Ухищрения и вожделения Джеймс Филлис Дороти
— Мы занимаемся любовью. Или, если хочешь, совокупляемся, — сказал он.
— Ну, знаешь, Алекс, это отвратительно. Это слово просто отвратительно.
— А с ним ты это делаешь? Спишь, отправляешься в постель, занимаешься любовью, совокупляешься?
— Нет, не делаю. И это вообще тебя не касается. Он считает, это было бы неправильно. На самом деле, видно, просто не хочет. Мужчины ведь если хотят, то и делают.
— Насколько я знаю, это именно так.
Они лежали рядом неподвижно, словно изваяния. Оба глядели в небо. Казалось, ей хочется помолчать. Наконец-то вопрос был задан, и ответ на него получен. Уже некоторое время тому назад Алекс впервые распознал — со стыдом и некоторым раздражением — признаки грызущей душу ревности. Еще постыднее казалось то, что ему очень не хотелось проверять, насколько эта ревность правомерна. Существовали и другие вопросы, которые так хотелось и было так невозможно задать: «Что я для тебя значу?», «Тебе это важно?», «Чего ты ждешь от меня?». И самый существенный вопрос, на который он не знал и не мог получить ответа: «Ты меня любишь?» С женой он всегда точно знал все ответы. Ни один брак на свете не начинался при более точном понимании, чего один из будущих супругов требовал от другого. Их неписаный, невысказанный и лишь полупризнанный предсвадебный договор не нуждался в ратификации. Алекс будет зарабатывать большую часть денег, жена будет работать, если и когда пожелает. Да Элизабет и не испытывала слишком большого энтузиазма по поводу своей работы: она была дизайнером интерьеров. В свою очередь, она будет безупречно вести дом, разумно и достаточно экономно. Они будут отдыхать порознь хотя бы каждые два года; заведут самое большее двух детей — она сама выберет для этого время; ни один из супругов не станет прилюдно унижать другого, причем супружеские обиды в этой рубрике могли простираться от вмешательства в рассказ за обеденным столом до слишком громких измен. Брак можно было считать удачным. Они нравились друг другу, уживались без излишних ссор, и Алекс чувствовал себя по-настоящему уязвленным, хоть, возможно, речь шла лишь об уязвленной гордости, когда Элизабет от него ушла. К счастью, крах его брака был отчасти смягчен тем, что все знали, как невероятно богат любовник его жены. Алекс обнаружил, что если в этом меркантильном обществе жена уходит к миллионеру, то это вряд ли можно считать неудачей. В глазах их общих друзей его даже самые слабые попытки удержать жену выглядели бы неразумным проявлением собственнических инстинктов. Но следовало отдать жене справедливость: Лиз и в самом деле влюбилась в Грегори и последовала бы за ним в Калифорнию все равно, были ли у него деньги или нет. Он снова вспомнил ее преобразившееся, смеющееся лицо, ее голос, отчаянный, веселый и извиняющийся в одно и то же время:
— На этот раз все по-настоящему, дорогой. Я и не ожидала, и до сих пор с трудом могу поверить в это. Попытайся не чувствовать себя слишком уязвленным, ты тут совершенно ни при чем. Просто с этим ничего не поделаешь.
По-настоящему. Значит, на самом деле существует это таинственное и непонятное «настоящее», перед которым теряет значение все: обязательства, привычки, ответственность, долг. И сейчас, лежа среди дюн и глядя сквозь неподвижные стебли тростника на просвечивающее меж ними небо, он думал об этом чуть ли не с ужасом. Разумеется, это — не настоящее, этого просто не может быть: девчушка почти вполовину его младше, умная, но совершенно невежественная, неразборчивая в связях и к тому же с незаконнорожденным ребенком на руках… Он нисколько не обманывался насчет того, что привязывает его к ней. Никогда еще любовные утехи не приносили ему такого чувства освобождения, не были так эротичны, как эти их полузапретные совокупления на жестком песке в паре метров от рокочущего прибоя.
Иногда он вдруг обнаруживал, что фантазирует, представляя их вместе в своей новой лондонской квартире. Квартира, поисками которой ему только еще предстояло заняться, пока еще лишь смутно вырисовываясь, как одна из многих возможных, обретала тогда объем, местоположение и вполне ощутимую реальность. Он видел себя там, развешивающим по несуществующим стенам картины, планирующим размещение разнообразных предметов домашнего обихода, решающим, где лучше расположить стереосистему. Окна квартиры выходят на Темзу. В квартире — просторные окна, в которые хорошо видно реку вплоть до Тауэрского моста, огромная кровать, на ней — Эми, изгибы ее тела в золотых полосах солнечного света, проникающего сквозь жалюзи из деревянных пластин. Потом эти сладостные, обманные картины таяли, и он окунался в мрачную действительность. Ведь у нее — ребенок. Она захочет взять его с собой. Разумеется, захочет. Да и в самом деле кто, кроме нее, стал бы смотреть за ним? Он мог представить себе снисходительные усмешки своих друзей, удовольствие врагов, малыша, то и дело появляющегося то в одной комнате, то в другой, его липкие ручонки… Его воображение заставляло его ощущать то, чего Лиз так никогда и не дала ему ощутить в реальной жизни: он чувствовал запах скисшего молока и запачканных пеленок, страдал от отсутствия покоя и невозможности уединиться. Ему необходимо было думать об этих вполне реальных вещах, нарочито их преувеличивая, чтобы вернуть себе способность здраво мыслить. Его ужасало, что — пусть всего на краткий миг — он мог всерьез размышлять о столь глупой и губительной перспективе.
Ну, хорошо, думал он. Это всего лишь наваждение. Вот и ладно, последние несколько недель лета он может наслаждаться этим наваждением. Позднее лето будет наверняка коротким, теплое не по сезону солнце, разлитая в воздухе нега — это ненадолго. Темнеет уже гораздо раньше и хмурится по вечерам. Совсем скоро морской ветерок принесет первый кисловато-терпкий запах зимних холодов. И больше нельзя будет лежать на теплом песке в дюнах. Эми не сможет снова прийти в «Обитель мученицы» — это было бы просто отчаянно глупо. Он легко мог бы убедить себя, что, когда Элис уезжает в Лондон и никаких визитов не предвидится и если к тому же вести себя достаточно осторожно, они могли бы целую ночь быть вместе. Но он знал, что никогда на это не отважится. Риск был слишком велик. Здесь, на мысу, очень мало что удавалось сохранить в тайне надолго. Это было его «бабье лето», осеннее сумасбродство, которое наверняка бесследно сдуют холодные зимние ветры.
А Эми сказала вдруг, будто и не было между ними долгого молчания:
— Нийл ведь мой друг, верно? С чего это тебе понадобилось вообще затевать о нем разговор?
— Мне не понадобилось. Просто мне хотелось бы, чтобы он хоть немного привел свое жилище в цивилизованный вид. Окна моей комнаты смотрят прямо на этот фургон. Он как бельмо на глазу.
— Тебе бинокль нужен, чтоб фургон рассмотреть из твоих окошек. А эта твоя паршивая станция — вот она-то и есть бельмо на глазу. Да еще такое огромное — из всех окошек видно. И всем нам приходится на нее смотреть.
Он коснулся рукой ее плеча, теплого под шершавой пленкой налипшего песка, и сказал с шутливой напыщенностью:
— Согласно всеобщему мнению, если учитывать ограничения, налагаемые назначением станции, ее архитектурное решение довольно удачно.
— Согласно чьему мнению?
— Ну, в частности, я так считаю.
— Ты? Так тебе по штату положено. А вообще-то ты должен бы Нийлу спасибо сказать. Если бы он не присматривал за Тимми, меня бы тут не было.
Он ответил:
— Все это устройство ужасно примитивно. В фургоне ведь дровяная печка? Если она вспыхнет, вы и пары минут не продержитесь все трое, особенно если еще и замок заклинит.
— А мы дверь не запираем, не сходи с ума. И ночью мы даем огню погаснуть. А что, если твоя станция вспыхнет? Тогда сгорим не только мы трое, черт возьми. И не только люди. Как насчет Смаджа и Уиски? У них, между прочим, тоже есть своя точка зрений.
— Станция не вспыхнет. Ты просто наслушалась всякой чепухи от этих разжигателей страхов. Если ты беспокоишься из-за ядерной энергии, лучше спроси меня. Я расскажу тебе обо всем, что тебе захочется узнать.
— Ты хочешь сказать, что, пока ты тут меня трахаешь, ты станешь объяснять мне все про ядерную энергию? Ну и ну! Уж тогда все это наверняка утрамбуется что надо!
А потом она снова прижалась к нему. Песчаные узоры на ее плече сверкнули в солнечных лучах, и он почувствовал как ее губы касаются его губ, сосков, живота… Она склонилась над ним, и ее круглое, как у ребенка, лицо с пышным гребнем ярко крашенных волос надо лбом скрыло небо.
Минут через пять она откатилась подальше и принялась вытряхивать песок из джинсов и блузки. Натягивая тугие джинсы, она сказала:
— Слушай, сделай что-нибудь с этой стервой из Ларксокена, которая в суд подала на Нийла. Ты же можешь ее остановить. Ты ведь начальник.
Ее просьба — а может, требование — вырвала Алекса из фантастических грез грубо и резко, как если бы неожиданно, без причины, Эми залепила ему пощечину. В прошлые встречи — а их и было-то всего четыре — она ни разу не заговаривала с ним о его работе, почти никогда не упоминала о станции, кроме тех случаев, когда, как сегодня, не вполне всерьез жаловалась, что огромное здание портит пейзаж. Сам он вовсе не собирался намеренно закрыть ей доступ ко всему, что касалось его личной жизни или работы. Просто когда они были вместе, эта его жизнь и работа напрочь исчезали из его собственных мыслей. Человек, лежавший на песке среди дюн и державший в объятиях Эми, не имел ничего общего с тем перегруженным и обремененным заботами о карьере расчетливым ученым, который управлял Ларксокенской АЭС. Этот человек не имел ничего общего ни с братом Элис, ни с отставным мужем Элизабет, ни с бывшим любовником Хилари. А сейчас со смешанным чувством гнева и отчаяния Алекс подумал: может, она нарочно предпочла не заметить невидимую табличку «Посторонним вход запрещается»? Ведь если он был с ней недостаточно откровенен, то и она грешила тем же. Сегодня он знал о ней не больше, чем когда впервые встретил ее свежим августовским днем посреди руин аббатства, всего месяца полтора назад. Тогда они постояли с минуту и вдруг двинулись навстречу друг другу, не произнося ни слова, потрясенные мигом узнавания. Потом, уже вечером, она рассказала ему, что родом она из Ньюкасла, что отец ее, овдовев, снова женился, и она не смогла ужиться с мачехой. Уехала в Лондон, жила в опустевших домах. Все это звучало вполне в духе времени, но он не очень-то поверил в правдивость ее рассказа, а ей, как он подозревал, и не очень-то важно было, поверил он или нет. Речь ее гораздо более походила на лондонский кокни,[34] чем на диалект северо-восточных городов. Алекс никогда не расспрашивал ее о ребенке, отчасти из деликатности, но более всего потому, что не хотел помнить, что у нее ребенок, что она — мать. Она же сама ничего не рассказывала ему ни о Тимми, ни о его отце.
Эми снова спросила:
— Сделаешь что-нибудь? Они ведь тебе все подчиняются, правда?
— Только не в своих личных делах. Если Хилари Робартс считает, что ее оболгали, и стремится восстановить свое доброе имя, я не могу запретить ей обратиться в суд.
— Смог бы, если бы захотел. Да Нийл и написал-то чистую правду.
