Девятое Термидора Алданов Марк

Может быть, еще этой ночью убийцы ворвутся в дом и прикончт его, и вместе с ним добродетельную семью, на которую его дружба должна неминуемо навлечь несчастье. Не все ли равно?.. Душа Робеспьера была полна и настроена торжественно. Он взял листок бумаги и написал несколько стихов:

  • Le seul tourment du juste, son heure dernire,
  • Et le seul dont alors je serai dchir,
  • C’est de voir, en mourant, la ple el sombre envie
  • Distiller sur mon front l’opprobre et I’infamie,
  • De mourir pour le peuple, et d’en tre abhorr.[167]

XVI

Лето 1794 года выдалось чрезвычайно знойное. Нестерпимый душный жар неделями стоял над Парижем, и даже в поздние часы ночи температура не опускалась ниже восемнадцати градусов. В конце июля разразилась короткая страшная гроза; но часа через два после нее город снова совершенно высох, грязь немощеных улиц опять жестко хрустела под ногами, зелень деревьев тускнела от серой пыли, и дышать по-прежнему было нечем. Многоцветное изменчивое парижское небо точно вылиняло и устало остановилось на одном жемчужно-голубом оттенке; сухой раскаленный воздух, едва заметно мерцая в глазах, медленно, дрожа поднимался вверх, словно над пламенем свечи. Как всегда в таких случаях, люди, жалуясь друг другу на погоду, утверждали в один голос, будто подобной жары испокон века не запомнят старожилы. Тем не менее почти никто не выезжал из города: парижане точно чего-то ждали. Многие находили к тому же, что столица, несмотря на ежедневные казни, все-таки самое безопасное место в республике. В Париже, на глазах у центральной власти, без суда казнили редко; а в провинции рубил головы кто хотел и за что хотел: все могло сойти за контрреволюцию.

Штааль в начале лета покинул лечебницу и переехал в меблированные комнаты на левый берег. Он готовился к отъезду в Россию, но уехать было трудно: надзор на границах стал очень строг. О своем докладе молодой человек думал мало; им овладело мрачное настроение; он теперь чувствовал отвращение от революции и только саркастически усмехался, вспоминая мысли мосье Борегара.

Изнемогая от жары, Штааль проводил дома большую часть дня; не ходил ни на патриотические церемонии, ни в театры, в которых шли длинные в пять актов санкюлотиды, одна скучнее другой, ни даже на сенсационные казни, составлявшие главное развлечение горожан. Он считал, что нервы его достаточно, на всю жизнь, закалены зрелищем казни жирондистов. Исторические сцены перестали интересовать Штааля. Он все тоскливее мечтал о том, как бы поскорее и побезопаснее убраться от истории и от Революции, как бы покинуть Францию, не рискуя угодить в тюрьму или на эшафот. Штааль проклинал Безбородко, пославшего его за границу; проклинал Питта, давшего ему возможность попасть в Париж; проклинал в особенности самого себя. Великолепный, спокойный Петербург, в котором не делалась история, но зато можно было жить по-человечески, пышные сады Царского Села, еще более Шкловское имение, где прошли его детские годы, все томительнее вставали в памяти Штааля.

Раз, часов в шесть пополудни, он возвращался к себе домой, нагруженный свертками провизии. У самого дома ему встретился разносчик газет; он сиплым, надорванным голосом выкрикнул непонятно несколько названий, упершись глазами, одурелыми от зноя и жажды, в молодого человека и в бутылку, торчавшую из его свертка. Штааль вздохнул, остановился, купил старый номер «Lettres bougrement pa-triotiques» и, так как сдачи у разносчика не было (в столице уже чувствовался недостаток мелкой монеты), купил заодно другое издание, полное название которого было: «Le glaive vengeur de la Rpublique Franhise, par un ami de la Rvolution, des murs et de la justice».[168]

— Tu у trouveras, citoyen, la liste des gagnartts la loterie de la Sainte-Guillotine[169], — сказал хрипло разносчик, невесело усмехаясь и протягивая газету, очень скверно отпечатанную на дурной, серо-желтой с пятнами бумаге. Штааль вздохнул еще глубже (он знал это ходячее выражение), спрятал в карман газету, вытер платком холодный лоб и стал подниматься к себе по крутой и грязной лестнице. Сердце у него стучало. Отворяя дверь ключом, он уронил один сверток, поднял его, уронил при этом другие, снова поднял и, когда вошел к себе в комнату, почувствовал, что еще-еще немного и он разрыдается, как дитя. Подошел поправить слипшиеся волосы к потускневшему, с двоящимися пятнами зеркалу, которое у него над камином неизменно отражало грязный гипсовый бюст Марата и группу «Маркиз и пастушка» из дерева, выкрашенного под бронзу. Зеркало отразило, между Маратом и пастушкой, совершенно бледное, исхудалое, возмужавшее лицо. Штааль долго всматривался в свое изображение. Вдруг, как это часто бывает перед зеркалом с нервными людьми, изображение показалось ему чужим, и он почувствовал неизъяснимый ужас. Он поспешно отошел, сел в высокое кресло с непокорной, оторвавшейся пружиной и машинально стал читать длинный список казненных за день в городе людей. Хотя ни одно имя в этом, очень обстоятельно составленном, списке не могло быть и не было известно Штаалю, он читал внимательно и долго. Прочитав, Штааль свернул листок, зачем-то бережно спрятал его в шатающийся, с сором по углам, ящик столика у огромной двуспальной постели, затем съел холодную котлету с корнишоном, разрезав ее на бумаге карманным ножом, налил из графина воды в теплый толстостенный стакан, в котором в обычное время хранилась зубная щетка, и жадно выпил. Пожелтевшая от солнца теплая вода отдавала мятой. Штааль подошел к окну. Снизу, с улицы, дурно, по-летнему, пахло едой и доносился крикливый злой голос: «Attends un peu, on te fera compter tes abatis!»[170] Перебивая пальцем ровную нить пыли, повисшую на косом солнечном луче, Штааль устало соображал, какое могло быть сегодня число, хотя это было ему совершенно не нужно и неинтересно; хотел было заглянуть для справки в газету, но вспомнил, что ничего не понимает в новом календаре, в прериалях, жерминалях, фрюктидорах и мессидорах. По его соображениям, там теперь должен был быть июль месяц. Вдруг Штаалю неожиданно вспомнился парк Шкловского имения, тенистая, всегда сырая, густо поросшая орешником аллея, круто и криво спускавшаяся к реке, где они так весело купались летом каждое утро.

«Attends, salaud, tu vas voir!»[171] — злобно кричал голос внизу. Слезы брызнули из глаз Штааля. Он бросился на постель и уткнулся лицом в круглый, жарко разогретый солнцем, валик изголовья.

