установилась некая выжидательная напряженность. Я наивно верил в возможности столь высокопоставленного лица, как Саливоненко, и, ни о чем не подозревая, не предпринимал иных шагов, тем более план с Григоренко рушился из-за отсутствия подписанной справки с печатью… Комендантша же и Тэтяна, как я ныне понимаю, выжидали умышленно, чтоб прямыми действиями не побуждать меня к контрдействиям и по прошествии определенного времени разом предпринять самые крайние меры. Не знаю, стояла ли на подобных позициях Софья Ивановна, но Тэтяна – определенно. Неделя прошла быстро, как один день, поскольку прожил я всю одинаково хорошо. Утром встав (неделю подряд у меня не было бессонницы), я жарил себе на маргарине картошку, которую хранил в деревянной коробке из-под почтовой посылки, время от времени пополняя запасы этого вкуснейшего, сытного и дешевого продукта. Затем я пешком шел в библиотеку, затрачивая час, а то и более на прогулку. Ходить пешком я любил, шел ровным, легким шагом вначале под гору по крутой булыжной улице, затем, после перекрестка, наоборот, вверх мимо забора Ботанического сада. К тому времени уж совсем потеплело, снег еще лежал, и на карнизах висели сосульки, но в солнечные дни бежали ручьи, дышалось глубоко, по-весеннему, а на встречных девушек и женщин я глядел с такой нахальной жадностью, что многие из них даже замечали это, и те, что подурнее, иногда откликались взглядом на мой взгляд, но я тут же проходил мимо, ругая себя за это. Скажу также, что библиотека меня привлекала не столько конкретным содержанием книг, которые были мне, откровенно говоря, скучны, ибо брал я Чернышевского, Платона, Гельвеция и т. д., сколько общей атмосферой торжественной, по-библиотечному чинной духовности, которая после мелкой моей, нищей жизни в общежитии как бы приобщала к чему-то более высокому. Обложившись толстыми, уважаемыми книгами, я мог часами сидеть здесь, особенно вечером, при мягком свете настольной лампы, и, делая вид, что увлечен каким-нибудь открытым наугад томом, словно грезил наяву. Мысли текли легко, и, просидев так иногда несколько часов, я вставал душевно и физически отдохнувшим, словно после хороших снов. Лишь раз, будучи очень усталым, я действительно заснул и упал головой на металлическое ребристое основание настольной лампы, в кровь рассадив лоб… Две недели после этого я не показывался в библиотеке…