— Этот аргумент — опасный способ защиты от обвинения в клевете. Твой совет может сослужить Паско плохую службу.
— Да она все равно никаких денег не получит. У него же за душой ни гроша. А если ему придется платить судебные издержки, то хоть в петлю лезь.
— Ну, знаешь, об этом ему раньше надо было думать.
Она резко откинулась на спину, так что послышался глухой удар о песок, и некоторое время они снова лежали молча. Потом она сказала обычным тоном, словно все предыдущее было лишь не имевшей значения и уже полузабытой светской беседой:
— Как насчет следующего воскресенья? Я могла бы освободиться перед вечером. Лады?
Значит, она не обиделась. Значит, это для нее не так уж важно, а если и важно, то она решила оставить эту тему, хотя бы на время. И он может снова оставить на время предательскую мысль, что их встреча в руинах не была случайной, Эми вместе с Паско подгадали с ней специально, чтобы использовать его влияние на Хилари. Но это же смехотворно. Достаточно вспомнить, с какой неизбежностью они впервые сошлись вместе, как страстно, с какой самозабвенностью и жаром отдавалась она ему, и станет ясно, что подумать так мог бы, пожалуй, лишь параноик. Разумеется, он придет сюда в воскресенье. Может случиться, что это будет их последняя встреча. Он уже почти решил, что так оно и должно быть. Он освободится от этого рабства, каким бы сладким оно ни было, точно так же, как он освободился от Хилари. И он понимал — с сожалением, очень похожим на горе, — что при этом расставании не будет ни протестов, ни просьб, ни отчаянных попыток цепляться за прошлое. Эми примет его уход так же спокойно и естественно, как его появление.
Он ответил:
— Лады. Примерно в четыре тридцать. В воскресенье, двадцать пятого числа.
Время, которое в последние десять минут, казалось, таинственным образом остановилось, возобновило свой бег, и он снова, уже пятью днями позже, стоял у окна в своей спальне, следя, как огромный солнечный шар поднимается из моря, окрасив горизонт на востоке и простирая по небу артерии и вены нового дня. В воскресенье, двадцать пятого. Пять дней назад он договорился об этом свидании, и он придет во что бы то ни стало. Но тогда, пять дней тому назад, лежа в дюнах рядом с Эми, он не знал, что ему предстоит еще одно, совсем иное свидание в воскресенье, двадцать пятого числа.
Глава 8
Вскоре после ленча Мэг шагала через мыс к «Обители мученицы». Миссис и мистер Копли отправились наверх отдохнуть, и какое-то мгновение перед уходом она было поколебалась, не сказать ли, чтобы они заперли дверь спальни. Но убедила себя, что такая предосторожность будет наверняка излишней и даже смешной. Она задвинет засов на двери черного хода и запрет парадное, да и уходит она ведь ненадолго. И они были очень довольны, оставаясь одни. Иногда Мэг казалось, что старость снижает способность волноваться. Ее хозяева смотрели на атомную станцию без малейшего беспокойства, без мысли о возможной катастрофе, а ужасные истории о Свистуне, казалось, существовали не просто за гранью их интереса, но и вне пределов их восприятия вообще. Самым важным и волнующим событием в их жизни, которое следовало планировать заранее и с педантичным тщанием, была поездка в Норидж или Ипсвич за покупками.
День был прекрасный, гораздо теплее, чем большинство дней прошедшего, не очень-то удачного лета. Дул легкий ветерок с моря, и Мэг время от времени приостанавливалась и, закинув голову, подставляла лицо теплым солнечным лучам, чувствуя, как напоенный нежными запахами воздух гладит ей щеки. Под ее ногами пружинила трава, а на юге белые камни аббатства, уже не окутанные тайной и больше не казавшиеся зловещими, светились золотом на фоне синей глади моря.
Ей не понадобилось звонить у двери. Дверь «Обители» была распахнута настежь, как это часто случалось в солнечную погоду, и Мэг крикнула в глубину дома «Элис!», а затем, услышав в ответ ее голос, прошла по коридору в кухню. В доме пахло лимоном; пикантный аромат перекрывал даже более привычный смешанный запах натертого мастикой пола, вина и дымка от горящих в камине поленьев. Аромат был настолько острым, что на миг ей вспомнилось, как они с Мартином проводили отпуск в Амальфи; как взбирались, держась за руки, по крутой тропе на вершину горы; как увидели целую груду лимонов и апельсинов у самой обочины и вдыхали, касаясь носами неровной золотистой кожуры, их запах; как смеялись и как были счастливы… Это воспоминание, эта вспышка золотого света, всплеск тепла, согревшего лицо, были так реальны, что Мэг на мгновение остановилась в дверях кухни, словно забыв, куда шла. Потом взгляд ее прояснился, и она увидела такую знакомую ей обстановку: газовую плиту, духовой шкаф и рабочие столы рядом с ними, полированный дубовый обеденный стол посреди кухни и четыре стула с украшенными изящной резьбой спинками вокруг него, а в дальнем конце — рабочий кабинет Элис с книжными полками по стенам и бюро, заваленным гранками. Элис работала, стоя у стола, в своем длинном темно-коричневом платье. Она сказала:
— Как видите, я готовлю лимонный крем. Мы оба — Алекс и я — любим полакомиться им иногда, а я люблю его готовить. Это, как мне кажется, может служить оправданием затраченных усилий.
— Мы, кажется, никогда его не ели… Я хочу сказать — мы с Мартином. По-моему, я не пробовала его с самого детства. Мама иногда приносила из магазина — как угощение к воскресному чаю.
— Если приносила из магазина, тогда вы и понятия не имеете, какой у него должен быть вкус.
Мэг рассмеялась и уселась в соломенное кресло слева от камина. Кресло было бледно-зеленое, густого плетения, с подлокотниками и высокой, элегантно изогнутой спинкой. Она никогда не спрашивала Элис, не нужно ли ей помочь на кухне: знала, что такой вопрос не вызовет ничего, кроме раздражения, поскольку помощь не могла быть эффективной, а предложение — искренним. Помощь здесь была не просто не нужна, она была нежеланна. Но Мэг очень любила тихонько сидеть и смотреть, как работает Элис. Может быть, вид женщины за готовкой в кухне так необычайно успокаивает и вселяет уверенность потому, что напоминает о детстве? — думала она. Если это так, то современные дети лишаются еще одного источника, дающего уверенность и покой в этом раздерганном мире, который становится все страшнее день ото дня. Она сказала:
— Мама не умела делать лимонный крем, но готовить она очень любила. Правда, все больше совсем простые блюда.
— А это довольно сложное. Вы, конечно, помогали ей на кухне? Я очень четко представляю себе вас в фартучке, лепящей человечков из имбирного теста.
— Мама обычно давала мне кусок теста, когда пекла что-нибудь сдобное. К тому времени, когда я заканчивала его месить, раскатывать и формовать, оно становилось серовато-коричневым. А еще мне поручали вырезать формочками фигурное печенье. И вы правы — я действительно лепила имбирных человечков и делала им из коринки глаза. А вы разве нет?
— Я — нет. Моя мать не очень-то много времени уделяла кухне. Она готовила не очень хорошо, а саркастические замечания отца лишали ее всякой уверенности. Отец платил женщине из местных, и она приходила каждый день — готовить ужин. Фактически дома он ел только поздно вечером, кроме воскресных дней, разумеется. По субботам и воскресеньям женщина эта не появлялась, так что в выходные дни семейные трапезы были кисловатыми не только в переносном смысле слова. Все это было довольно странно, и сама миссис Уоткинс была довольно странной женщиной. Она хорошо готовила, но, пока работала на кухне, просто-таки исходила злобой и терпеть не могла, когда на кухне появлялись дети. Я заинтересовалась кулинарией, уже окончив лондонский университет и защитив диссертацию по специальности «современные европейские языки». Провела полгода во Франции. Вот так это и началось. Я обрела призвание, страсть, если хотите. Я поняла, что мне вовсе незачем становиться переводчицей, преподавать языки или работать сверхквалифицированной секретаршей у какого-нибудь невежды.
Мэг молчала. Только однажды до этого Элис говорила ей о своих родителях, о прошлом, и Мэг чувствовала, что любая реплика или вопрос могут заставить Элис пожалеть об этих минутах откровенности. Уютно расположившись в кресле, Мэг смотрела, как уверенно движутся умелые, с длинными пальцами руки Элис, осуществляя задуманное. На столе перед Элис в неглубокой голубой миске лежали восемь крупных яиц, рядом с миской на одной тарелке — кусок сливочного масла, на другой — четыре лимона. Элис натирала лимон сахаром до тех пор, пока куски сахара не рассыпались и не падали в глубокую миску, тогда она брала следующий лимон и терпеливо повторяла эту процедуру. Она сказала:
— Получится два фунта. Я дам вам банку крема — отнесете мистеру и миссис Копли, может быть, им понравится.
— Я уверена, им понравилось бы, только мне придется съесть его в одиночестве. Я как раз и пришла сказать вам об этом. Я зашла ненадолго. Их дочь настаивает, чтобы они переехали жить к ней, пока Свистуна не поймают. Она снова звонила сегодня, очень рано, как только услышала сообщение о его последнем убийстве.
— Свистун и в самом деле все приближается, это не очень-то приятно, — сказала Элис. — Но они вряд ли хоть как-то рискуют. Он выслеживает свои жертвы по ночам, и все они — молодые женщины. А старики Копли почти не выходят из дому, правда? И то лишь тогда, когда вы их куда-нибудь везете.
— Они иногда гуляют у моря, но чаще всего прогуливаются у себя в саду. Я пробовала убедить Розмари Данкен-Смит, что им не грозит никакая опасность и что никто из нас троих не живет в вечном страхе. Я думаю, просто дело в том, что ее друзья критически высказываются в ее адрес потому, что она их не забирает отсюда.
— Ясно. Она вовсе не жаждет их переезда, они не хотят переезжать, но так называемых друзей следует умиротворить.
— Мне кажется, она из тех способных, властных деловых женщин, что не терпят ни малейшей критики. Но, если быть справедливой, мне думается, она и вправду обеспокоена.
— И когда же они переезжают?
— В воскресенье вечером. Я везу их в Норидж, к поезду в двадцать тридцать, который прибывает на Ливерпул-стрит в двадцать два пятьдесят. Дочь их встретит.
— Это не очень удобно, вам не кажется? Ездить в воскресенье всегда трудно. Почему бы им не подождать до понедельника? Поехали бы утром.
— Да потому, что миссис Данкен-Смит проводит выходные в своем клубе на Одли-сквер и сняла там для них номер. А утром в понедельник они все вместе смогут поехать прямо к ней в Уилтшир на ее машине.
— А вы? Вы не боитесь остаться здесь одна?
— Ни капельки. О конечно, мне будет их недоставать, когда они уедут, но сейчас я думаю, что без них смогу переделать все те дела, которые давно надо было сделать. И смогу побольше побыть с вами и помочь с гранками. Нет, не думаю, что мне будет страшно. Я хорошо знаю, что такое страх, и временами даже вроде бы проигрываю сама с собой ощущение страха, сознательно представляя себе этот ужас, словно пытаюсь убедиться в собственной храбрости. Днем это мне вполне удается. Но когда наступает вечер и мы втроем сидим у камина, я представляю, как он следит и ждет там, в ночной тьме. Именно это ощущение невидимой, непознаваемой угрозы и лишает покоя. Похоже на ощущение, какое я испытываю, глядя на эту АЭС: будто здесь, на мысу, существует некая опасная и непредсказуемая сила, не только мне неподвластная, но которую я даже и не начинаю еще понимать.