Так он лежал более получаса, не думая ни о чем, то есть думая о самых разных предметах беспорядочно и бессвязно. Затем, лежа на постели, пытался взять себя в руки и при этом убедился, что нервы его пока недостаточно закалены: ни в революционные, ни в контрреволюционные диктаторы он еще не годится, и, по-видимому, укрощение французской революции нужно будет всецело предоставить Суворову.

В дверь вдруг постучали. Штааль вздрогнул. Вошел мосье Дюкро. Он уже давно возвратился в Париж и раза два виделся со Штаалем, но до сих пор все не приводил в исполнение своего обещания — показать молодому человеку революционные верхи. Бывший преподаватель Шкловского училища по-прежнему владел на улице Общественного Договора лавкой медных и жестяных изделий, но занимался и разными другими делами. Несмотря на свою ненависть к революционерам, Штааль чрезвычайно обрадовался этому человеку, с которым его связывали воспоминания детства. Он живо поднялся с постели и сделал вид, будто спал. Незаметно осмотрел себя в зеркало, — не видно ли следов слез. Глаза, точно, были красные, и Штааль тут же пожаловался на разъедающую веки уличную пыль. Дюкро тоже ругнул погоду и сообщил молодоу человеку, что на этот раз поведет его к себе в клуб, где, по-видимому, предстоит вечером важное заседание. Ожидается выступление Робеспьера. Дюкро брался проводить Штааля на такое место, откуда будет прекрасно видно и слышно. Штааль охотно принял это предложение: чем оставаться одному дома, лучше было провести вечер у якобинцев; в самом деле, и для доклада нужно повидать хоть раз этот знаменитый клуб: приятно будет впоследствии в Петербурге вставлять в разговор: «я как-то слышал у жакобенов» или что-нибудь в таком роде. Они распили вдвоем бутылку вина — на приклеенной бумаге значилось звучное название одного из бургундских замков; перед словом «Chateau» лавочник, впрочем, из цивизма приписал на всякий случай «ci-devant»[172]. От вина Штааль повеселел и вышел на улицу уже в более бодром настроении духа.

Напротив, Дюкро был настроен не слишком весело. Многозначительно не договаривая, он сообщил Штаалю, что положение в городе довольно тревожное. Ожидаются серьезные события. Ссора Робеспьера и его группы с Комитетом Всеобщей Безопасности и с большинством Комитета Общественного Спасения растет. Сегодня в Конвенте Робеспьер должен был произнести грозную речь, которую он, вероятно, повторит вечером в клубе. Против Робеспьера, с сожалением пояснил Дюкро, выступает группа влиятельных революционеров: Баррас, Талльен, Фуше, Колло д’Эрбуа, Билльо-Варенн. Штааль стал спрашивать о причинах раздора, но мосье Дюкро отвечал очень уклончиво и неопределенно, явно свидетельствуя своим видом, что не может сказать всего. Штаалю показалось, однако, будто Дюкро сам не слишком хорошо осведомлен и не вполне разбирается в существе спора Робеспьера с группой влиятельных, известных революционеров. Во всяком случае, он так и не объяснил своему бывшему ученику, на чьей стороне должны быть симпатии в этом споре. Говорил он вполголоса и часто оглядывался по сторонам. Вдруг недалеко от улицы Honor им встретился большой, нестройно и не в ногу шедший отряд плохо одетых, оборванных солдат. В этой встрече не было ничего необыкновенного: солдаты могли возвращаться с площади Низвергнутого Трона, на которой в последнее время производились казни. Но в хвосте отряда худые, со втянутыми боками лошади везли несколько пушек. Это было странно. Штааль вопросительно посмотрел на своего спутника. Дюкро нахмурился и даже как будто немного побледнел. Солдаты шли молча. Лица у них были от жары у одних красные, у других бледные, а вид у всех очень мрачный. Вел их какой-то человек в штатском платье, что-то оживленно объяснявший офицеру. На него солдаты посматривали особенно хмуро.

Вдруг Дюкро, точно продолжая начатый разговор (хоть говорили они, собственно, не совсем об этом), принялся оживленно защищать перед Штаалем политику Якобинского клуба.

— Ведь я знаю, нас теперь во всем обвиняют явные и скрытые контрреволюционеры, — горячо говорил Дюкро. — Гидра реакции все выше поднимает голову. А в чем наша вина? Мы говорили громко то, что вся Франция говорила тихо. Мы выражали веру нашей страны, ее мысли, ее чувства, быть может, не спорю, иногда ее ошибки. Когда народ верил тирану, верили ему и мы. Наш клуб тогда так и назывался «Общество друзей конституции, заседающее в Париже в якобинском монастыре». Мы были роялистами, мы, стыдно сказать, разделяли аристократические предрассудки. Кто председательствовал в нашем клубе три года тому назад? Герцог д’Эгильон, виконт де Ноайль, граф де Мирабо, принц де Брой (мосье Дюкро не без удовольствия произносил эти знатные имена). Но черная смола предрассудка растаяла от солнца свободы. Заря правды и равенства восходит над старым миром, и скоро, скоро падут цепи простирающих к нам руки народов. Освобожденные нашей доблестной армией, они благословят имя Франции. Для всего человечества начнется эра мирного свободного труда… А какие перспективы откроются тогда перед нашей промышленностью, перед нашей торговлей!.. Не Англия, погрязшая в болоте монархии, а республиканская Франция поведет свободное человечество по светлому пути прогресса… Поверь, освободится и твоя родина. Факел французских идей озарит беспредельные степи России. Скоро мы повезем к вам наши книги, наши журналы, наши картины, наши продукты, наши медные и жестяные изделия… Поверь, эра позорного рабства кончается для всего мира!… Франция освободит человечество.

Дюкро кратко изложил Штаалю общие идеи якобинской политики: административное и хозяйственное переустройство Франции; твердость в отношении иностранных держав; укрепление военной и экономической мощи государства. Говорил он высоким слогом революционных газет. Но мысли его показались Штаалю и ясными, и понятными, и разумными, и даже очень практичными.

— А правда ли, — спросил Штааль, — будто Барнав в свое время велел приору якобинского монастыря принести в зал заседаний тот кинжал, которым когда-то монах Жак Клеман заколол короля Генриха III, и будто вы, якобинцы, поклялись на этом кинжале разрушить троны всего мира?

— Гнусная ложь! — воскликнул возмущенно Дюкро. — Этими баснями проклятые эмигранты пытаются скомпрометировать нас в глазах Европы.

— Отчего же вы сердитесь? — весело спросил Штааль. — Ведь тиран Капет казнен по воде народа?

— Меня возмущает трясина лжи и клеветы, в которой враги хотят нас утопить, — угрюмо ответил Дюкро.

Они свернули на улицу Honor. Перед ними показалось мрачное здание Якобинского клуба.