Я не хочу сказать, что приходил в библиотеку из-за женщин, это было бы несправедливо, но присутствие красивых женщин, которых я, безусловно, был достоин, но которыми был обделен из-за подло сложившейся жизни, было немаловажной причиной, привлекающей меня сюда. Была, например, великолепно сложенная блондинка, которую я давно уже заметил, и всякий раз, приходя в библиотеку, осматривался, присутствует ли она. Однажды мне повезло, и место мое оказалось рядом с ней. У нее был чуть великоватый рот, и, надевая очки, вчитываясь, очевидно, в мелкий шрифт, она несколько меняла свой облик, но исходил от нее столь чарующий запах и руки ее, перелистывающие страницы, были полны такой белизны и благородства, что у меня кружилась голова, и я понял, что мог бы полюбить эту женщину навек и она стала бы моей судьбой, если бы не проклятая жизнь… Была также черноволосая худенькая девушка совсем иного плана, смешливая, так что ей часто солидные читатели и дежурная делали замечания. Лицо у нее было правильной формы, пропорциональное, но курносенькое, и ротик с пухлой верхней губкой, так что ставил я ее на второе место после блондинки. Правда, ходила в библиотеку одно время крепкая, спортивного вида, коротко стриженная девушка, которая могла бы, пожалуй, занять место сразу после блондинки, но вскоре ходить перестала. Нравилась мне и типичная украинка с усиками над верхней губой, лет тридцати, но, конечно же, все они не шли в сравнение с Нелей, красавицей, имя которой я узнал случайно. Неля в самой библиотеке бывала редко, чаще всего в ее филиале, газетном архиве, расположенном на другом конце улицы, в бывшем церковном здании. В газетный архив я начал ходить не из-за Нели. Меня привлекло чтение старых газет. Здесь я проводил время, читая и выписывая разнообразные понравившиеся мне факты, гораздо более делово, чем в библиотеке. Впрочем, в старом церковном здании архива было мрачновато и не было той светлой, теплой атмосферы не знающей нужды духовности, которая господствовала в читальном зале и которая способствовала приятным, успокаивающим душу снам наяву. Как ни увлечен я был платонической любовью к моим фавориткам читального зала, тем не менее мысли мои приобретали и иное направление, подчас, помню, тщеславное, подчас – неопределенное. Случалось также, что, начав читать для виду, я неожиданно увлекался. Но если в газетном архиве присутствовала Неля, я весь, забыв о себе, принадлежал только ей. Во взаимоотношениях с иными фаворитками, хоть мои чувства имели внешне бездейственный характер, я тем не менее внутренне часто переступал границы, перечеркивая платонические настроения… Духовная атмосфера читального зала придавала этой страсти особый аромат, особую светскую утонченность, это были взаимоотношения с женщинами, духовно богатыми, недоступными мне в моей жизни среди непривлекательных слоев общества. Но в Неле я не замечал ни ее фигуры, ни ее груди, ни ее губ, ни ее коленей. Лишь раз, случайно забывшись, я обратил внимание, что формы тела ее чрезвычайно женственны. Все же остальное время я видел только ее лицо безукоризненной красавицы, драгоценное ее лицо, созданное как дар даже и тем, кто лишь смотрит на нее. Это было очень белое, но не бледное, а именно ясно-белое лицо крупной брюнетки с длинными, но легкими ресницами, с густо-черными бровями, под которыми жили темно-голубые глаза, чудо природы, конечно же хранящее в себе добрую половину этой удивительной красоты. Рядом с красавицей, вносившей, мне кажется, одним своим видом праздник всюду, где она появлялась, сидела всегда какая-то пожилая, рыхлая блондинка. Наверное, они вместе работали в одном учреждении и приходили сюда по одному делу.

Я замечал у них газеты двадцатых-тридцатых годов, откуда они что-то переписывали на аккуратные кусочки плотной бумаги. Так вот, блондинка эта, едва я входил, начинала смеяться, поглядывая в мою сторону и шепча что-то Неле. Я краснел, но даже на эту рыхлую блондинку злиться не смел, поскольку она была близка к Неле, а лишь думал: как бы хорошо было, если б блондинка поняла и узнала меня. Вначале, когда еще была со мной моя идея, моя мечта, моя уверенность, что мир рано или поздно завертится вокруг меня, возникали даже дикие мысли открыться блондинке и сказать, как готов я жизнью и душой своей пожертвовать ради ее прекрасной знакомой. Готов не дышать, готов посвятить все свои возможности и душевные богатства, которые вот-вот, близится уже время, как обнаружатся, произведут неожиданный фурор, все готов посвятить этой красоте, и ничего себе… Но робость и опасение быть неправильно понятым заставляли меня откладывать этот разговор. Блондинка продолжала смеяться, и как-то, когда я листал газетный каталог, красавица подошла, также выдвинула один из ящиков каталога и сказала негромко, но голосом грудным и до того волнующим, что первые доли секунды, вслушиваясь в одну лишь музыку этого голоса, я не понимал слов.

– Перестаньте смотреть на меня, – сказала красавица, – как вам не стыдно, вы мешаете мне работать… Вы мне отвратительны… Крыса проклятая…

Уверен, насчет крысы она добавила уже в сердцах, поскольку блондинка продолжала смеяться… Я знаю, есть люди, лица которых похожи на крысиные морды. Знаю несколько таких человек. Не обязательно даже, чтоб нос был длинный, важно, чтоб общая конфигурация лица имела острые, выдающиеся вперед черты. Подчеркивают это сходство и туго зачесанные назад волосы, не говоря уже о небольших, щеточкой, усиках. Я знаю, например, одного прораба «Промстроя», фамилия его Губин, с чрезвычайно крысиным лицом, что неоднократно отмечал про себя с улыбкой. Но у меня ничего подобного нет, лицо у меня круглое, и если уж перейти на зоологические сравнения, то скорее напоминает филина. Тем не менее «крыса проклятая» из уст женщины, прекраснее и дороже которой не было для меня ничего, так сильно подействовало, что руки и ноги мои как-то сами собой ослабели и двигались не повинуясь мне, а самостоятельно и вяло. Я с трудом, напрягая мышцы лба, чтоб не закрылись глаза, ибо тогда мог случиться и позорный обморок, сдал свою подшивку газет и, кажется, шатаясь ушел.