— Свистун нисколько не схож со станцией, — возразила Элис. — Ядерная энергия доступна пониманию и поддается контролю. Но это последнее убийство ужасно неприятно. Особенно для Алекса. Некоторые секретарши живут поблизости и ездят на работу и домой автобусом или на велосипеде. Алекс договаривается со служащими, у которых машины, чтобы по вечерам женщин отвозили домой, а утром заезжали за ними по дороге на работу. Но на станции работа посменная, и организовать это оказалось гораздо труднее, чем можно было бы себе представить. Да к тому же некоторые из женщин паникуют и хотят, чтобы их отвозили только женщины.
— Но не могут же они всерьез думать, что Свистун — их коллега, кто-то из сотрудников станции?
— Они вообще не могут думать всерьез, в этом-то вся беда. Побеждает инстинкт, а инстинктивно они подозревают любого, если это — мужчина. Особенно если у него нет алиби хотя бы в отношении двух последних убийств. А тут еще Хилари Робартс. Она ходит плавать почти каждый вечер, вплоть до октября, а иногда и всю зиму. Намеревается делать это и сейчас. Разумеется, вполне возможно, что шансов быть убитой у нее один на миллион, но эта бравада — плохой пример другим. Кстати, простите меня за вчерашний вечер. Не очень удачным вышел этот званый обед. Я должна была пригласить Хилари и Майлза, но я и понятия не имела, что их неприязнь друг к другу так велика. Не знаю, в чем тут дело. Может быть, Алекс знает, но я не спрашивала — меня это не так уж интересует. Как вы находите нашего местного поэта?
— Он мне понравился. Я думала, он будет подавлять своим высокомерием, но это вовсе не так, правда? Мы вместе прошли к руинам аббатства. Они так красивы при лунном свете, — ответила Мэг.
— Поступок нормально романтический для поэта. Я рада, что его общество вас не разочаровало. Но теперь, глядя на луну, я не могу избавиться от мысли обо всем этом металлоломе, что на ней остался. Человек оставляет после себя мусор повсюду, отравляя все вокруг. Словно испражняется кусками металла. Но в воскресенье полнолуние. Почему бы вам не зайти к нам, поужинать в тишине и спокойствии, когда вернетесь из Нориджа? Мы вместе сходим к аббатству. Я буду ждать вас к половине десятого. Мы скорее всего будем вдвоем. Алекс обычно уходит на станцию, когда возвращается из Лондона после выходных.
Мэг с явным сожалением возразила:
— Я бы с удовольствием, Элис, но вряд ли. Придется доупаковывать вещи, да и вообще сборы и проводы — тяжкое дело. К тому времени, как я вернусь из Нориджа, я способна буду думать только о теплой постели. Да я и не буду голодна. Я должна заставить их плотно поесть перед отъездом. К тому же я не смогу пробыть у вас больше часа. Миссис Данкен-Смит сказала, что позвонит с Ливерпул-стрит, чтобы сообщить мне, хорошо ли они доехали.
Элис вытерла руки и пошла проводить Мэг до двери, что прежде было совершенно ей несвойственно. Мэг подумала, что, рассказывая о прогулке с Дэлглишем, она, к собственному удивлению, ни словом не упомянула о загадочной девичьей фигурке, мелькнувшей в руинах. И дело было не столько в том, что она боялась придать этому слишком большое значение. Ведь Адам Дэлглиш ничего не заметил, а сама она вполне могла ошибиться. Что-то другое, какое-то странное нежелание говорить об этом, которого она не могла ни понять, ни объяснить, удерживало ее. Когда они подошли к двери и Мэг окинула взглядом залитое солнечным светом изогнутое пространство мыса, ей пришлось пережить миг необычайно острого, небывалого ощущения: ей вдруг показалось, что она пребывает в другом времени, в иной реальности, существующей одновременно с тем временем и местом, где она находилась в этот момент. Окружающий ее мир оставался неизменным. Она видела каждую мелочь обостренным взором: пылинки плясали в лучах солнечного света, омывавшего каменные плиты пола; каждая источенная временем плита под ее ногами казалась особенно твердой; каждая рябинка от гвоздя на тяжелой дубовой двери, каждый стебелек пробивающегося пучками вереска по краям пустоши бросались в глаза. Но сознанием ее владел тот, другой мир. И в нем не было солнечного света, лишь вечная тьма, наполненная стуком конских копыт, топотом ног, грубыми мужскими голосами, неразборчивым рокотом, словно морской отлив тащил за собой песок и гальку, смывая их со всех пляжей мира. А потом — шипение и треск сучьев, полыхание огня и секунда ужасающего безмолвия, взорванная долгим и высоким женским криком.
Она услышала голос Элис:
— Что с вами, Мэг? Что-нибудь не в порядке?
— Я на миг как-то странно себя почувствовала. Но теперь прошло. Все в порядке, правда.
— Вы переутомляетесь. Вам слишком много приходится работать в этом старом доме. А прошлый вечер вряд ли можно назвать вечером отдыха. Возможно, это просто запоздалый шок.
— Вчера я сказала мистеру Дэлглишу, что никогда не ощущала присутствия Агнес Поули в этом доме, — сказала Мэг. — Я была не права. Она — здесь. Что-то от нее здесь осталось.
Последовала долгая пауза. Потом Элис ответила:
— Я думаю, это зависит от нашего представления о времени. Если, как утверждают некоторые ученые, оно способно идти вспять, тогда она, возможно, все еще здесь, все еще жива, все еще горит в огне вечного костра. Но я — я никогда не чувствую ее присутствия. Она не является мне. Может быть, потому, что не находит во мне сочувствия. Для меня мертвые мертвы. Если бы я не могла верить в это, я думаю, я не смогла бы жить.
Мэг наконец распрощалась и решительно зашагала через мыс. Мистер и миссис Копли, которым предстоит принять невероятно трудное решение, что брать с собой — ведь пребывание в доме дочери может затянуться неизвестно насколько, — наверное, уже нервничают. Дойдя до вершины взлобка, Мэг обернулась: Элис по-прежнему стояла в распахнутых дверях. Она подняла руку жестом, скорее благословляющим, чем прощальным, и исчезла в глубине дома.
Книга третья
Воскресенье, 25 сентября
Глава 1
В 8.15 вечера в воскресенье Тереза закончила давно отложенное домашнее задание и с облегчением подумала, что может наконец убрать учебник арифметики подальше и сказать отцу, что устала и идет спать. После ужина — остатков тушеного мяса с овощами — он помогал ей мыть посуду. Чтобы хватило на всех, она добавила к овощам консервированной моркови. А когда она села за уроки, отец, как это обычно бывало, устроился перед телевизором в ободранном кресле у пустого камина, поставив на пол рядом с собой бутылку виски. Она знала: отец так и будет сидеть до конца последней программы, не сводя с телевизора глаз, но на самом деле не видя ничего из тех черно-белых образов, что мелькают на экране. Иногда он шел спать с зарей, и Тереза, так и не заснув, слышала, как отец поднимается по ступеням.
Мистер Джаго позвонил чуть позже половины восьмого. Трубку взяла Тереза. Она сказала, что отец в мастерской и просил ему не мешать. Это было неправдой. Он был в уборной, в конце сада. Но Терезе не хотелось сообщать об этом мистеру Джаго, да ей и в голову не могло прийти отправиться стучать в дверь уборной, чтобы вызвать оттуда отца. Иногда с Удивительно взрослой проницательностью она понимала, что отец берет фонарь и уходит в конец сада, в этот покосившийся домишко с растрескавшейся дверью и удобным широким сиденьем не по естественной надобности, а потому, что может укрыться там от вечного беспорядка в доме, от рева Энтони и ее собственных безуспешных стараний заменить мать.
— Просто не туда попали, пап, — солгала она, привычно скрестив пальцы. Хорошо, что она не позвала отца к телефону. Поговорив с мистером Джаго, он мог бы не устоять перед соблазном и пойти встретиться с ним в «Нашем герое». Он ведь знал, что на час-другой спокойно может оставить на нее детей, а сегодня ей было просто жизненно необходимо, чтобы отец никуда не уходил. У него осталось только полбутылки виски — она проверила. Ей и нужно-то было отлучиться всего на сорок минут: если вдруг начнется пожар — этот тайный страх она унаследовала от матери, — отец будет не слишком пьян и сможет вынести из огня Энтони и двойняшек.
Она чмокнула его в небритую щеку, уколовшись и вдохнув такой знакомый запах виски, скипидара и пота, а он поднял руку и ласково взъерошил ей волосы. После смерти матери это было единственным выражением любви, которое отец себе позволял. Глаза его были устремлены на экран старенького черно-белого телевизора, где знакомые воскресные персонажи едва проглядывали сквозь неостановимо летящие снежные хлопья. Тереза знала: отец не станет тревожить ее, если дверь в дальнюю комнату, где спали она и Энтони, будет закрыта. После того как умерла мать, отец не входил к дочери в спальню, если она там находилась, — ни днем, ни ночью. И еще она заметила, что и вел он себя с ней теперь иначе, чуть более вежливо и отчужденно, словно за несколько недолгих недель дочь превратилась во взрослую женщину. Он советовался с ней, словно со взрослой, о покупках, о том, что следует приготовить на обед и какие одежки нужны двойняшкам, даже о том, как решить проблему с машиной. Но была одна тема, о которой он никогда не заговаривал, — смерть ее матери.
Узенькая кровать Терезы стояла прямо у окна. Встав на кровати на колени, девочка тихонько раздвинула занавеси, впустив в комнату поток лунных лучей, высветивших каждый уголок и расстеливших полотнища таинственного холодного света на кровати и на досках пола. Дверь в крохотную пристройку в передней части дома, где спали двойняшки, была открыта. Тереза вошла и постояла с минуту, глядя на свернувшихся калачиком сестер, тесно прижавшихся друг к другу под одеялом. Потом наклонилась и прислушалась к их еле слышному ровному дыханию. Спят. Теперь не проснутся до самого утра. Она закрыла дверь и вернулась в свою комнату. Энтони, как всегда, спал на спине. Братишка по-лягушачьи раскинул ноги, склонил голову набок и закинул вверх обе руки, словно пытался ухватиться за перекладины изголовья. Он выпутался из одеяла, оставшись в одном только спальном комбинезоне, и Тереза тихонько натянула одеяло снова. Ей вдруг захотелось схватить мальчика на руки, прижать к себе, и это желание было таким настоятельным, что она ощутила его почти как боль. Но вместо этого она лишь опустила боковину кроватки и прижалась щекой к подушке рядом с щекой брата.
Словно под наркозом, он крепко спал, надув губы; тоненькие, с нежными прожилками сосудов веки были плотно сжаты. Тереза ясно представила под ними незрячие во сне глаза.
Вернувшись к своей кровати, она засунула под одеяло две подушки, придав им форму собственного тела. Вряд ли отец заглянет в спальню, но если и случится неожиданное, он по крайней мере не обнаружит при лунном свете пустую кровать. Тереза нащупала под кроватью маленькую холщовую сумку — такие носят на плече. В нее девочка заранее сложила все, что ей могло понадобиться: коробок спичек, простую белую восковую свечу, острый перочинный нож, карманный электрический фонарик. Потом снова взобралась на кровать и распахнула окно.
Весь мыс омывал серебряный лунный свет, который они с матерью так любили. Все вокруг волшебно изменилось: скалистые выступы плыли над притихшей, неподвижной травой, словно острова из смятой серебристой фольги, а неровная, неухоженная зеленая изгородь в конце сада превратилась в густые таинственные заросли, в которых запутались тонкие лучи света. А поодаль за ними блестящей шелковой шалью широко раскинулось спокойное море.