XVII

Штааль знал это старинное здание с высокой остроугольной крышей, в котором помещался грозный революционный клуб. Но ему еще никогда не случалось переступать порог монастырской усадьбы. Дюкро вынул из кармана какую-то бумажку и уверенно вошел в левый каменный проход невысокого огромного строения. Под сводом в нише стояла статуя святой Екатерины Сиеннской. Ей на голову кто-то надел красную шапку свободы, криво повисшую на волосах и на правом ухе святой. Дюкро и Штааль вошли в большой квадратный двор монастыря. На мрачном пятиугольнике фасада кровавыми пятнами выделялись окна, освещенные уходящим солнцем. Над входной дверью церкви, в безветренном воздухе, уныло и неподвижно повис выцветший флаг, почти одинаково серый от пыли на всех трех своих цветах. Закрывая глаза рукой от солнца, Штааль вгляделся в надпись над порталом и разобрал: «Fraternit ou la mort».[173] Посреди двора неумелыми руками горожан-якобинцев было посажено худенькое, неровно подстриженное, обнесенное низеньким частоколом дерево свободы.

На дворе было еще не очень много народа — никакая революция не может заставить французов нарушить порядок обеденного часа. Штааль всматривался в якобинцев и с удивлением убеждался в том, что по внешности в них не было ничего страшного. Дюкро, сразу повеселевший в клубе, был знаком почти со всеми и беспрестанно обменивался приветствиями; кому говорил: «Salut et fraternit!» или даже «Salut et indivisibilit!» (последнее приветствие было не очень в ходу и употреблялось только самыми ревностными патриотами), кому «Comment а va!»[174], кого просто похлопывал на ходу по плечу, а то и по животу. Штааля это также удивило: он никак не предполагал, что можно хлопать якобинца по животу; своего наставника молодой человек не считал настоящим якобинцем, помня в нем прежде всего мосье Дюкро, с которым в Шкловском училище проделывались разные веселые шутки. Одного из гулявших но двору членов клуба знал и сам Штааль. Это был владелец лавки съестных продуктов. Звали его Луи, но он уже давно, с разрешения Коммуны, переменил эту контрреволюционную фамилию на другую: Муций Сцевола. Штааль ежедневно покупал у него припасы к ужину. Муций Сцевола, огромного роста, краснощекий, красноносый бургундец, тоже узнал молодого человека и, весело сказав ему: «Salut et fraternit», довел вполголоса до его сведения, что в лавке получено винцо — une merveille! — которое постоянным клиентам будет отпусаться по баснословно дешевой цене — pour rien.[175]

Настроение во дворе было вначале довольно веселое. Все смутно слышали, что в Конвенте произошли серьезные события, но толком пока никто ничего не знал; да и к серьезным событиям в клубе успели привыкнуть. Разговор шел о разных злободневных предметах: говорили о вчерашнем адресе, поданном клубом Конвенту; обсуждали вопрос о том, насколько преступно и заслуживает ли смертной казни восклицание «sacr nom de Dieu!»[176] (большинство склонялось к мысли, что восклицание смертной казни не заслуживает). Вспоминали интересные эпизоды и эффектные ораторские выступления последних заседаний; спорили о том, кто лучше председательствует — нынешний ли президент Эли Лакост или предыдущий Барер. Рассказывали веселые анекдоты о видных членах клуба, причем фамильярно называли известные, часто упоминавшиеся в газетах имена; одних ругали, других хвалили. Эта прогулка по двору и оживленные разговоры вызвали в уме Штааля неожиданное и крайне удивившее его самого воспоминание: ему вспомнилась большая перемена в Шкловском училище в промежутке между классами, — разговоры о первом ученике, о хороших и нехороших товарищах, об интересных и неинтересных уроках.

Приток новых людей ускорялся с каждой минутой. Кое-кто из якобинцев, не останавливаясь во дворе, входил прямо в монастырь, чтобы занять место получше. Штааль тоже вошел в здание клуба, желая посмотреть зал заседаний. В старом монастыре было темно, прохладно и неуютно. Залом служила церковь, мало, по-видимому, изменившаяся в своем внешнем виде. Штаалю бросилось в глаза возвышение алтаря и над ним огромная картина духовного содержания, как будто изображавшая Благовещение. На невысокой эстраде стояли кресло председателя, большой стол и трибуна оратора. От алтаря и эстрады до противоположной стены тянулись полукругом скамьи. Штааль минут двадцать бродил по залу, стараясь все запомнить для рассказов в Петербурге; остановился перед какой-то великолепной усыпальницей — это была гробница маршала де Креки, — затем вышел через боковую дверь; в соседних с церковью помещениях тоже стояли столы, скамьи и трибуны. Со двора доносился все крепнущий гул толпы. По коридорам монастыря бродили вновь поступавшие члены клуба, вероятно провинциалы. Они почтительно слушали небрежные объяснения старших, что опять напомнило Штаалю, как в училище старички-второгодники руководили первыми шагами новичков. Это сходство очень его забавляло.

Внезапно в зале заседаний послышались оживленные восклицания, шум. Штааль вернулся в зал и увидел, что люди, занявшие удобные места, поспешно выходили, догоняя друг друга и встревожено переговариваясь. Штааль последовал за ними. Двор был теперь совершенно заполнен народом, и гул был так силен, что отдельные разговоры, даже между рядом стоящими людьми, стали затруднительны. Появилось довольно много женщин, и это еще усилило общую нервность. Разобрать в гуле Штааль не мог ничего, но по лицам, у всех нахмуренным, у многих растерянным и бледным или озлобленным, нетрудно было угадать, что случилось что-то очень серьезное. Штааль, новичок в делах Революции, с большим удивлением заметил, что эта публика совершенно не походила на ту, которую он оставил во дворе менее получаса тому назад. От благодушия, веселья и шуточек не осталось следа. Люди стали толпой. Вдруг Штаалю бросилось в глаза взволнованное лицо мосье Дюкро. Молодой человек протолкался к бывшему учителю и схватил его за руку.

— Что такое случилось? — прокричал он.

Дюкро сообщил в ответ, что происходят тревожные события. Оказывается (со слов только что пришедших очевидцев), сегодняшняя речь Робеспьера вызвала в Конвенте настоящую бурю. Возможно решительное столкновение обеих партий.

— Я ничего не понимаю, — заявил Штааль, воспользовавшись минутой затишья. — На чьей же вы стороне?

Дюкро ответил не сразу.