Случилось это в начале зимы, в декабре, и ужасно было мое состояние, до того ужасно, что не помню, что испытывал и как страдал и была ли с моей стороны обида. К счастью, – я не верю в Бога, но считаю это необъяснимым феноменом природы, – к счастью, я вскоре встретил Нелю случайно, встретил одну, в центре, на бульваре. Никогда до того я ее нигде на улице не встречал. Мы шли навстречу друг другу, и между нами начались какие-то взаимоотношения, которые усиливались по мере приближения друг к другу, я в этом уверен, а когда приблизились, то Неля вдруг подняла свои темно-голубые глаза и прикоснулась, мягко и нежно, взглядом к моему лицу. И прошла. Прошел и я, не смея обернуться. То место, к которому она прикоснулась взглядом, место на левой щеке, горело.

Я начал опять ходить в газетный архив, всякий раз используя любую возможность, часто убегая с дальних объектов и не являясь на планерки. Рыхлая блондинка по-прежнему смеялась, однако я, не обращая внимания, смотрел на мою любовь, и она более не оскорбляла меня, может быть почувствовав, как больно мне стало тогда, и взглядом на бульваре словно бы извинившись за ту, причиненную мне боль. Я знал, что никогда не достигну моей любви из-за проклятой жизни, которую лишь дали мне родители, чтоб оставить меня затем одного на нищету и унижения. И, изнывая от горя и бессилия, обидного особенно теперь, когда получил первый отклик этого любимого сердца, я шарахался в нелепейшие, опасные мечты, желая, например, чтобы Неля попала под машину и, лишившись ног, не нужная никому, из баловней судьбы стала бы доступной мне. Впрочем, приступы любви не всегда достигали такой силы, иногда они ослабевали либо исчезали, становясь как бы приятным воспоминанием, чтоб через некоторое время вспыхнуть вновь и стать явью, когда я случайно встречал свою любовь в газетном архиве и имел возможность смотреть на нее. Последнее время Неля бывала в газетном архиве все реже, а потом и вовсе исчезла. Поэтому я прекратил посещать архив и спокойную неделю, наступившую после визита к Саливоненко, полностью провел в читальном зале, тем более что там появилась новая читательница, которую я видел лишь мельком, поскольку, когда я пришел, она сдавала книги, собираясь уходить. Однако она заслуживала самого серьезного внимания, если, конечно, станет постоянной посетительницей, ибо немало красивых женщин, появившись лишь один-два раза, исчезали, и, таким образом, на них мой серьезный интерес распространен быть не мог.

Глава пятнадцатая

Ровно через неделю после посещения моего Саливоненко, то есть в понедельник, проснувшись в десятом часу, я понял, что спокойствие кончилось. Собственно, само спокойствие также было весьма относительное, ибо разнообразные треволнения, безусловно, касались меня в эту неделю. Начав жарить себе систематически на общей кухне картофель, я, как и предполагал, вступил в конфликт с женами семейных, что было мне весьма ни к чему. Будучи неумелым поваром, я разводил копоть, грязь, которую им приходилось убирать, а также занимал место на газовой плите, так что на меня ходили жаловаться, последствия чего выплыли во время событий данного понедельника. Кроме того, я узнал от Саламова о некой непонятной повестке, прибывшей на мое имя.

– А ты разве не видел? – удивился Саламов. – Она на тумбочке внизу лежала, где почта… Ну когда ты у девки ночевал (я тогда ночевал у Илиодора). Из военкомата повестка…

«Еще чего не хватало, – с тревогой подумал я. – Как некстати…»

– Да не из военкомата, – не глядя на меня, сказал Жуков (мы с ним иногда вновь начали заговаривать, и это было хорошо, укрепляло мои позиции в комнате, тем более Жуков первым начал заговаривать со мной). – Из военной прокуратуры повестка.