Тереза на миг приостановилась, завороженная, часто дыша, собралась с силами и выбралась на плоскую, крытую дранкой крышу пристройки. Девочка двигалась крадучись с величайшей осторожностью, чувствуя сквозь тонкую резину подошв залетевшие на крышу мелкие камушки. Пристройка была невысокой, всего около двух метров, и она легко спустилась по водосточной трубе. Низко наклонившись, пробежала через сад к полусгнившему чулану за мастерской отца, где хранились два велосипеда — ее и отцовский. В льющемся сквозь раскрытую дверь лунном свете Тереза взяла свой, провела его по травяной лужайке и, приподняв, протащила сквозь дыру в изгороди, чтобы не надо было выходить через калитку перед домом. Только когда девочка благополучно добралась до глубокой прогалины, где когда-то проходила ветка прибрежной железной дороги, она решилась сесть на велосипед и, подпрыгивая на заросших травой кочках, отправилась к сосновому бору и дальше — к развалинам аббатства.
Старая железнодорожная ветка проходила и за сосновым бором, обрамлявшим берег, но здесь она была уже не так заглублена — осталась лишь совсем неглубокая впадина на поверхности мыса. Скоро и от этой впадины не останется и следа, как и от сгнивших шпал там, где когда-то бежали поезда, неся сюда викторианских мам и пап с детьми, с их лопатками и ведерками, с нянями и огромными кофрами,[35] — сюда, на берег моря, на курорт. Всего минут через десять Тереза выехала на открытое пространство мыса. Она выключила фонарь, постояла, осматриваясь, не видно ли кого, и снова колеса велосипеда запрыгали вперед по жесткому дерну в сторону моря.
Вот и все пять разрушенных арок старого аббатства встали перед ней, мерцая в лунных лучах. Тереза постояла немного, вглядываясь, вслушиваясь в тишину. Руины казались творением нереальным, воздушным, сотканным из света, готовым исчезнуть, раствориться в лунной мгле при первом прикосновении. Порой, когда вот так, как сейчас, она смотрела на них при свете луны или звезд, это ощущение становилось таким непреодолимым, что нужно было протянуть руку и коснуться шершавой поверхности камня, чтобы вновь пережить потрясение, почувствовав под ладонью его грубую, тяжкую твердость.
Прислонив велосипед к низкой, сложенной из дикого камня стене, она прошла туда, где когда-то, по-видимому, была огромная дверь, и вошла внутрь аббатства. В такие вот тихие, полные лунного света ночи она приходила сюда вместе с матерью. Начинались эти маленькие экспедиции с того, что мать говорила: «Давай-ка пойдем побеседуем с монахами». Они брали велосипеды, приезжали сюда и бродили молча — слова им были не нужны — под разрушенными сводами или стояли, рука в руке, там, где когда-то был алтарь, прислушиваясь к тем звукам, что в давние времена слышали, хоть и на большем отдалении, монахи аббатства: к немолчному, глухому и печальному биению моря. Вот тут, в этом месте, — Тереза хорошо это знала — маме было легче всего молиться; тут, на этой изрытой морщинами времени земле, она чувствовала себя гораздо лучше, чем в уродливом здании из красного кирпича, куда отец Макки приезжал каждое воскресенье служить мессу.
А Терезе недоставало этих воскресных встреч с отцом Макки. Она скучала без его шуток, без молитв, без его забавного ирландского акцента. Но после смерти мамы он редко заходил в их дом, да его и не очень-то привечали. Она помнила, как в последний приезд он пробыл у них совсем недолго и, когда отец проводил его до двери, сказал на прощание:
— Ее дорогая матушка, да упокоит ее Господь, хотела бы, чтобы Тереза регулярно ходила к мессе и исповедовалась. Миссис Стоддард-Кларк с удовольствием заехала бы за ней в следующее воскресенье на машине, а потом Тереза еще заехала бы в Грейндж к ленчу. Право, это было бы вовсе не плохо для девочки, как вы полагаете?
И голос отца в ответ:
— Ее матери больше нет. Ваш Господь нашел нужным лишить ее матери. Тесс теперь человек самостоятельный. Когда ей захочется пойти к мессе, она пойдет. И исповедаться придет, когда ей будет в чем исповедаться.
Трава здесь поднялась высоко, тут и там торчали сорняки, виднелись головки засохших цветов, земля горбилась под ногами, так что идти нужно было очень осторожно. Тереза прошла под самую высокую арку — арку восточного окна, где когда-то сверкал во всей теперь лишь воображаемой красе многоцветный витраж. Теперь окно превратилось в пустую глазницу, сквозь которую видно было мерцающее в лучах море и плывущая над ним луна. Тереза зажгла фонарик и совсем бесшумно, молча принялась за дело. Она прошла к стене, держа в руке раскрытый нож, и попыталась отыскать большой плоский камень с гладкой поверхностью, который мог бы служить основанием для ее алтаря. Поиски были недолгими, и она высвободила камень из стены с помощью ножа. Но в углублении за камнем что-то лежало. Тоненький кусок картона был засунут глубоко в щель. Она вытащила его и развернула. Это была половинка почтовой открытки с изображением западного фасада Вестминстерского аббатства. Правая сторона открытки была оторвана, но все равно невозможно было не узнать знакомые двойные башни аббатства. Перевернув открытку, девочка увидела надпись — несколько строчек, расшифровать которые при лунном свете было невозможно, впрочем, она и не испытывала особого любопытства. Открытка казалась совсем новенькой, но почтовый штамп не разобрать, и нельзя было отгадать, сколько она здесь пролежала. Может, кто-то спрятал ее здесь летом, играя с сестрами и братьями. Открытка не внушала беспокойства; более того, Тереза была так занята своими собственными мыслями, что записка ее вовсе не заинтересовала. Такие записочки ее школьные подруги оставляли друг другу в школе, пряча их в пристройке для велосипедов или незаметно засовывая подруге в карман жакета. Она хотела было разорвать открытку, но передумала, тщательно разгладила и положила обратно. Пробираясь вдоль стены, она отыскала другой подходящий камень и еще несколько помельче, чтобы укрепить на алтаре свечу. Вскоре алтарь был готов. Тереза зажгла свечу: шипение загоревшейся спички показалось ей неестественно громким, а свет — слишком сильно бьющим в глаза. Уронив несколько капель расплавленного воска на камень, она прилепила к нему свечу и укрепила, обложив камнями помельче. Потом уселась перед алтарем, скрестив ноги и устремив глаза на ровное пламя свечи. Она знала: мама придет, она будет невидима, но даст знать о своем присутствии; она будет молча, но совершенно разборчиво говорить с ней. Нужно только терпеливо ждать и смотреть не отрываясь в немигающий огонь свечи.
Она попыталась выбросить из головы абсолютно все, кроме тех вопросов, которые она пришла задать маме. Но мама умерла так недавно и память о ее смерти причиняла такую боль, что выбросить это из головы оказалось невозможно.
Мама не хотела умирать в больнице, и папа обещал ей, что этого не будет. Она расслышала, как он шепотом уверял маму в этом. Она знала, что доктор Энтвистл и районная медсестра были против. Она слышала и обрывки разговоров, не предназначенных для ее ушей, но в темноте лестницы, за дубовой дверью гостиной, где она замирала молча, слова звучали громко и ясно, словно девочка стояла прямо у постели больной.
— Вам понадобится круглосуточный уход, миссис Блэйни, я не смогу вам его обеспечить. И в больнице вам будет гораздо удобнее.
— Мне удобно. У меня есть Райан и Тереза. У меня есть вы. Вы все так добры ко мне. Мне больше никто не нужен.
— Я делаю все, что могу. Но два визита в день — этого недостаточно. Вы слишком многого ждете от мистера Блэйни и Терезы. Конечно, как вы говорите, она у вас есть, но ведь ей всего пятнадцать.
— Я хочу быть с ними. Мы хотим быть вместе.
— А если они испугаются?.. Детям это тяжело.
И тогда этот мягкий, неуступчивый голос, тоненький, словно стебелек тростника, но не сломленный, произнес с эгоистичным упрямством, так свойственным умирающим:
— Они не испугаются. Неужели мы допустим, чтобы они испугались? Нет ничего страшного ни в рождении, ни в смерти, если все правильно объяснить.
— Есть вещи, миссис Блэйни, которые невозможно объяснить детям, они постигаются только на собственном опыте.
И она, Тереза, делала все, что в ее силах, чтобы доказать, что у них все в порядке, что они могут справиться сами. Приходилось прибегать к некоторым уловкам. К приходу доктора и медсестры Поллард она мыла двойняшек, одевала их в чистые платьица, меняла пеленку Энтони. Было очень важно, чтобы все выглядело как следует, чтобы доктор Энтвистл и медсестра не могли сказать, что папа не справляется. Как-то в субботу она испекла булочки и предложила их всем присутствующим, уложив на блюдо — самое красивое блюдо в доме, мамино любимое, с изящным рисунком — розами и отверстиями по краям, чтобы можно было продеть ленточку. Она помнила смущенный взгляд доктора и его отказ:
— Нет, спасибо, Тереза, немного погодя.
— Пожалуйста, попробуйте. Это папа спек.
А когда доктор уходил, он сказал отцу:
— Может, вам и по силам все это выдержать, Блэйни. А мне… Боюсь, что нет.
Кажется, один только отец Макки оценил ее старания. Отец Макки, который говорил точно как ирландец в передачах по телику, так что Тереза думала: это он нарочно, это он так шутит — и всегда старалась вознаградить его улыбкой или смехом.
— Ух ты, ну и здорово у вас дом отчищен — все так и блестит. Сама пресвятая Дева Мария согласилась бы есть прямо с полу, смотри-ка. Папа твой спек, говоришь? Вот это да! Да еще такие пышные. Вот гляди, я даже одну в карман кладу, после съем. А теперь будь умницей, пойди приготовь нам чайку покрепче, а я тут с твоей мамой пока поболтаю.
Она старалась не думать о той ночи, когда маму увезли: она проснулась от страшных стонов и даже подумала, что вокруг дома, воя и рыча от боли, мечется какой-то зверь; потом поняла, что эти звуки доносятся вовсе не снаружи; потом ее вдруг охватил непреодолимый страх. Потом в дверях вырисовалась фигура отца: он приказал ей оставаться в комнате, никуда не выходить и чтоб дети не шумели; потом она смотрела из маленькой спальни, из окна рядом с парадным, как подъехала санитарная машина, а двойняшки на кровати испуганно таращили глаза; потом двое с носилками прошли в дом; потом по садовой дорожке понесли на носилках обернутую в одеяло, теперь уже умолкшую мать. И тут она бросилась вниз по лестнице и забилась в руках пытавшегося удержать ее отца.
— Нет, нет, лучше не надо. Уведите ее в дом.
Она не могла бы сказать, кто произнес эти слова. Потом она вырвалась на волю и бросилась вслед машине, уже выворачивавшей из проулка на шоссе, и, догнав, била сжатыми кулаками в закрытые дверцы. Она помнила, как отец поднял ее и понес в дом. Помнила его сильные руки, его запах, шершавость его рубашки и как бессильно болтались ее собственные руки, пока он ее нес. Она больше никогда не видела мать. Вот так Бог ответил на ее молитвы. На молитвы ее матери, которая и просила-то о малости — всего только, чтобы остаться дома. И никакие слова отца Макки не могли теперь заставить ее простить Бога.
Холод сентябрьской ночи пробирался сквозь джемпер и джинсы, застыла и начала болеть поясница. Она ощутила первый укол сомнения. И тут чуть дрогнул язычок свечи: мама была рядом. Все шло как надо.