— Почти все якобинцы на стороне Робеспьера, — сказал он нехотя — и вдруг толкнул в бок: невдалеке от них по двору проходил, неестественно наклонившись вперед, высокий, плотный, актерского вида человек. Изображая приятную улыбку на грубом лице, раздвигая толпу эффектным одновременным жестом обеих рук, он беспрестанно повторял: «Excusez, citoyens! Laisses passer, citoyen!»[177] — «Колло… Колло д’Эрбуа», — сказало сразу несколько голосов около Штааля, и названное имя шипением прошло в отдаленные концы двора. Сразу, как всегда, почувствовалась в замолкшем гуле враждебность толпы. Штааль понял, что это был здесь главный нехороший товарищ.

— Этакий наглец! — вдруг свирепо вскрикнул один пожилой, побагровевший якобинец. Толпу прорвало ненавистью. Послышался свист и резкие выкрики:

— Зачем он здесь?

— Здесь не Конвент?!

— Вон! Долой!

— Предатель! Дантонист! К черту!

Колло д’Эрбуа, не отвечая ни слова, прокладывал себе дорогу к входу в монастырь. Он сохранял приятно-беззаботную улыбку, но жирное, актерское лицо его сильно побледнело. Часть толпы хлынула за ним в зал заседаний. На другом конце двора вновь приходящие с улицы Honor люди сообщали новые, все более серьезные вести, увеличивая каждый своей тревогой быстро нарастающую общую тревогу толпы. Какой-то хмурый, тощий человек невдалеке от Штааля вдруг вытащил из-под худого кафтана пистолет и демонстративно-тщательно стал осматривать курок и проверять заряд. Этот жест вдруг совершенно по-новому объяснил Штаалю смысл происходящего. Он прежде не понимал, что такое значит решительное столкновение, о возможности которого говорил Дюкро: предполагал, что речь шла о столкновении ораторов на трибуне. У Штааля забилось сердце. Его вдруг захлестнуло общее настроение беспокойства, тревоги, страха и беспредметного гнева. Он почувствовал себя частью этой толпы и пожалел, что не взял с собой оружия. И тут же ему показалось, будто до этой минуты он ровно ничего не понимал и не чувствовал в революции. Оглянувшись вокруг себя, он подумал, что революция, точно, была здесь, в этой обозленной и напуганной толпе на дворе старого монастыря.

Вдруг у прохода, где стояла статуя Екатерины Сиеннской, послышался крик, который мгновенно со страшной нарастающей силой распространился по двору и ворвался в здание монастыря. Штааль ничего не мог разобрать в этом крике на букву «е». Толпа рванулась к проходу так стремительно, что часть ее оказалась вытесненной на улицу. Произошла невообразимая давка. Штааль потерял мосье Дюкро и несколько минут перебрасывался волнами народа, видя перед собой озверело-радостные лица и слыша дикий крик, все на букву «е». Где-то кто-то зааплодировал; сразу рукоплескания бурно хлестнули по двору и слились с ревом в нестерпимый, пьянящий, чудовищный гул, все усиливающийся по мере приближения к статуе святой Екатерины. Одна из тысяч небольших волн, составлявших это людское море, выплеснула Штааля вперед и прижала его к стене на самом углу каменного прохода, ведущего на улице Honor. Штааль ухватился за выступ и кое-как укрепился на месте. Против него рядом со статуей святой Екатерины Сиеннской, в небольшой, свободной от людей воронке неподвижно стоял человек, к которому, очевидно, относился восторг беснующейся толпы. В крике на букву «е» Штааль вдруг не столько разобрал, сколько угадал слово: Робеспьер. Он жадно впился глазами в неподвижную фигуру диктатора. Это был дурно сложенный, несколько ниже среднего роста, хорошо и даже щегольски одетый человек, сразу выделявшийся из грязноватой (хоть и не простонародной) толпы нарядным, чистеньким кафтаном фиолетового шелка и особенно — напудренной головой. В неподвижно повисшей левой руке неподвижными тонкими пальцами он держал шляпу, — оттого ли, что было очень жарко, или чтобы выразить почтение людской массе, на которую так действовал его вид. Бесстрастное лицо его, чуть тронутое оспой, было мертвенно-бледно и по цвету почти не отделялось от пудры волос; очки закрывали глаза. Впослествии, через долгие годы, когда Штааль пытался вспомнить наружность Робеспьера, он неизменно находил в памяти первое впечатление — совершенной неподвижности: более безжизненного облика ему никогда не приходилось видеть.

По картонной маске лица внезапно проскочила легкая судорога. Робеспьер поднял правую руку. Штааль увидел в ней аккуратно сложенный, перевитый чистенькой шелковой ленточкой сверток бумаги. В ту же минуту из передних рядов толпы понеслась назад весть, сразу подхваченная тысячей голосов: «Il veut parlerh. Silence!.. Robespierre veut parler!.. Silence, sacr nom de Dieu!»[178]

Минуты две длился рев, призывавший к «Silence». Затем в наступившей тишине Штааль, задыхаясь, услышал высокий резкий голос, медленно и проникновенно сказавший:

— Ceci est mon testament de mort…[179]

И снова легкая, едва заметная, судорога свела картонное лицо. Робеспьер пошел вперед, по направлению к церкви. Перед ним в толпе сам собой разрезывался узкий проход. Непостижимый восторг подступил к горлу Штааля. Он рванулся вперед почти в исступлении. Разбирая впоследствии свои чувства, он решительно ничего не мог в них понять и приписывал их мгновенному опьянению, странной заразе, перехваченной у обезумевшей толпы. Человек, стоявший перед ним, был в глазах всего мира виновником, вдохновителем, воплощением террора. И тем не менее он, Штааль, ненавидевший Революцию, совершенно ясно чувствовавший в ту минуту, что этот страшный человек и есть Революция, испытывал восторг, близкий к исступлению, при виде идола и главы террористов.

Толпа с ревом рванулась вслед за Робеспьером, мгновенно стирая за ним проход. Штааль отчаянно работал локтями, желая попасть в залу заседаний. Но это ему не удалось: он был на противоположном конце двора. Людская волна хлынула в церковь и сразу заполнила зал заседаний, трибуны для публики, соседние комнаты, проходы, все. Сотни людей, в том числе Штааль, остались во дворе, сбившись в кучу у настежь раскрытой, запруженной народом двери. Несколько минут длился гул борющейся за места толпы, затем донесся отчаянный звонок председателя, взволнованный спор нескольких повышенных голосов (Колло д’Эрбуа и Робеспьер одновременно попросили слова), и внезапно наступила мертвая тишина: Робеспьер начал читать речь, ту самую, которую он утром произнес в Конвенте и которую только что назвал своим предсмертным завещанием. Но до людей, оставшихся во дворе, как ни напрягали они слух, как ни приставляли руки к ушам, только изредка — в особенно патетических местах речи — доносился отдаленный звук резкого крикливого голоса Робеспьера. Слова совершенно ускользали. Иногда кто-либо из толпы у дверей тихим стоном спрашивал стоящих впереди: «Qu’est-ce qu’il dit?»[180] Но соседи зверски оглядывались и с безнадежным отчаянием шипели: «Silence!»[181], хотя все равно ничего не было слышно.