Я растерялся. По какому бы поводу, что еще за дьявольщина?.. Года два назад у меня был объект – учебный аэродром военного училища… Планировка… Работы шли там неудачно, и наше управление оттуда убрали… Руководил там Сидерский; может, что-либо всплыло, опять хотят на меня, как со сгоревшим электродвигателем… Нет, уж больше не выйдет… Но ведь положение мое таково, что, если начнется расследование, может выплыть совершенно иное, мое личное. Не производственные мои махинации, которых не было, а махинации по личному устройству…

Я разволновался, даже немного впал в панику из-за проклятого воображения, и Жуков это заметил, как я ни пытался скрыть.

– Брось ты, – сказал он мне, – если б что серьезное, они б тебя давно уж из-под земли достали… А прошла неделя, даже больше, бумажка куда-то затерялась вообще, так что плюй…

Я подумал и согласился, хоть некоторое беспокойство и осталось. Еще позлился я, наткнувшись в архиве (разок я все ж был в архиве, не более часа, надеясь увидеть Нелю), наткнувшись в архиве на антисемитскую басню про еврейскую козу, которую читал в компании Арского Илиодор. Не знаю, почему это меня разозлило и заставило понервничать. Несуразица какая-то. Где-то в глубине души, может быть, потому, что мы вместе потерпели обиду, я хотел оправдать Илиодора, что он хоть лично честный парень, а он и в идее своей врал, и использовал чужую басню из черносотенной газеты за 1911 год. Адрес его у меня случайно сохранился в блокноте, и я написал ему письмо, пытаясь как можно сильней причинить ему душевную боль острыми репликами и сравнениями, но, будучи сам в разболтанном состоянии духа, не сумел найти красивых едких слов, полных сарказма, а чуть ли не по-заборному обругал. Заборную ругань я, спохватившись, хотел вычеркнуть, но уже опустил письмо в ящик. Правда, случилось это в конце недели, когда после многочисленных звонков, на которые раздраженно отвечала секретарша, я уже понял, что Саливоненко мне не поможет, хоть большего, то есть о его звонке к Михайлову и клевете, еще не знал. Таким образом, понятно, почему, будучи взволнован, я не мог написать Илиодору достойное его мерзостей и моих двадцати девяти лет письмо, а соорудил что-то юношески заносчивое, с заборными грубостями. Да дьявол с ним, не о нем сейчас думать, когда после рухнувших на Саливоненко надежд я начал ощущать весьма реально возможность самого катастрофического для меня развития событий. С этим ощущением я и проснулся в то утро, и это ощущение настолько обострило мои чувства, что по одному лишь ритму шагов в коридоре да по хлопнувшей внизу двери я сразу уловил приближение опасности. Я вскочил рывком и начал торопливо одеваться. Я понял, что, пока глупо надеялся на Саливоненко, жилконтора подготовила постановление. Пригнувшись, как загнанный зверь, метался я по комнате, растерянный, одинокий и не готовый к борьбе. Однако, постепенно взяв себя в руки, я начал прислушиваться и на основании некоторых признаков определил, что речь идет не о прямом немедленном выселении, а о его предварительной стадии, то есть об отнятии постели. Я понял это, поскольку не слышно было голосов не только участкового, а даже и дворника, а, судя по всему, за дверьми находились лишь Софья Ивановна и Тэтяна, которые звали уборщиц Надю либо Любу для того, чтоб вынести мою постель в кладовую. Однако ни та, ни другая не откликались. Как выяснилось впоследствии, обе они прятались, чтоб не участвовать в отбирании постели. Люба всегда относилась ко мне хорошо, с Надей же что-то произошло после того столкновения, послужившего, собственно говоря, и поводом к быстрому развитию событий. Разразившись шумным скандалом, она после как-то притихла и смотрела на меня, когда встречалась, странно и по-новому. Кажется, даже с теплотой, ныне неприятной мне, особенно из-за ее истерического поведения и усиливавшегося отвращения к ее малышу, обсосавшему мои продукты.