Как много надо было у нее спросить! Про пеленки для Энтони. Одноразовые стоили дорого и нести их из магазина было не так-то легко — очень уж большой пакет. А папа вроде и не понимает, сколько за них приходится платить. Мать ответила, что можно использовать старые махровые полотенца и подстирывать их по мере надобности. Еще двойняшки — им не очень-то по душе миссис Хантер, которая заезжает за ними и отвозит их в дневную группу. — Двойняшкам нужно быть вежливыми с миссис Хантер и не капризничать. Ведь она хочет им добра. Очень важно, чтобы они посещали группу. Пусть постараются ради папы. Тереза должна им все это объяснить. — А еще — отец. Так много надо про него сказать. Он не очень часто ходит в паб, не хочет оставлять их одних. Но в доме всегда есть виски. — Не надо беспокоиться об этом, — ответила мать. Сейчас ему это необходимо, но скоро он снова начнет писать картины, и ему уже не надо будет так много пить. Но если он по-настоящему напьется, а в доме еще останется бутылка, лучше ее вылить. И не надо бояться, что отец рассердится: он никогда не станет на нее сердиться.
Беседа без слов все продолжалась. Тереза сидела застыв, словно в трансе, следя, как истаивает воск свечи. И вот ничего не стало. Мать ушла. Прежде чем загасить свечу, девочка ножом счистила с камня следы воска. Важно, чтобы не оставалось улик. Потом она поставила камни на место. Сейчас в развалинах для нее не осталось ничего интересного — лишь холодная пустота. Пора возвращаться.
Вдруг ею овладела страшная усталость. Не верилось, что ноги донесут ее до велосипеда, и страшно было даже подумать о том, чтобы снова ехать по кочкам через мыс. Она сама не понимала, что заставило ее пройти через огромную арку восточного окна и встать на краю обрыва. Может быть, желание собраться с силами, взглянуть на залитое лунным светом море и снова обрести хотя бы на миг утраченное общение с матерью. Но вместо этого ее мыслями завладело воспоминание совершенно иное, о событии совсем недавнем и таком страшном, что она не решалась говорить о нем ни с кем, даже с матерью. Она снова видела красный автомобиль, мчащийся к Скаддерс-коттеджу, снова уводила детей из сада и оставляла их в спальне наверху, снова плотно закрывала двери гостиной. А потом стояла за дверьми и слушала.
Сначала голос Хилари Робартс:
— Этот дом был совершенно неподходящим местом для женщины, которой отсюда приходилось далеко ездить на сеансы радиотерапии. Вы не могли не знать, что она больна, когда сняли коттедж. Она не могла с этим справиться.
Потом голос ее отца:
— Я думаю, вы полагали, что, когда ее не станет, я тоже не смогу справиться. Сколько месяцев жизни вы ей запланировали? Вы раньше делали вид, что ее состояние вас тревожит, но она-то знала, что вас тревожит на самом деле. Присматривались, как она худеет, теряет вес буквально каждую неделю, как кожа все больше обтягивает кости, руки — словно палочки, цвет лица — раковой больной… «Теперь уж недолго» — так вы думали? Вы хорошо рассчитали, куда вложить свои деньги. Вы вложили их в ее смерть, а последние недели ее жизни вы ей отравляли, как только могли.
— Неправда. Нечего взваливать на меня свою собственную вину. Мне необходимо было приходить сюда, я должна была видеть, что делается в доме. Это пятно сырости в кухне, крыша, протекающая в дождливую погоду. Вы хотели, чтобы я этим занималась, разве нет? Вы же сказали, что у меня, раз я сдаю вам дом, есть определенные обязанности. А если вы не съедете, я обращусь за разрешением поднять арендную плату. То, что вы сейчас платите, — жалкие гроши. Ими даже мелкий ремонт не окупить.
— Попытайтесь. Заявите в суд по арендным делам. Пусть приедут и посмотрят сами. У вас — право владения, но реально-то живу здесь я. И я аккуратно плачу вам арендную плату. Вы не можете меня выселить. Не думайте, что я дурак и этого не знаю.
— Вы платите арендную плату, да надолго ли вас хватит? Вы могли выкрутиться, когда работали учителем на полставки. Но я не представляю, как вы справитесь теперь. Полагаю, вы считаете себя художником, но на самом деле вы всего-навсего дешевый мазила, пробавляющийся безвкусными поделками для неразборчивых туристов, которые думают, что любой оригинал четвертого сорта гораздо лучше, чем первоклассная репродукция. Но ваша мазня перестала продаваться, не правда ли? Четыре акварели, выставленные в окне у Экуорта, так и стоят там вот уже несколько недель. Они уже подвыгорели. Далее туристы в наши дни начинают кое в чем разбираться. Не хотят покупать барахло, хоть оно и дешево стоит.
Двойняшкам наскучило сидеть взаперти, и они затеяли ссору, так что Терезе пришлось бежать наверх и уговаривать сестер, что теперь недолго ждать, пока эта ведьма уедет, а до тех пор им нельзя выходить из комнаты. Потом она снова стала украдкой спускаться по лестнице. Однако теперь она могла остановиться уже на четвертой ступеньке: в гостиной кричали.
— Я хочу знать: вы специально подослали сюда эту женщину, этого чертова соцработника из местных — шпионить за мной и расспрашивать про меня моих детей? Это вы ее подослали?
Ведьма говорила спокойно и холодно, но слышно было каждое слово:
— Я не обязана отвечать вам. Если я и поставила их в известность, значит, давно пора было, чтобы хоть кто-то это сделал.
— О Господи, вы же само зло во плоти, верно? Вы на все способны, только бы выставить меня с детьми из этого дома. Четыре сотни лет назад таких, как вы, на кострах сжигали. Я бы вас сам прикончил, если бы не дети. Только я не желаю, чтобы они попали под так называемую опеку ради удовольствия задушить вас собственными руками. Но, Богом клянусь, лучше вы меня не провоцируйте. Лучше не дразните. И не лезьте в мою жизнь — никогда. Никогда, понятно вам это?
Ведьма ответила:
— Слушайте, вы! Прекратите истерику! Это все, на что вы способны, — угрозы и истерика. Если бы местные власти взяли ваших детей под опеку, для них это был бы наилучший выход. О разумеется, вы не прочь разделаться со мной. Людишки вроде вас всегда отвечают угрозами и насилием на доводы разума. Убейте меня — и можете быть уверены, что государство возьмет на себя заботу о ваших детях на следующие пятнадцать лет. Эх вы, смешной и жалкий человечишка!
И тут снова зазвучал голос ее отца. Отец больше не кричал, он говорил так тихо, что она едва расслышала его слова:
— Если я убью вас, никто и пальцем не коснется ни меня, ни моих детей. Никто. Никогда.
С воспоминанием об этой последней встрече пришел гнев и, заполнив всю ее, казалось, придал ногам силы. Теперь она могла осилить дорогу домой. Да и давно пора было уезжать отсюда. И тут она вдруг увидела, что берег больше не пуст. Неожиданно ее бросило в дрожь, затрясло, как продрогшего щенка, и она отступила под укрытие арки. К северу от аббатства из соснового бора к морю бежала женщина; ее черные волосы развевал ветер, белое тело светилось в лучах луны: женщина была почти совсем нагая. И она кричала, и в крике ее звучало торжество. Это была она — ведьма, Хилари Робартс.
Глава 2
Хилари поужинала поздно. Есть ей не хотелось, но она все-таки достала из морозилки французскую булочку, согрела ее в духовке и сделала себе омлет с зеленью. Вымыла посуду, навела порядок в кухне и, достав из портфеля бумаги, расположилась за столом в гостиной поработать. Нужно было написать статью о предполагаемых результатах реорганизации ее отдела, свести и представить цифровые данные, найти убедительные аргументы по поводу перестановок в штатном расписании и подать все это красиво и элегантно. Ей было важно выполнить все как следует, и в нормальных условиях она делала бы это с удовольствием. Она понимала, что есть за что критиковать ее там, где речь шла о вопросах, связанных с личным составом, но в том, что касалось организации и администрирования, никто не мог ее ни в чем упрекнуть. Перебирая бумаги, Хилари подумала, сильно ли она будет — если вообще будет — скучать без этой своей работы, когда они с Алексом поженятся и переедут в Лондон. Ей самой было удивительно, как мало ее трогал уход с АЭС. Эта часть ее жизни закончилась, и она распрощается с ней без сожалений, покинет навсегда этот стерильно чистый коттедж, который так и не стал, да и не мог стать, ее настоящим домом, без сожаления оставит станцию и даже свою должность. Она начинает новую жизнь: новая должность Алекса; ее собственный новый статус в качестве его жены; приемы, которые следует проводить, как надо, и на которые следует приглашать тех, кого надо; продуманно выбранная работа; путешествия… И у нее будет ребенок — ребенок Алекса.
Эта всепоглощающая жажда иметь ребенка завладела ею в последний год, все возрастая по мере того, как ослабевало физическое влечение к ней Алекса. Хилари пыталась убедить себя, что любовная связь, как и брак, не может всегда оставаться на одном и том же уровне сексуального или эмоционального наслаждения, что ничего, по сути, не изменилось между ними, да и не могло измениться. Насколько тесно — физически или эмоционально — были они поначалу связаны друг с другом? Ну тогда, во всяком случае, ее это вполне устраивало; она не требовала от него больше, чем он готов был дать ей: наслаждение, которое они давали друг другу, их отношения удовлетворяли обоих; честь и слава, выпавшие на ее долю, — ведь она была любовницей Алекса Мэара, хоть об этом и не говорилось вслух; старательные попытки сделать вид, что между ними ничего нет, когда приходилось встречаться в одной компании, вряд ли такие уж необходимые и вряд ли успешные, да и не так уж всерьез предпринимаемые, — все это, по крайней мере для Хилари, несло в себе мощный эротический импульс. Это была игра, в которой охотно участвовали они оба: обмен почти официальными приветствиями перед совещаниями или в присутствии посторонних и визиты Алекса — два раза в неделю — к ней домой. Когда Хилари впервые приехала в Ларксокен, она хотела снять современную квартиру в Норидже и какое-то время снимала именно такую — почти в самом центре города. Но когда их связь началась, необходимо стало жить поближе к Алексу, и она отыскала этот коттедж, всего в четверти мили от «Обители мученицы». Она понимала, что Алекс слишком горд и к тому же слишком самонадеян, чтобы пробираться к ней тайком по ночам, словно вымаливающий подачку мальчишка. Но унизительного притворства не требовалось: на мысу обычно не было ни души. И не было случая, чтобы Алекс остался у нее на всю ночь. Тщательно отмеренные порции общения с ней казались чуть ли не обязательной составляющей их отношений. На людях же они вели себя как коллеги. Алекс никогда не поощрял неформальных отношений, обращения к сотрудникам по именам, кроме самых близких коллег, не поощрял панибратства на работе. Дисциплина на станции была, как у хорошо вымуштрованного экипажа корабля в военное время.
Но эта связь, начавшаяся так упорядоченно, с такой эмоциональной и социальной размеренностью, вдруг обернулась тоской и болью. Хилари казалось, что она может точно сказать, в какой момент желание иметь ребенка стало наваждением, навязчивой идеей. Это случилось в очень дорогой и очень малоизвестной гинекологической клинике, в операционной, когда медсестра с плохо скрытым неодобрением и даже отвращением уносила напоминающий по форме фасолину тазик, где подрагивала красная масса — то, что недавно было зародышем. Казалось, ее тело, так безжалостно ограбленное в этой клинике, теперь мстило ей, как могло. Хилари не сумела скрыть от Алекса эту жажду, хоть и знала, что это его оттолкнет. Она снова и снова слышала собственный голос, противный и ноющий, надоедливый, как у капризного ребенка, и снова видела этот его взгляд, полусмешливый взгляд напускного отчаяния, который — это она прекрасно понимала — скрывал истинное отвращение.