Это состояние продолжалось, однако, недолго. Тишина и невозможность выражать страсть очень скоро положили конец коллективному умопомешательству. От сбившейся у дверей в липкий ком толпы робко, на цыпочках отошел один толстый, тяжело дышащий человек и в свое оправдание, изнеможенно мотая головой, расстегнул кафтан и рубашку. За ним сразу последовали другие. Скоро вся толпа разбилась на небольшие кучки. Больше не ходили на цыпочках; стали переговариваться, сначала шепотом, потом громче. Время от времени во двор доносился из залы заседаний взрыв аплодисментов, и тогда толпа снова бросалась к дверям, снова тщетно напрягала внимание и снова разбивалась на группы. Во дворе нашлись люди, которые днем были на заседании Конвента и слышали речь Робеспьера. Эти счастливцы вкратце излагали по кружкам содержание исторической речи. Но Штааль не мог не заметить, что излагали они ее по-разному и довольно сбивчиво; было даже трудно понять, — и едва ли сами рассказчики вполне ясно понимали, — в чем ее основной политический смысл. Тем не менее знатоки разъяснили (хотя это совершенно не вытекало из передачи очевидцев), что после такой речи у Фуше, у Колло д’Эрбуа, у Барраса голова, наверное, не останется на плечах. Знатоки говорили такое, что главный бой будет дан Робеспьером завтра в Конвенте и что в победе Неподкупного не может быть никаких сомнений. С этим вполне согласился и гражданин Дюкро. Штааль увидел, что его наставник, обещавший предоставить ему лучшее место в клубе, сам не попал в залу заседаний. Дюкро был этим несколько сконфужен и в свое оправдание пояснил, что давки, подобной сегодняшней, у них никогда не бывало. Зато, чтобы вознаградить Штааля, он категорически обещал проводить его завтра в Конвент; для этого он тут же снесся с одним своим другом, членом Конвента, очень добродушным и веселым маленьким человечком, который немедленно согласился помочь им, — только советовал прийти завтра возможно раньше. С членом Конвента Дюкро говорил о политике несколько проще, чем со Штаалем, верно потому, что члена Конвента было трудно удивить революционным слогом. Их разговор был прерван хлынувшей из церкви новой бурей аплодисментов. На этот раз рукоплескания длились несколько минут; отсюда можно было заключить, что Робеспьер кончил речь, продолжавшуюся более часа. Все опять рванулись к дверям. По плечам стоявших прохожих донеслась весть о том, что художник Давид, он же «Grosse joue» и «Broyeur du rouge»[182], выразил желание выпить цикуту с Робеспьером. Не все в публике знали, что такое цикута; тем не менее заявление Давида произвело в клубе сильное впечатление. Затем крик в зале стал совершенно бешеным. Та же идущая из церкви почта сообщила с негодованием, что Колло д’Эрбуа пытается возражать Робеспьеру. И действительно, могучий голос бывшего актера на мгновение выделился из общего чудовищного гула. Очень скоро толпа, забившая двери, подалась назад во двор, и в образовавшийся проход не вышел, а вылетел растрепанный, с перекошенным лицом Колло д’Эрбуа, сопровождаемый немногочисленными противниками Робеспьера. За ним гнались по пятам какие-то люди, впереди других гигант лавочник Муций Сцевола. Слышались исступленные крики:

— Предатель! В трибунал! На эшафот!

Озверевшего лавочника, который все рвался в проход, желая «casser la figure Collot»[183], успокаивали более сдержанные люди:

— Sois tranquille, citoyen Mucius, — говорили ему. — Dans deux jours il ne parlera pas si haul…[184]

— II ne parlera mme plus du tout!..[185]

— II ne nous enforcera pas le poignard dans le dos…[186]

— On lui coupera le caquet![187] — истерически прокричала некрасивая, немолодая женщина.

В зале зажглись огни. Заседание продолжалось. Какие-то группы сходились для таинственных переговоров. Куда-то посылались гонцы с распоряжениями. Духота все усиливалась, несмотря на поздний час. Ночь не обещала прохлады. Дюкро, Штааль и крошечный член Конвента решили освежиться на террасе соседнего кафе. Они потихоньку направились к выходу. У ограды Штааль в последний раз оглянулся на монастырь. Здание было совершенно покрыто тенью ночи. Только окна залы заседания горели ярким зловещим огнем, напоминавшим пламя пожара. Штааль вздрогнул.

— Как душно! Будет гроза! — сказал он, вытирая лоб платком.

— Да, и не только на небе, у Верховного Существа, — ответил Дюкро, очень двольный шуткой.

— Завтра будет великий день в истории Революции, — подтвердил крошечный член Конвента.

— А какое завтра число? — спросил Штааль, входя в каменный коридор ограды, тускло освещенный фонарем.

— Нониди. Девятое термидора, — ответил Дюкро. — История отметит этот великий день.

— Свет Революции положит конец длинной ночи деспотизма, — лениво откликнулся член Конвента, поправляя тростью, из врожденной любви к порядку, красный колпак, неровно повисший на голове святой Екатерины Сиеннской.

XVIII

Чтобы попасть на заседание Конвента, нужно было прийти часов в шесть утра. Таким образом, отправляться спать в полночь уже не стоило. Штааль и Дюкро решили не расходиться по домам и пошли бродить по улицам. Захаживали в кофейни и у стойки выпивали по чашке кофе, приправляя его то коньяком, то арманьяком, то кальвадосом: мосье Дюкро утверждал, будто так легче коротать бессонную ночь. И действительно, так было легче. После нескольких чашек крепкого кофе Штааль был бодрее и возбужденнее, чем днем. Только ноги у него немного отяжелели, и он чувствовал, что если сесть как следует в кресло, то встать будет нелегко. Да еще в мыслях, несмотря на приятное возбуждение, была тяжесть от обилия впечатлений вечера; Штааль не хотел в них разбираться: это тоже могло оказаться трудным. Неприятно было воспоминание о восторге, который он испытал при виде Робеспьера.

В одной небольшой, уютно освещенной кофейне они попробовали было посидеть. Но при их появлении другие клиенты, очевидно завсегдатаи, сразу прекратили разговоры, и вошедшим стало не по себе. Дюкро с неудовольствием заметил вполголоса Штаалю, что, по-видимому, это контрреволюционное кафе, вроде Caf de Foy или La grotte flamande, и вышел, оставив на чай (каждый платил за себя) только в половинном размере против обычного. Для следующего привала он повел Штааля в заведомо революционное Caf Brutus, прежде называвшееся Caf de la Rgence. Но там народу было мало: кофейня уже запиралась, и оба поздних гостя снова очутились на улице. К ним пристали две женщины, ходившие по улице Honor быстрой, деловой, раскачивающейся походкой проституток. Штааль нерешительно оглянулся на мосье Дюкро и в форме предположения заметил, что проще было бы провести ночь с этими дамами в Htel de la Libert[188] (он тоже щегольнул своей осведомленностью парижанина).