Я понимал: Софья Ивановна явилась к десяти, надеясь, что меня нет, ибо хотела взять мою постель тихо и без скандала, поставив меня перед свершившимся фактом. Хоть положение мое было почти что безнадежное, но в минуты крайней опасности человек преображается, проявляя максимум находчивости. На этом ее просчете я и решил строить свою защиту. Резко распахнув дверь, я оказался перед моими гонителями, приведя их в некоторое смятение. Тэтяна, правда, тут же опомнилась и крикнула:

– Кончились твои денечки! Освобождай место для рабочего человека!

Изловчившись, она проскочила мимо меня, потянула одной рукой одеяло, другой схватила подушку. Она знала, что одним рывком ей матрац не захватить, однако хотела, на худой конец, первоначально лишить меня хотя бы подушки, одеяла и простыней, чтоб позже забрать остальное. Действовала она стремительно и ловко, но споткнулась о стул, и здесь я ее перехватил, зажав правой рукой одеяло; подушку же Тэтяна, перегнувшись, успела бросить Софье Ивановне, но не добросила, и подушка упала на пол. Сцена вся – с моей стороны по необходимости, а со стороны Тэтяны по хамской сути ее – носила характер уличный, хулиганский и явно была Софье Ивановне не по душе.

– Оставьте, Татьяна Ивановна, – сказала Софья Ивановна. – Он и так вынужден будет подчиниться, придем с милицией.

Она нагнулась и, поморщившись, подняла с полу подушку, положила ее на ближайшую (Саламова) койку. Однако Тэтяна не унималась, тянула к себе скомканное вместе с простынями одеяло, стараясь толкнуть меня локтем в грудь. Передо мной стояла весьма сложная задача – оттеснить от моей койки Тэтяну, не нанося ей удара, на что она весьма надеялась, попросту нагло подставляя лицо, чтоб соорудить на меня протокол. К счастью, мой друг Григоренко, который все увидел и понял ситуацию, сбегал за Юрой Коршем в клуб. Воспитатель общежития Корш не обладал никакими возможностями и административными правами, но мог несколько нейтрализовать и замедлить события, что он и сделал. Взяв Софью Ивановну об руку, он отвел ее в сторону, о чем-то тихо говоря. Григоренко же, Митька-слесарь и Адам, который в этом конкретном скандале был почему-то за меня, хоть в прошлом скандале он был против меня, – итак, все они вступили в перебранку с высыпавшими на помощь Тэтяне семейными, которым я успел своей неряшливостью насолить на кухне.

– Вот, Софья Ивановна, – кричала Тэтяна, – я же говорила, надо было с дворником!.. И куда это Надя и Люба подевались?

– Давай к Маргулису, – шепнул Григоренко, – я постель покараулю.

Я побежал прямо без пальто, хоть на улице вновь подморозило. Маргулис встретил меня раздраженно и неприязненно:

– Софья Ивановна и Шовкун (фамилия Тэтяны – Шовкун) выполняют мое распоряжение, вы даже не сдали в этом году справки с места работы… У нас не хватает мест для вербованных… Почему вы ворвались сюда с какими-то требованиями?.. Какие у вас есть на это права?..

– Извините, – сказал я, – я, собственно, не требую, а прошу… Я одинок, я окажусь на улице, войдите в положение…

Я говорил с Маргулисом впервые и определил, что человек это, хоть и канцелярист, сухой, но склонен при личном контакте к сантименту, то есть вполне может подписать бумагу о выселении, однако, сам столкнувшись со мной, выселить не в состоянии.

– Вы не можете на меня обижаться, – сказал Маргулис уже менее раздраженно. – Я делал все что мог три года, сейчас не могу… Я тоже хочу спать спокойно. Хотите, я покажу вам жалобу в райком из-за вас? Сдайте справку, и я обещаю вам неделю, ну две, так и передайте Михайлову, но сделать больше ничего не могу. В этом году местами распоряжается непосредственно наше управление, площадь Калинина, три… Пусть попробует через Горбача…

– А кто это? – спросил я.

– Михайлов знает.

– Ну, спасибо вам огромное.

Я сказал это настолько сладко, впрочем переполненный искренней благодарности, что самого меня покоробило, не говоря уже о Маргулисе, члене партии с девятнадцатого года, инвалиде Гражданской и Отечественной войн, бывшем замнаркома местной промышленности республики (о всем этом узнал впоследствии).

Я вышел. В общежитии вновь царила тишина. Койка моя была застлана, и Витька Григоренко сидел на ней, дожидаясь меня. Я сел рядом с ним.