— Я хочу ребенка.
— Это не ко мне, дорогая. Этот эксперимент мне вовсе не хотелось бы повторить.
— У тебя-то есть ребенок, здоровый, живой и преуспевающий. Твое имя, твои гены не умрут вместе с тобой.
— Я никогда не придавал этому большого значения. Чарлз существует сам по себе.
Она пыталась убедить себя, что это всего лишь навязчивая идея, от которой следует освободиться. Представляла себе, насилуя сопротивляющееся воображение, бессонные ночи, дурной запах, постоянные требования и капризы, сокращение свободного времени, невозможность уединиться, испорченную карьеру. Это не помогало. Она пыталась с помощью разума преодолеть желание, против которого разум был бессилен. Иногда ей казалось: она сходит с ума. И кроме того, ее преследовали сны, особенно один. Улыбающаяся медсестра в халате и маске передавала ей новорожденного ребенка, и она, Хилари, держала его на руках, вглядываясь в нежное, спокойное личико, слегка отекшее после родов. А потом медсестра врывалась в палату с мрачным видом и выхватывала из ее рук спеленутого ребенка: «Это не ваш ребенок, мисс Робартс. Вы что, забыли? Вашего мы спустили в туалет».
А Алексу еще один ребенок был ни к чему. У него был сын, дававший ему надежду, хоть и довольно зыбкую, на бессмертие, на продление себя в другом. Пусть Алекс был не очень-то хорошим и редко видевшим сына родителем, но он был родителем. Он держал на руках собственного ребенка. И как бы он ни играл в равнодушие, это не было для него так уж не важно. Прошлым летом Чарлз приезжал навестить отца — золотисто-бронзовый гигант с мускулистыми ногами и выгоревшей на солнце шевелюрой. Сейчас, когда она об этом вспоминала, ей казалось, что он метеором пролетел сквозь АЭС, покорив весь женский персонал своим американским выговором и полным очарования жизнелюбием. А Алекс — она это хорошо видела — был сам удивлен и чуть-чуть расстроен тем, как гордился сыном, и тщетно пытался скрыть эту гордость неуклюже-саркастическими замечаниями:
— Где же этот юный варвар? Отправился плавать? Ну, наше Северное море покажется ему не очень-то приветливым после Лагуна-Бич.[36]
Он говорит, что собирается изучать право в Беркли.[37] Его явно ждет тепленькое местечко в фирме отчима, когда он получит диплом. А через пару месяцев Лиз сообщит мне, что он собирается сделать вполне приличную партию, женившись на первокурснице из хорошей семьи. Или — как это у них называется — «приготовишке»?
Между прочим, мне даже удается его накормить. Элис оставила мне инструкцию, как готовить гамбургеры. Все полки в холодильнике забиты рубленым мясом. Но он поглощает витамин С в количествах, невероятных даже для мальчишки с его ростом и весом. Я только и делаю, что целый день выжимаю для него апельсины.
Хилари ежилась от смешанного чувства смущения и неприязни: эта гордость, этот дурацкий юмор, думала она, совершенно не в характере Алекса, как-то унижают его. Казалось, он, как все машинистки на станции, покорен и очарован самим присутствием здесь своего сына. Элис Мэар уехала в Лондон через два дня после приезда Чарлза. Хилари не знала, не специально ли Элис устроила эту поездку, чтобы дать отцу с сыном возможность побыть друг с другом наедине. Но вполне возможно и другое — насколько Хилари знала характер Элис или догадывалась о нем, — ей просто не хотелось тратить время на готовку обедов для племянника и наблюдать перехлестывающее через край половодье отцовских чувств.
Она снова перебрала в уме все, что произошло во время последнего визита Алекса. Он пошел проводить ее домой после обеда в «Обители мученицы». Хилари нарочно сделала вид, что вовсе не хочет, чтобы он ее провожал, но он все-таки пошел, чего на самом деле она и добивалась. Когда она закончила говорить, он спокойно заметил:
— Это звучит как ультиматум.
— Ну, я не стала бы это так называть.
— А как бы ты это назвала? Шантаж?
— После того, что между нами произошло, я назвала бы это восстановлением справедливости.
— Давай остановимся на слове «ультиматум». «Справедливость» — слишком грандиозное понятие, чтобы использовать его для наименования нашей коммерческой сделки. И как всякий ультиматум, он подлежит рассмотрению. Обычно для этого назначают определенный срок. Какой срок назначишь ты?
Она ответила:
— Я люблю тебя. Когда ты вступишь в эту новую должность, тебе понадобится жена. Я — самая подходящая жена для тебя. У нас могло бы хорошо получиться. Я сделаю все, чтобы получилось. Я сумею сделать тебя счастливым.
— Я не уверен в том, какое количество счастья способен выдержать. Может быть, даже больше, чем я заслуживаю. Но никто не наделен даром это счастье мне дать: ни Элис, ни Чарлз, ни Элизабет, ни ты. До сих пор это никому не удавалось.
Потом он подошел к ней и поцеловал в щеку. Она было прижалась к нему, но он мягко отстранил ее:
— Я подумаю.
— Мне хотелось бы объявить об этом поскорее. О помолвке.
— Надеюсь, ты не станешь требовать, чтобы мы венчались в церкви? Флердоранж, подружки невесты, «Свадебный марш» Мендельсона, «Глас, звучавший над Эдемом»…
Она ответила:
— Я вовсе не хочу выставлять нас обоих на посмешище ни сейчас, ни после свадьбы. Ты слишком хорошо меня знаешь, чтобы на самом деле так думать.
— Понятно. Быстренько и без лишних переживаний забежим в ближайшее регистрационное бюро, чиновник нас окрутит, и вся недолга. Я сообщу тебе о своем решении вечером в воскресенье по возвращении из Лондона.
Она спросила:
— Зачем такой официальный тон?
Алекс ответил:
— Но ведь он и должен быть официальным, не так ли? Ведь речь идет об ультиматуме.
Он женится на ней и месяца через три поймет, что она была права. Она одержит победу, ведь тут ее воля гораздо сильнее, чем его. Хилари помнила слова отца: «Жизнь у человека одна, девочка, вот эта самая, другой не будет. Но ее можно построить на своих собственных условиях. Только тупой и слабый вынужден вести рабское существование. А ты — у тебя все есть: здоровье, внешность, мозги. Нужно только, чтоб еще смелости хватало и воли». Эти подонки чуть было не посчитались с ним под конец, но он все-таки прожил жизнь на своих собственных условиях. Она тоже не оплошает.
Она попыталась отодвинуть мысли об Алексе и их будущем в сторону и заняться делом. Но ей никак не удавалось сосредоточиться. Не находя себе места, она прошла в маленькую гостиную за кухней, где стоял ее погребок, и достала бутылку кларета. Вынула бокал из серванта и наполнила до краев. Отпивая из бокала, она почувствовала, как щербинка чуть царапнула губу. Пить из выщербленного бокала всегда было ей невыносимо. Повинуясь инстинкту, она взяла другой бокал, перелила туда вино и хотела уже выбросить бокал с щербинкой в мусорное ведро. Но заколебалась, так и не нажав на педаль, открывающую крышку. Бокал был одним из тех шести, что подарил ей Алекс. Дефект, не замеченный прежде, был совсем незначительный: едва ощутимая шероховатость на самом краю. Можно было бы ставить в бокал цветы. Она уже мысленно видела их — подснежники, примулы, веточки розмарина. Допив вино, она вымыла оба бокала и, перевернув, поставила на сушилку. Бутылку кларета Хилари оставила незакрытой на столе. Кларет оказался слишком холодным, но через часок будет как раз то, что надо.
Пора плавать — девять уже пробило, а сегодня ей не хотелось слушать новости. В спальне наверху Хилари сбросила с себя все, натянула трусики от черного бикини и надела синий с белым тренировочный костюм. Сунула босые ноги в старые кожаные сандалии, выцветшие и загрубевшие от морской воды. С крючка в передней сняла стальной медальон на кожаном шнурке, совсем небольшой — он едва вмещал плоский ключик от ее дверного замка, — она надевала медальон на шею, когда отправлялась плавать. Это был подарок Алекса к ее недавнему дню рождениями, держа медальон, она улыбнулась в уверенности, что ее надежда на будущее прочна, как этот металл. Потом Хилари достала из столика фонарь, повесила на плечо полотенце и, захлопнув за собой дверь, направилась к берегу.
Она почувствовала смолистый запах сосен прежде, чем оказалась среди их стройных, в острых иглах стволов. До берега надо было пройти всего полсотни метров по песчаной, усыпанной толстым слоем опавшей хвои тропе. Здесь было темнее, луна лишь изредка заглядывала в чащу, в царственном великолепии проплывая над высокими кронами, так что Хилари пришлось на несколько секунд включить фонарь. Она вышла из тени сосен, и ее взгляду открылись выбеленный лунным светом песок и трепещущая плоть Северного моря. Бросив полотенце на привычное место — в небольшую впадину у самого края леса, Хилари выскользнула из тренировочного костюма и высоко вскинула над головой руки. Сбросила с ног сандалии и пустилась бегом через узкую полосу гальки, через пыльную кромку песка, через кружево намытой прибоем белой пены, разбивая в брызги невысокие волны, казалось, совершенно бесшумно накатывавшиеся на берег, и наконец погрузилась в очищающий покой. От обжигающе холодной воды у нее перехватило дыхание. Но почти мгновенно резкое, до боли, ощущение холода исчезло, как это всегда и бывало, теперь ей казалось, что омывающая ее плечи вода согрета теплом ее тела и она плывет словно в коконе, отделившем ее от окружающего мира. Хилари плыла кролем, и сильные, ритмичные удары рук быстро уносили ее прочь от берега. Но она точно знала, как долго может оставаться в воде — всего пять минут, до того как снова почувствует, что холод обжигает тело. Настало время возвращаться. Она остановилась, на мгновение перевернулась на спину и легла, покачиваясь на волнах и глядя вверх, на луну. И привычная магия снова сделала свое дело. Неудачи, страхи, огорчения, пережитые днем, исчезли, словно опали, и все ее существо было исполнено счастья — она сказала бы даже экстаза, если бы слово «экстаз» не было слишком напыщенным, не способным передать это чувство полного покоя. А с ощущением счастья пришел оптимизм: все обойдется, все будет хорошо. Она заставит Паско поволноваться еще недельку, а потом отзовет иск. Этот человечишка был слишком незначителен даже для того, чтобы питать к нему ненависть. И ее поверенный был прав — дело о вступлении во владение Скаддерс-коттеджем вполне могло подождать. Тем более что цена коттеджа возрастала день ото дня. Арендная плата поступает аккуратно, так что она ничего не теряет. Мелкие неурядицы на работе — зависть коллег, неприязнь — какое все это имеет значение теперь? Эта часть ее жизни подходит к концу. Она любит Алекса, Алекс любит ее. Он непременно поймет, что ее слова полны здравого смысла. Они поженятся. У нее будет ребенок. Ребенок Алекса. Нет ничего невозможного. А потом на какой-то момент на нее снизошел еще более глубокий покой, и все это тоже утратило значение. Казалось, воды моря смыли мелкие житейские, плотские заботы и она обратилась в бесплотный дух, парящий свободно и взирающий с высоты на свое тело, распростертое на волнах под луной; она даже почувствовала жалость, тихую, ничего не требующую жалость к приземленному созданию там, внизу, не умеющему обрести столь сладостный, пусть и преходящий душевный покой нигде, кроме как в этой чуждой стихии.