— Берегись, они теперь все больны, — быстро возразил Дюкро и с достоинством попросил гражданок оставить их в покое. Услышав слово «гражданки», женщины осыпали Дюкро отчаянной бранью: проститутки в Париже были настроены крайне контрреволюционно.

Было около двух часов ночи. У лавок съестных припасов уже начинали строиться хвосты бедных людей, большей частью женщин. Там говорили о близости конца мира и ругали правительство, отчасти за террор, но больше за дороговизну жизни. Штааль начинал чувствовать голод. Мосье Дюкро, подумав, сказал, что, хотя все рестораны закрыты, можно прекрасно поужинать, если решиться истратить по сотне-другой ливров. Штааль немедленно изъявил согласие. Они вышли на улицу Закона, затем свернули в кривой переулок, а оттуда через незапертую дверь и узкий коридор, непонятным для Штааля образом, очутились в каком-то саду. Пахнуло свежее. Штааль осмотрелся. Со всех сторон открылись одинаковые стройные здания, грустно и таинственно освещенные луной, маленькие балконы с вазами на перилах, колонны, широкие спереди и узкие с боков, прелестные полуэтажи мансард, размеренные линии пышных деревьев между зданиями. Мудрено было не узнать это место, единственное в мире по своеобразному очарованию. Они были в Palais Egalit.

Из окон, местами, сквозь жалюзи и туго затянутые занавески, по краям прорезывался четырехугольниками свет В галерее сквозь колонны луна ровно делила плиты пола на темные и светлые пятна. Мосье Дюкро постучал в одну из дверей сначала нерешительно, потом крепче. Кто-то над ним высунул голову из неосвещенного окна. Через минуту дверь открылась. Их зевая встретил человек в порванной карманьоле и в красном шерстяном колпаке; так подчеркнуто по-санкюлотски редко одевались настоящие санкюлоты. Дюкро пошептался с ним, вынул бумажник и положил на стол несколько ассигнаций.

— Налево, по лестнице, первая дверь, — сказал кратко санкюлот, сел зевая на табурет и, по-видимому, немедленно заснул.

В комнате, в которую вошли Штааль и Дюкро, за длинным столом шла игра. Игроки недовольно, но без заметного беспокойства, оглянулись на вошедших, накрывая руками кучки золота, и продолжали свое дело. Комната, огромная, высокая, нежилая, напоминала залы дворцов; потолки были раскрашены картинами бессмысленного содержания, а стены и неудобные стулья обтянуты дорогим шелком. Все было запущено, порвано и грязно. На одной из стен был прибит ржавым крюком к шелку большой картон с «Декларацией прав человека и гражданина». Из соседней комнаты кто-то громким и ровным голосом, через определенные промежутки времени, выкрикивал номера: там играли в лото.

Мосье Дюкро, улыбаясь, точно он желал весело пошутить, подошел к столу и высыпал на сукно несколько золотых монет. Никто не обратил на него внимания, кроме ближайшего соседа, который с недовольным видом пододвинул к себе деньги. Да еще пожилой, совершенно лысый распорядитель-банкомет, сидевший посредине с длинной грабелькой в руке, внимательно посмотрел на нового гостя; но, увидев небольшую кучку золота, высыпанную Дюкро, равнодушно отвернулся. Перед распорядителем кроме грабли и мешка лежал еще небольшой металлический инструмент вроде бурава, которым он иногда ловко пробовал золотые монеты некоторых гостей. Гости, однако, к удивлению Штааля, не обижались. Ассигнаций не было видно совершенно. Доска стола была разделена на множество квадратиков с номерами. На них игроки клали свои ставки. Распорядитель вытряхивал наудачу из мешка крошечную круглую коробочку, ловко раздвигал ее пополам, вынимал оттуда номер и лопаткой отделял выигравшему деньги. Штаалю очень хотелось поиграть; но он не знал этой игры biribi[189] и боялся, что взял с собой недостаточно денег, — вдруг проиграет сразу несколько тысяч.

Из десятка ставок Дюкро одна оказалась удачной и принесла ему порядочную кучку золота. Дюкро поставил для приличия, чтобы не отходить сразу после выигрыша, еще на два номера, спрятал выигранные деньги и с тем же шутливым видом вернулся к Штаалю.

— Ну, пойдем, ужинать, — сказал он весело.

Через комнату, в которой играли в лото и где публика была, по всей видимости, победнее, они прошли в столовую игорного дома. Старик гарсон, очень напоминавший наружностью Людовика XIV периода госпожи Ментенон, усадил их за стол в углу. Дюкро потребовал карту блюд. Карты никакой не имелось.

— Что же у вас есть? — недовольным тоном спросил бывший учитель.

— Все что угодно, — с достоинством ответил старик. И действительно, на каждый заказ гостей он почтительно-угрюмо кивал головой и говорил «trs bien»[190], причем за этими словами следовали еще какие-то непонятные, — не то monsieur, не то citoyen[191], не то что-то другое.

Очень скоро их стол был заставлен разными закусками; гарсон подкатил на высоком круглом табурете сложное металлическое сооружение, напоминавшее инквизиционную камеру с зубцами, котлами и костром; это подготовлялся заказанный разошедшимся Дюкро caneton rouennais[192]. Дюкро подмигнул Штаалю, как бы приглашая его подумать, во что им обойдется такое блюдо.

— Кто бы, однако, сказал, что в Париже голод! — заметил Штааль, принимаясь за закуски.

Дюкро вздохнул и развел руками, показывая, что он и рад помочь народному бедствию, но не может.

От искреннего возмущения у мосье Дюкро побагровели шея и лысина.

— А недурно у вас ели в России, это правда, — добавил он, успокоившись. — Помнишь стол у чудака Зорича… Les sterlets… Le porossenok… Хорошо… Тяжелая кухня, кухня для ленивых людей и бездельников, а все-таки хорошо. И водка… Пить крепкие напитки до обеда! С’est une ide bien russe!..[193] Однако и в пользу этого взгляда можно много сказать, — утешил он Штааля. — Жаль, что нельзя достать простой русской водки.. Здесь, впрочем, есть решительно все. Ты знаешь, их клуб купил запасы вина из погребов казненного Капета. Мы сейчас будем пить вино французских королей!