– Что делать будем, – спросил он, – долбак ты полный, где справка?

После душевной собранности и удачных действий у Маргулиса, когда мне удалось его разжалобить на недельное снисхождение, меня охватило какое-то наслаждение безысходностью, иначе не назовешь, какая-то душевная усталость, ибо неделя в моем положении срок немалый, однако далее – никаких перспектив, и отсрочка дает лишь возможность постепенно привыкнуть к этой мысли. Чтоб не тратить много слов на объяснение, экономя силы, я достал из тумбочки трудовую книжку и положил ее перед Григоренко.

– Уволен, – сказал я.

На трудовую книжку Григоренко внимания не обратил, но из книжки этой выпала плотная глянцевая бумага, которая Григоренко почему-то заинтересовала. Это была справка, напечатанная Ириной Николаевной, но не подписанная Мукало и положенная мной в книжку случайно вместе с копией расписки о расчете.

– Сходи-ка в магазин за яйцами, – сказал вдруг Григоренко.

– Ты чего делать хочешь? – спросил я, сопротивляясь действию. Мне сейчас хотелось только одного – сидеть так на койке, уронив руки и наслаждаясь своим отказом от борьбы.

– Иди скорей, не теряй времени, магазин на перерыв закроют, – сказал Григоренко. – Вставай быстрей. – Он начал тормошить меня. – Приходи прямо в двадцать шестую, ко мне. Я пока все приготовлю. Три яйца купи, не меньше, на всякий случай.

Никогда за три года во время моих весенних выселений борьба не достигала такого накала и ожесточения с обеих сторон. Четко рассчитанный план был нарушен, попытки мои уйти от личных контактов провалились, ряд привходящих факторов усложнил дело, и я чувствовал, что в дело и с моей, и с противной стороны будут вовлекаться все новые лица. Это было мне невыгодно, поскольку спор поднимался на принципиальную высоту, где действия в обход общим правилам становились все более затруднительными. Конечно, ощущение безысходности было лишь временным состоянием, следствием паники, в которую я иногда, к сожалению, впадал не столько от серьезных, сколько от внезапных опасностей. Например, случай с повесткой из военной прокуратуры. Впрочем, пример недостаточно удачный, поскольку он до сих пор нет-нет да и потревожит меня, однако, разумеется, не так, как первоначально. У меня счастливое свойство, выработанное неустойчивой жизнью, – быстро нейтрализовать испуг, прежде всего методом самоуспокоения. Уже по дороге в магазин я почти полностью успокоился.

Во-первых, вы не учитываете, подумал я с вежливой издевкой в адрес своих врагов, что главный мой козырь, Михайлов, который, собственно, каждый год мне и помогал, еще не введен в действие… Минут десять он поговорит, поунижает меня, потом поможет, позвонит куда следует… А возможно, и не понадобится, возможно, я Нине Моисеевне решу позвонить… И женюсь… Ах, вот счастье-то было б, если б на красивой… Или Григоренко вроде бы чего придумал, я по лицу его понял…

Такой сумбур мыслей иного, пожалуй, наоборот, в душевное расстройство бы привел, но я человек душевно растрепанный, и подобная неопределенность и многоплановость меня как раз и успокаивают…

Когда я вернулся с яйцами, Григоренко уже полностью подготовился технически к задуманному им плану. Отпер мне он лишь после того, как окликнул, и тут же вновь запер дверь. На столе лежали какие-то бумажки, мокнущие в тарелке с теплой водой, от которой шел пар. Стояли фиолетовые канцелярские чернила и небольшая эмалированная кастрюлька.

– Попробуем тебе справку выдать, – сказал Григоренко и подмигнул.

– Опасно, – сказал я, догадавшись, куда он клонит.