Но пора было возвращаться. Она сильно ударила ногами, перевернулась и мощным кролем поплыла назад к берегу, туда, где кто-то безмолвный наблюдал за ней, поджидая в глубокой тени леса.
Глава 3
Воскресное утро Дэлглиш провел в Норидже — снова, в который уже раз посетил собор и церковь Святого Петра Манкрофтского, а потом поел в ресторанчике на окраине города, где они с тетушкой два года назад наслаждались простым, без претензий, но прекрасно приготовленным обедом. Однако и здесь поработало время, принеся перемены. Внешний вид и внутреннее убранство ресторана, казалось, совершенно не изменились, но почти сразу же стало ясно, что не только хозяин, но и шеф-повар теперь другой.
Еда, поданная подозрительно быстро, явно готовилась где-то в другом месте, а здесь только подогревалась; зажаренная на решетке печень была жесткой и сероватой, не имеющей вкуса печени; облепивший ее клейкий соус был словно резиновый, картофель недожарен, а переваренная цветная капуста превратилась в кашу. Вино к такой еде и заказывать не стоило, но Дэлглиш подкрепил свои силы сыром чеддер с крекером, перед тем как отправиться выполнять намеченную на вечер программу: ему надо было еще зайти в храм XV века — церковь Святых Петра и Павла в Салле.
В последние четыре года редко случалось так, чтобы, навещая тетушку, он не отправлялся с ней в Салле, и к своему завещанию она присовокупила просьбу развеять ее прах на кладбище при церкви без церковной службы и людных похорон, и чтобы он сам, один сделал это. Дэлглиш знал, что эта церковь имела над тетушкой какую-то власть, оказывала на нее сильное влияние, но вместе с тем тетушка, насколько ему было известно, вовсе не была человеком религиозным. Ее просьба его несколько удивила. Казалось, было бы гораздо естественнее для нее желать, чтобы останки ее физического существования были развеяны по ветру на мысу или если бы она вообще не оставила на этот счет инструкций, считая, что ей не стоит задумываться, как распорядиться тем, что от нее останется, а ему не следует устраивать особых церемоний. Но сейчас ему предстояло выполнить ее просьбу — просьбу, оказавшуюся для него, как ни удивительно, необычайно важной. В последние недели его преследовали, словно не находящий упокоения дух, чувство вины, сознание невыполненного долга. Он обнаружил, что снова, как уже бывало в его жизни, задумывается о свойственной человеку настоятельной потребности в ритуале, в официальном признании необходимости некоего обряда при переходе из одного состояния в другое. Возможно, какое-то время тому назад тетушка поняла это и без излишней суеты, спокойно, как ей всегда было свойственно, оговорила исполнение такого обряда.
У Фэлторпа Дэлглиш свернул с шоссе В1149 на проселочную дорогу, шедшую по плоской равнине. Не было необходимости сверяться с картой: величественный храм XV века, увенчанный четырьмя шпилями, указывал путь, так что ошибиться было невозможно. Адам ехал к нему по почти безлюдным проселкам со странным чувством: казалось, он возвращается в родные места. Странно было и то, что рядом с ним в машине нет тетушки, что все, что осталось от ее угловатой высокой фигуры, от этой замкнутой, но удивительно сильной и цельной личности, — это пластиковый пакет с беловатым прахом, почему-то очень тяжелый.
Приехав в Салле, Адам припарковал «ягуар» чуть подальше, в конце переулка, и прошел на кладбище. Как всегда, его поразило, что эта церковь, величественная, словно собор, могла стоять столь изолированно и все же казаться такой уместной среди безмолвных полей, где главным впечатлением от нее было не величие, не грандиозность, но умиротворение и покой. Несколько минут Адам стоял без движения, прислушиваясь, но ничего не услышал: ни пения птиц, ни даже шороха насекомых в высокой траве. В солнечных лучах кладбищенские деревья светились первым золотом осени. Пахота уже закончилась, и коричневая кора изрезанных бороздами и погруженных в воскресный сон полей простерлась далеко, к самому горизонту. Дэлглиш медленно прошел вокруг церкви, ощущая тяжесть пакета в кармане куртки и радуясь, что удалось выбрать время между службами. Однако его беспокоила мысль, что, наверное, было бы более вежливо, а может быть, просто необходимо получить согласие приходского священника, прежде чем выполнить пожелание тетушки. Но он сказал себе, что теперь уже поздно думать об этом, и порадовался, что можно избежать долгих объяснений, а то и осложнений. Пройдя к восточному краю кладбища, Адам раскрыл пакет и высыпал из него на землю беловатый прах, словно вылил вино из бокала, совершая приношение богам. В солнечном свете пепел вспыхнул серебром, и все, что осталось от Джейн Дэлглиш, серебряными искрами рассыпалось меж сухих осенних стеблей и высоких кладбищенских трав. Адам знал, какие слова следует произносить в таких случаях: он достаточно часто слышал их из уст своего отца. Но те, что непрошеными явились в его памяти, были слова из Экклезиаста, высеченные на камне рядом с «Обителью мученицы». И здесь, в этом неподвластном времени уголке, у величественного, исполненного достоинства храма, слова эти не показались ему неуместными.
Западный вход был не заперт, и, прежде чем покинуть Салле, Дэлглиш провел минут пятнадцать в церкви, снова рассматривая то, что так любил: резные дубовые панели — фазаны, священник, птицы и животные, дракон, пеликан, кормящий птенцов; средневековую, в форме бокала, кафедру проповедника — все это, несмотря на протекшие пять веков, местами еще хранило первоначальные цвета; завесу алтаря; огромный восточный витраж, когда-то блиставший яркими — красными, зелеными и синими — узорами средневековых стекол, а теперь лишь впускавший в храм свет ясного норфолкского дня. Когда дверь западного входа с чуть слышным звяканьем закрылась за ним, Дэлглиш подумал о том, когда же он снова приедет сюда, да и приедет ли?
Вечер уже наступил, когда Дэлглиш вернулся домой. То, что он все-таки смог съесть за обедом, оказалось невкусным, но достаточно сытным, и Адам с удивлением обнаружил, что вовсе не так уж голоден. Он съел вчерашний суп, сыр с крекерами и десерт из фруктов, а потом разжег огонь и расположился в низком кресле у камина — послушать «Концерт для виолончели» Элгара.[38] Кроме того, надо было наконец начать разбираться с тетушкиными фотографиями. Высыпав снимки из выцветших конвертов на низенький, красного дерева столик, он перебирал их, подолгу задерживая в длинных, сильных пальцах. Это занятие повергло его в меланхолию, временами — из-за выцветшей надписи на обороте фотографии, припомнившегося эпизода или знакомого лица — сменявшуюся приступами душевной боли. Да и концерт Элгара был вполне подходящим аккомпанементом: полные печали звуки порождали мысли о долгих солнечных летних днях эдвардианской Англии, о которых Адам знал только из литературы — романов, поэм, стихов, — о покое и уверенности, о той исполненной оптимизма Англии, в которой родилась Джейн Дэлглиш.
Среди других была и карточка ее жениха, выглядевшего до смешного мальчишкой в своем капитанском мундире. Дата на фотографии — 4 мая 1918 года, всего за неделю до его гибели. Дэлглиш с минуту вглядывался в это прекрасное и жизнерадостное юношеское лицо — лицо человека, который к тому времени наверняка уже видел бог знает сколько тяжелого и страшного; но лицо это ничего ему не сказало. Перевернув фотографию, Дэлглиш увидел на обороте надпись карандашом по-гречески. Молодой человек должен был изучать классические языки и литературу в Оксфорде, а Джейн Дэлглиш училась греческому у своего отца. Но Адам не знал греческого, так что тайна надписи так и осталась нераскрытой, а вскоре опасность быть раскрытой никогда больше не будет ей угрожать. Рука, выводившая когда-то эти выцветшие теперь буквы, покоится в земле уже семьдесят лет, а ум, их впервые создавший, — почти два тысячелетия. Здесь же, в том же самом конверте, лежала и фотография самой тетушки — примерно в том же возрасте, что и жених. Должно быть, та, что она послала ему на фронт или подарила перед отъездом на войну. Один ее уголок был запачкан чем-то коричневато-красным, похоже, его кровью. Скорее всего фотографию прислали вместе с другими вещами после его гибели. На снимке она стояла смеясь, в длинной, до пола, юбке и застегнутой на множество пуговичек блузке; заплетенные в косы и уложенные у висков волосы двумя крыльями спускались над ушами. Лицо ее и в те годы, что он ее знал, всегда было неординарным, но тут Дэлглиш увидел — и это его прямо-таки поразило, — что в юности Джейн была просто красива. А теперь ее смерть дала ему возможность беспрепятственно разглядывать чужую жизнь, что и для нее, когда она была жива, и для него было бы просто отвратительно. И все же она ведь не уничтожила эти фотографии. Тетушка, разумеется, понимала — она была реалисткой, — что не ее, другие глаза когда-нибудь неминуемо увидят эти снимки. Но может быть, в глубокой старости мы освобождаемся от мелкого тщеславия и преувеличенного самоуважения, по мере того как ум постепенно перестает быть зависим от ухищрений и вожделений плоти? И когда Адам с неожиданной для себя самого неохотой бросил фотографии в огонь и смотрел, как они свернулись, почернели, а затем вспыхнули ярким пламенем и сгорели дотла, ему подумалось, что он совершил предательство.
Но что же ему было делать со всеми этими незнакомцами, о которых ему неоткуда было узнать; с этими плоскогрудыми женщинами в огромных, перегруженных лентами и цветами шляпах; с этими компаниями на велосипедах — мужчины в брюках-гольф, женщины в длинных юбках колоколом и соломенных шляпках-канотье; со свадебными церемониями, где невест и их подружек едва видно из-за огромных букетов, а главные участники группируются в соответствии с принятыми правилами иерархии и смотрят прямо в объектив, словно надеясь, что щелчок затвора может подчинить себе время, заставить его на секунду остановиться, доказать, что этот обряд перехода из одного состояния в другое имеет по меньшей мере то значение, что связывает неотвратимое прошлое с непредсказуемым будущим? Когда Адам был подростком, мысли о времени не давали ему покоя. За несколько недель до летних каникул его охватывало торжество, ему казалось, что он ухватил время за чуб и может сказать ему: «А теперь давай двигайся побыстрей, и каникулы скоро начнутся. А не хочешь — тянись помедленней, тогда лето продлится подольше». Теперь, постарев, он не знал, что можно придумать, каким обещанием соблазнить время, чтобы задержать неостановимый бег его грохочущей колесницы. А вот и его собственная фотография — в форме ученика приготовительной школы; его фотографировал отец в саду перед пасторским домом. Незнакомый мальчишка в смешном, перегруженном деталями костюме, в шапочке и пиджачке в полоску, стоял почти по стойке «смирно», устремив взгляд в объектив, словно пытаясь побороть ужас прощания с домом. С этим снимком он рад был распрощаться поскорее.