Это произвело впечатление на Штааля. Он потребовал, однако, подтверждения от гарсона, который как раз осторожно ставил на стол плетеную корзинку с бутылкой в лежачем положении. Гарсон подтвердил, что их grands crus[194] вышли из версальских погребов, и добавил, что он сам двадцать семь лет состоял на службе во дворце сначала в качестве pousse-fauteuil de Sa Majest, а затем по отделу gobelet du Roi, и должен был даже через три года получить звание officier de bouche[195]… Но… Гарсон вздохнул. Дюкро засмеялся и приподнял бутылку из корзины.

— Chambertin 1789, — с удовольствием прочел он надпись на бутылке — Tiens! 1789! Une grande anne![196]

— Une grande anne, — подтвердил убежденно старик. — Les bourgognes ont t excellents.[197]

Штааль тоже засмеялся, но гарсон, очевидно, не понял, к чему относится их смех.

Вино оказалось действительно превосходным, и за первой бутылкой последовала вторая. Однако роскошь заказа не произвела никакого впечатления в клубе. Соседний круглый стол, за который садилась компания игроков, был густо заставлен бутылками в ведерках со льдом и огромными вазами фруктов (в этих вазах было только то, что очень трудно достать в июле месяце). Штааль с любопытством смотрел на соседей. С одним из них Дюкро раскланялся.

— Банкир… — пояснил он Штаалю с почтением в голосе. — Сказочно разбогател… И честный человек; добрый республиканец. А вот тот другой, рядом с ним, отъявленный контрреволюционер. Не могу понять, почему ему поручили поставки для Северной армии…

Впрочем, люди, ужинавшие за круглым столом, политикой, по-видимому, занимались мало. Один из них заговорил было о тревожном настроении в городе и о том, что в Конвенте произошло какое-то важное заседание. Но и рассказывал он, и другие выслушали его сообщение так, точно речь шла о событиях в Южной Америке. Разговор — довольно громкий по сравнению с обычным в Париже того времени — перескочил на биржевые сделки. Все сразу насторожились. Насторожился, как увидел Штааль, и мосье Дюкро. На бирже ценности почему-то повышались.

— Как эти господа, однако, не боятся! — сказал Штааль с удивлением. — Игорный дом, шампанское — в голодающем Париже, в двух шагах от Якобинцев и от Конвента.

— Увы! Мы унаследовали от старого строя тяжелое наследие грехов, — ответил со вздохом Дюкро. — Полиция во все времена одна и та же. Верно, достаточно заплачено кому следует.

И действительно, вид у гостей был совершенно спокойный, невинный и благодушный. Глядя на них, Штааль ясно почувствовал, что как бы революция ни повернулась и какой бы еще ни пришел голод, будут для этих людей и биржа, и игорные дома, и шампанское.

— В этот клуб часто захаживал Мирабо, — сказал Дюкро. — Я встречал здесь и жирондистов, и епископа Отенского, и Филиппа Эгалите. Говорят, Барер и Колло тоже приходят нередко. Странно, что нас всех сюда тянет… Распорядитель здесь, кстати, un ci-devant[198], бывший граф или даже герцог, не помню точно, — пояснил Дюкро, показывая глазами на лысого господина, который прежде за biribi пробовал монеты буравом, а теперь ужинал с угощавшими его гостями. Распорядитель, все подрагивавший лысиной, точно он не мог привыкнуть к отсутствию парика, внимательно выбивал деревянным молоточком пену из бокала шампанского. Его соседи искоса посматривали на него и неуверенно делали то же самое. Он иногда отрывался от своего занятия и холодным безжизненным взглядом обводил гостей. Лакей, похожий на Людовика XIV, подходил к лысому господину за распоряжениями с грустным, сочувственным видом, свидетельствовавшим о понимании их обоюдного падения. Гарсон, по-видимому, одного лысого господина выделял из этой толпы людей, которые заказывают в четыре часа утра закуски и caneton rouennais[199].

— Ни одно вино не мирит так со всеми огорчениями жизни, как бургонское, — сказал мосье Дюкро, наливая себе и Штаалю по новому бокалу. Оба они от вина очень повеселели. Дюкро вдруг стал рассказывать Штаалю свою жизнь. В жизни его не было ничего интересного, но он рассказывал так задушевно, что молодой человек был тронут: за время своего пребывания во Франции Штааль успел оценить, насколько ложна распространенная легенда о легкомыслии и болтливости французов: теперь ему казалось даже, будто нет народа более серьезного и более сдержанного в личных делах. Откровенность мосье Дюкро напомнила Штаалю русских людей, и он подумал, что на характере его собеседника отразилось пребывание среди них. Это в самом деле было верно. Иностранцы, долго жившие в России, порой ее ненавидят, но никогда не возвращаются из нее прежними людьми и по возвращении на родину редко уживаются у себя дома. Мосье Дюкро неопределенно сообщил Штаалю, что он и сам не прочь бы вернуться потом в Россию, как ни трудно ему будет жить в рабской стране. Впрочем, Россия тоже рано или поздно освободится, а возможности торговых дел в ней уже и теперь огромны. Дела мосье Дюкро, однако, и во Франции шли недурно благодаря знакомствам, которыми он обзавелся в Якобинском клубе: он поставлял медные кастрюли для военного министерства и успел купить очень дешево небольшое имение в Нормандии из конфискованных церковных земель; рассчитывал потом перепродать его с большой пользой.

— Уж эти бездельники монахи… Как прав был Вольтер! — заметил он с жаром и принялся рассказывать Штаалю о дореволюционных злоупотреблениях и об эксплуатации рабочих на церковных землях. Злоупотребления и эксплуатация были, точно, поразительные.

— Я, разумеется, у себя все это переменил. Ну, не все, но очень многое. И в моем имении, как мне докладывал мой управляющий, моим работникам живется прекрасно. Иные из них недовольны, но ведь есть люди, которым всего мало… Моим работникам живется прекрасно.

Дюкро, видимо, не мог удержать восторга, который вызывало у него новое материальное благополучие. Слово «мой» он повторял беспрестанно и с чрезвычайным удовольствием. Но еще чаще и тоже с особенным выражением он произносил слово «потом», plus tard.

— Вы все говорите «потом»? Когда же это «потом»? — спросил его с недоумением Штааль.

Бывший учитель поднял одновременно брови и указательный палец левой руки.