– Рисковать надо, – сказал Григоренко. – Получится, к дяде Пете пойдем… Если только дядя Петя возьмется, сделает почище этих главков и трестов… Жить будешь сколько влезет, и никто тебя не тронет: ни комендантша, ни участковый, ни сам Хрущев, едри его в душу… Главное, яйца не переварить, тут тоже везуха нужна. Иногда десяток перепортишь, бланки споганишь, а толку нет… Я себе характеристику делал, когда на работу оформлялся, – полностью запорол… Яйцо чем печать берет – пленочкой… Знаешь, между кожурой и белком пленочка…

Витька был, безусловно, человек авантюрный, но, к счастью, не обладал ни тщеславием, ни страстями, которые при подобном сочетании превращали бы его в личность опасную. Кроме того, он был добрый парень, а доброта, как известно, родственна непрактичности. Так что был он некий непрактичный авантюрист, то есть авантюры его носили либо мелкий характер (впрочем, подчас и уголовно наказуемый, как в данном случае), либо вовсе нелепый и неосуществимый характер, ибо для осуществления любой авантюры, выходящей за рамки и становящейся серьезной, нужен был даже не столько ум, а может, и вовсе ума не требовалось, а нужно было жестокое сердце, глубоко обиженное на жизнь. Витька же жизнь любил, жил легко, не напряженно, и потому его авантюры не несли в себе острой опасности, а напоминали старые анекдоты, смешные именно своим неостроумием. Например, однажды в аптеке он подслушал, как какая-то пожилая женщина, обладательница дома и приусадебного участка, жаловалась собеседнице, кассирше аптеки, что муж умер, нет детей и не на кого оставить дом после смерти. Фамилия этой женщины тоже была Григоренко. Витька некоторое время строил планы, от которых я его оттолкнул лишь тем, что внушил версию, будто ходил в ту же аптеку и выудил у кассирши, якобы у этой женщины на днях нашелся двоюродный брат. Витька обладал еще одним качеством, сводившим на нет его авантюризм, – он был до нелепости доверчив.

– Вот видишь, – сказал он мне с некоторой даже грустью, – какой-то другой Григоренко воспользовался удачей вместо меня. Он ей такой же брат, как я ей дядя.

Сейчас Витька долго колдовал над эмалированной кастрюлькой, подсыпая в воду то соли, то даже соды… Наконец яйца были готовы, и наступил самый ответственный момент. Яйца Витька остуживал по-особому, обернув во влажную бумагу. Все ж первое яйцо он очистил так, что пленочка порвалась. Но, правда, попробовал взять печать остатками пленки (я принес ему несколько найденных у себя старых финансово-технических документов, строительных процентовок с печатями бывшего моего управления), итак, остатками пленки он пытался взять печать, но не стал ее даже переносить на бланк справки. Второе яйцо лопнуло, когда он сдавливал его с концов, поскольку надо было из эллипсовидной придать ему как можно более круглую форму, соответствующую печати. Наконец третье яйцо взяло печать, и, приподняв левую руку, словно призывая этим меня не дышать, Витька осторожно, плавно, с лицом тревожно сосредоточенным, понес яйцо к бланку. Легко и плавно опустил он яйцо на бланк справки, чуть пониже текста, удостоверяющего, что я действительно работаю там-то и там-то и справка выдана для предъявления в общежитие… Чуть-чуть нажав и подержав, он плавно поднял руку. Четкая, ясная густая печать лежала на плотном меловом бланке, сразу придав ему ответственный и серьезный вид. Витька отложил яйцо, радостно рассмеялся и всплеснул от удовольствия руками.

– Бог троицу любит! – крикнул он. – С третьего яйца взял, повезло тебе, Гоша. Знаешь, как я дрейфил? Думаешь, я умею? Один парень меня учил, он это делает толково, а у меня раз только, может, хорошо получилось… Вот это второй… Ничего, все эти дядьки твои, все эти знакомые начальники тебе отказали, а меня прямо буравило: как же помочь?.. Это же суки, видал сегодня? Они же тебя на улицу выбросят и даже не перекрестят.

Радость Витьки была искренна и бескорыстна. В качестве вознаграждения он получил лишь три перепачканных печатями яйца, которые съел.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Япония, XII век. На чужой берег волна выбрасывает юношу по имени Натабура. Из клана, разбитого в гра...
"... А в день, когда волхвы пришли к Юрию и сказали, что пал славный град Тянитолкаев, на самой высо...
На дворе XXI век – век процветания бизнеса и частного предпринимательства. Все что-нибудь продают и ...
Книга адресована широкому кругу читателей, а, прежде всего - деловым людям, которые понимают: в сов...