Когда виолончельный концерт подошел к концу, как и полбутылки кларета, он собрал оставшиеся фотографии, положил их в ящик бюро и решил стряхнуть с себя меланхолическое настроение, прогулявшись перед сном по берегу моря. Ночь была такой тихой и прекрасной, что не стоило тратить ее на бесплодные ностальгические сожаления. Воздух был совершенно недвижен, и даже шум волн, казалось, звучал приглушенно. Море, бледное и таинственное, широко раскинулось в свете полной луны под испещренным сияющими звездами небом. Адам постоял с минуту под высоко вознесенными крыльями мельницы и пошел быстрым шагом через мыс, к северу, мимо соснового бора. Он шел так до тех пор, пока минут через сорок пять не решил спуститься к берегу. Скользя, он сбежал вниз по песчаному склону и увидел перед собой огромные прямоугольные бетонные блоки, почти до половины ушедшие в песок. Из них, словно беспорядочно установленные антенны, торчали погнутые куски железной арматуры. Свет луны, такой же яркий, как последние лучи заходящего солнца, изменил берег до неузнаваемости: каждая песчинка, казалось, светилась сама по себе, каждый камушек обрел таинственную неповторимость. Пришедшее из детства желание ощутить, как море плещется вокруг ног, вдруг овладело Дэлглишем, и, разувшись, он засунул носки в карман куртки, а ботинки, связав шнурками, повесил на шею.
Море, обжигающе холодное поначалу, в следующий миг показалось теплым, почти температуры тела, и Адам увлеченно зашлепал по воде у самого берега, время от времени останавливаясь и оборачиваясь, чтобы посмотреть на свои следы, как делал в детстве. Через некоторое время он подошел к полосе сосен, между которыми, как он знал, шла узкая тропа вверх, на мыс, мимо дома Хилари Робартс, выводя прямо на дорогу. Этим путем проще всего выбраться на мыс; здесь, правда, севернее, зато не нужно карабкаться вверх по осыпающемуся склону обрыва. Усевшись на невысокий галечный гребень, Адам попытался решить извечную проблему любителей шлепать босиком по воде — как протереть непригодным для этой цели носовым платком ноги, чтобы между пальцами не осталось колючих песчинок. Добившись своего и водрузив на место носки и ботинки, он зашагал по разъезжавшейся под ногами гальке к кромке леса.
На более высокой части берега, там, где галька сменилась полосой мелкого, словно пудра, песка, Дэлглиш увидел, что кто-то здесь до него уже побывал: по левую руку от него шел двойной след босых ног. Это, конечно, следы Хилари Робартс. Она, должно быть, по своему обыкновению, приходила сюда вечером плавать. Подсознательно он отметил, что следы очень четкие. Она, видимо, была здесь часа полтора назад, но в этот безветренный вечер отпечатки ступней на сухом песке оставались такими четкими, как будто она только что по нему прошла. Прямо перед Дэлглишем лежала тропа, уводившая из лунного света в глубокую тень соснового бора. Да и ночь вдруг стала темнее. Низкая черно-синяя туча на мгновение закрыла луну, ее рваные края серебрились от лунных лучей. Он включил фонарик и повел лучом вдоль тропы. В пятне света, слева от тропы мелькнуло что-то белое — похоже, лист газеты, носовой платок, а может, брошенный кем-то бумажный пакет. Не испытывая ничего, кроме легкого любопытства, Дэлглиш шагнул в сторону от тропы — посмотреть, что это такое. И тут увидел ее. Ее искаженное лицо, казалось, бросилось ему навстречу и, как в кошмарном сне, словно повисло в свете электрического фонарика. Не в силах отвести взгляда, застыв на секунду, словно в трансе, Дэлглиш не верил своим глазам, узнавая и ужасаясь одновременно. Сплавленные воедино в краткое мгновение, эти чувства сотрясли все его существо, заставив замереть сердце. Хилари лежала на примятом тростнике в неглубокой впадине, которую и впадиной трудно было назвать, но все же достаточно глубокой, чтобы росшая по краям трава скрывала лежащее там тело: заметить его можно было, лишь подойдя вплотную. Справа от Хилари, одним концом под ней, лежало смятое пляжное полотенце в красную и синюю полоску, а повыше его — аккуратно поставленные бок о бок кожаные сандалии и — рядом — электрический фонарь. Тут же — тщательно сложенная одежда, похоже, тренировочный костюм, синий с белым. Должно быть, край этого костюма и попался на глаза Дэлглишу. Хилари лежала на спине, головой в его сторону, незрячие глаза подняты вверх, будто обращены к нему в последней, немой мольбе о помощи. Пучок волос был засунут под верхнюю губу, обнажив зубы: похоже было на угрожающе оскалившегося кролика. К щеке прилип черный волосок, и Адам едва поборол настоятельное желание опуститься на колени, чтобы его снять. На ней были только трусики от черного бикини, стянутые вниз, они обнажали бедра. Адам мог ясно видеть, откуда срезаны волосы. Буква «L», точно посередине лба. казалось, была вырезана с великим тщанием, две тонкие линии сходились углом просто идеально. Груди, с темными овалами вокруг острых сосков, опали и расплылись, их кожа казалась молочно-белой по сравнению с загорелыми плечами и руками; меж грудями лежал металлический, в форме ключа, медальон на кожаном шнуре. И пока Дэлглиш смотрел вниз, на Хилари, медленно проводя лучом фонаря от головы к ногам и обратно, ушла туча, открыв лунный лик, и он увидел ее всю, все распростертое перед ним нагое тело, бледное и бескровное, словно выбеленный луной песок; увидел ясно, как при свете дня.
Дэлглиш был человеком закаленным: не многие проявления человеческой жестокости, насилия, безнадежного отчаяния остались незнакомы его опытному глазу. Правда, он никогда не мог с холодным безразличием взирать на тело очередной жертвы насилия — был для этого слишком чутким и впечатлительным, но только в одном случае, в самый последний раз, эта его впечатлительность заставила его испытать нечто большее, чем минутное беспокойство. А ведь о Поле Бероуне его предупредили заранее. Сегодня же впервые в жизни он чуть ли не споткнулся о тело убитой. Глядя на мертвую Хилари, он подумал о том, как разнятся реакции эксперта, вызванного на место преступления, знающего, чего следует ожидать, и человека, вот так, неожиданно, увидевшего жертву убийства. И он сам был удивлен не только тем, что ему интересно анализировать отличие этих реакций, но и собственной отстраненностью, допускающей столь трезвый анализ. Опустившись на колени, он коснулся рукой ее бедра. Оно было холодным как лед и упругим, словно туго надутый резиновый мяч. Если надавить, обязательно останутся следы пальцев. Дэлглиш слегка провел пальцами по волосам — они были еще влажными у корней, но концы уже высохли. Поздний вечер был не по-сентябрьски теплым. Адам взглянул на часы — 10.33. Он вспомнил — ему ведь говорили, правда, он не помнил, когда и кто именно, — что у Хилари вошло в обычай каждый вечер выходить плавать чуть позже девяти. Физические признаки подтверждали то, что он и предположил с самого начала — она умерла не более двух часов тому назад.
На прибрежном песке он не заметил больше ничьих следов, только ее и свои. Но начинался отлив; в девять часов волны, должно быть, захлестывали гораздо дальше, чем сейчас, хотя сухая и пыльная песчаная полоса у кромки леса говорила о том, что вода не добиралась до впадины, где лежала Хилари. Впрочем, убийца скорее всего прошел тропой, идущей через лес, по которой, очевидно, ходила и сама Хилари. Деревья в этом случае служили бы ему хорошим укрытием: прячась в лесной тени, он мог следить и ждать, сам оставаясь невидимым. Песчаная почва под соснами была укрыта толстым слоем опавшей хвои, вряд ли сохранившей отпечатки ног, но важно было ничего не потревожить. Двигаясь с величайшей осторожностью, Дэлглиш, пятясь, отошел от трупа, а потом прошел метров десять по галечному гребню назад, к югу. Светя фонариком, низко наклонившись, чуть ли не приседая, он пробрался сквозь густо растущие сосны, обламывая по пути хрупкие нижние ветки. По крайней мере он выяснил, что до него тут никто недавно не проходил. Через несколько минут он вышел на дорогу; еще десять минут быстрой ходьбы, и он доберется до мельницы. Но ближайший телефон — в коттедже Хилари Робартс. Скорее всего он заперт, а взламывать дверь Дэлглиш не собирался. Важно было ничего не потревожить и в доме жертвы, не только на самом месте преступления. Рядом с телом Хилари не было сумочки, не было ничего, кроме аккуратно стоявших у края впадины сандалий да фонаря рядом с ними, тренировочного костюма и полотенца в яркую красно-синюю полоску, один конец которого оказался под ней. Вполне возможно, что ключ она оставила дома, решив не запирать дверь. Очень немногие из жителей мыса побоялись бы оставить дом незапертым, уходя на полчаса, после наступления темноты. Стоило потратить пять минут и посмотреть.
Тимьян-коттедж, когда Адам смотрел на него сверху, из окна мельницы, всегда поражал его своим видом: это был, с его точки зрения, самый непривлекательный дом на мысу. Квадратный, задней стеной обращенный к морю, а перед ним вместо сада был вымощенный булыжником дворик. Широкие современные окна притемненного сплошного стекла лишали дом очарования старины, которое раньше, по всей вероятности, у него было, и делали его похожим на современную модификацию дома в густонаселенном сельском районе, совершенно неуместного здесь, на пустынном и голом, израненном морем мысу. С трех сторон дом окружали сосны. Они стояли так близко, что почти касались стен. Порой Дэлглиш пытался догадаться, почему это Хилари Робартс пришло в голову поселиться именно здесь. Удобное расположение дома — вблизи АЭС — не казалось ему достаточно веской причиной. После обеда у Элис Мэар он решил, что понял почему. Сейчас во всех комнатах первого этажа ярко горел свет, слева сиял огромный прямоугольник окна, доходившего почти до самой земли, а справа — квадратное окошко поменьше. Должно быть, кухня, подумал Дэлглиш. В обычных условиях эти сияющие окна уверенно говорили бы о нормальной жизни, о гостеприимстве, о возможности укрыться от атавистических страхов, порождаемых близко надвинувшимся лесом и пустынным, выбеленным луной пространством мыса. Но сейчас, ярко освещенные, не закрытые занавесями, они лишь усиливали всевозрастающее чувство тревоги. И когда Дэлглиш подошел совсем близко, между ним и ярко освещенным домом снова возникло, словно на не до конца проявленной пленке, это запечатлевшееся в мозгу, изуродованное мертвое лицо.
Кто-то побывал в коттедже до него. Дэлглиш перепрыгнул через низкую каменную ограду и увидел, что сплошное стекло огромного окна почти целиком выбито. Мелкие осколки сверкали на булыжнике двора, словно драгоценные камни. Дэлглиш стоял, всматриваясь в ярко освещенную гостиную меж неровно торчащих в выбитом окне зубцов. Ковер был усыпан битым стеклом: осколки мерцали бусинами серебряного света. Не было сомнений, что удар был нанесен снаружи, а на полу Адам увидел и то, что послужило орудием. Внизу, под окном, на ковре гостиной, лицом вверх лежал портрет Хилари Робартс. Он был рассечен почти до рамы двумя идущими под углом надрезами, образовавшими букву «L».
Дэлглиш не стал дергать дверь, пытаясь выяснить, заперт дом или нет. Важнее было ничего не нарушить на месте преступления, чем позвонить в полицию на десять-пятнадцать минут раньше. Хилари мертва. Быстрота, конечно, важна, но не жизненно важна. Снова выйдя на дорогу, он направился к мельнице, то бегом, то опять переходя на шаг. Вдруг он услышал шум машины и, обернувшись, увидел быстро приближающийся с севера свет автомобильных фар. Это был «БМВ» Алекса Мэара. Выйдя на середину дороги, Дэлглиш помахал зажженным фонарем. Машина замедлила ход и остановилась. Подняв глаза к открытому правому окну, он увидел бледное в свете луны лицо. Мэар с минуту напряженно, без улыбки вглядывался в Адама, словно это была заранее назначенная тайная встреча.