— Когда будет порядок и твердая власть, — произнес он значительно. — Добродетельный Робеспьер должен дать нам порядок и твердую власть… А если не он, то другой…

Но тотчас, будто испугавшись своих слов, он подлил Штаалю вина и сказал поспешно:

— Est-il bon, се petit vin! Us s’y connaissaient, les tyrans…[200]

МосьеДюкро, природный оратор, долго говорил о своих делах и о политике и даже, как показалось Штаалю, немного смешивал политику со своими делами, не совсем отделяя нормандское имение от завоеваний революции. Он очень хвалил якобинцев, которые одни за все революционное время сумели проявить энергию и твердость. Правда, есть крайности, встречаются горячие головы… Сам Робеспьер, — он слегка понизил голос, — порою заходит слишком далеко… Напрасно тоже многие так отстаивают всеобщее избирательное право. У бедных людей и без того достаточно забот, — где уж им заниматься политикой, они этого вовсе и не желают. Да, конечно, у якобинцев иногда слышишь крайности. Но зато какая сила, какая железная рука у Робеспьера! Quelle poigne![201] Вот как надо править народом! Иногда мосье Дюкро переходил на общие принципы и о них также говорил с искренним воодушевлением. Лысина и глаза у него блестели, голос порою дрожал. Он ругал монахов, одобрительно цитировал энциклопедистов; причем об энциклопедистах говорил тем же тоном одобрения, что о своем управляющем. Штааль чувствовал, что мосье Дюкро очень хотел бы побеседовать о женщинах, но не решается перейти к ним от якобинской политики и от энциклопедистов. Молодой человек сам постарался облегчить переход своему учителю, и так ночь прошла в приятной беседе. Игорный дом закрывался поздним утром. Штааль чувствовал, что пьет слишком много. Ему становилось все веселее, но уже хотелось опустить голову на стол и посидеть немного молча, закрыв глаза, — разумеется, не спать, Боже упаси!

— А ведь завтра, пожалуй, будет бой, если я правильно оцениваю положение, — сказал он медленно, делая над языком некоторое усилие, чтобы он не отнес сказуемое куда-либо в сторону от подлежащего.

— Завтра? Ты хочешь сказать: сегодня, — ответил Дюкро, вынимая дорогие золотые часы, которые он носил на простом шнурке красного шелка. — Работы Бреге, — пояснил он, открывая крышку часов и показывая Штаалю штемпель. — Мой поставщик Абрагам Бреге… Однако половина седьмого. Надо сейчас идти, а то не попадем на заседание… Gar… Citoyen, I’addition![202] — закричал он.

Счет уже был заготовлен и своим размером превзошел ожидания Дюкро, который бессильно развел руками и беспрекословно расплатился, взяв со Штааля половину.

— Ты говоришь: бой. Ну что ж, бой так бой, — пробормотал он, собирая сдачу. — Нужно же наконец создать твердую власть, обеспечить собственность и принципы… Va pour la bataille. It faut en finir…[203] Погоди! — вскрикнул он (Штааль испуганно оглянулся), — я по ошибке обсчитал тебя: ты заплатил лишних пять ливров. Вот они, возьми.

Он кивнул небрежно гарсону, сказал « bientt»[204] распорядителю и почтительно поклонился банкиру. Они спустились вниз. Мрачный санкюлот, спавший на табурете, мгновенно проснулся, выпустил их и снова тотчас заснул.

После свечей игорного дома яркий свет утреннего солнца сразу ослепил и утомил глаза Штааля. Свежесть сада, роса, раннее утро, которого он давно не видел, произвели на молодого человека неожиданное действие: вдруг сказались с большой силой усталость, обилие впечатлений, бессонная ночь и особенно вино. Штаалю мучительно захотелось спать.

— А не пойти ли по домам? — нерешительно спросил он, с трудом составляя даже эту несложную фразу.

— Да что ты? — возразил с удивлением Дюкро, который, напротив, посвежел на воздухе. — В такой день! Никогда!

Они покинули Palais Egalit, обогнули фельянский монастырь и через сады отеля Ноайлей вышли к Национальному дворцу. В Тюльерийском саду уже давно началась жизнь. Трибуны Конвента наполнялись чрезвычайно рано, и в ожидании наплыва народа бесчисленные лавки, переполнявшие в ту пору сад, открывались едва ли не с зарей. Покорно следуя за мосье Дюкро, Штааль усиленно следил за его и своими ногами. Ему вдруг захотелось спросить что-то очень важное, но он не совсем ясно представлял себе, что именно, и произнес довольно длинную фразу, которая, однако, совершенно не вышла. Дюкро посмотрел на молодого человека и укоризненно покачал головой. Штааль крайне удивился, каким образом можно было не понять его вполне ясный вопрос, и был несколько обижен тем, что мосье Дюкро глядел на него с опаской и слегка его поддерживал, пока они очень долго куда-то поднимались по какой-то нескончаемой, крутой и коварно устроенной лестнице, которая вдобавок не стояла на месте, а качалась из стороны в сторону.

XIX

Место оказалось очень хорошим: как раз в закругленном углу зала. Можно было прислонить спину и голову К стене. Мосье Дюкро говорил удовлетворенно, что отсюда будет видно как на ладони. Но Штааль, собственно, ничего не желал видеть: молодому человеку хотелось спать, и только. Как на беду, спать все же было неудобно: какие-то шумные, грубоватые люди, от которых дурно пахло, в поисках лучших мест, проталкивались по узким, неудобным трибунам для публики, то наступая на ноги Штаалю, то задевая его колени. У большинства из них в руках были толстые палки, а из карманов блуз вылезали кульки с едой. После обильного ужина Штаалю был почти до тошноты противен запах сыра и чесночной колбасы. Морщась и кривясь, он прислонился к стене и закрыл глаза. Мосье Дюкро тревожно толкнул молодого человека в бок, заметив вполголоса, что в Конвенте спать не годится; но затем, поглядев по сторонам, успокоился: на трибунах, куда многие пришли с рассветом, оказалось немало спящих или дремавших людей; иные даже, пока не стало тесно, лежали во всю длину на твердых, неудобных скамьях, обитых грязной темно-синей клеенкой. Тем не менее мосье Дюкро пытался помешать Штаалю спать и настойчиво обращал его внимание на разные красоты зала. Штааль послушно и лениво смотрел, куда требовалось, но утомленные глаза его ни на чем в отдельности не могли сосредоточиться. Бессмысленно длинная, узкая зала, странный желто-зеленый, точно неестественный, мрамор, ряды деревянных скамей, сложного устройства сцена, а на ней венки, знамена, что-то зеленое с красным, новое, дешевое и безвкусное на старом, дорогом и тоже безвкусном, — таково было общее впечатление от залы заседаний Конвента в бывшем дворце французских королей. Штааль снова закрыл глаза и впал в полудремоту, несмотря на усиливавшийся понемногу шум.

Заснуть как следует ему, однако, не удалось. Его привели в себя энергичные толчки мосье Дюкро: перед ними стоял, глядя с улыбкой на молодого человека, вчерашний крошечный член Конвента. Он увидел их снизу и любезно поднялся на трибуны. Штааль смущенно сослался, в свое оправдание, на ночь, проведенную без сна; но замолк под строгим взором мосье Дюкро.

— Ничего, ничего, молодой человек, спать не возбраняется, — сказал с улыбкой член Конвента, пересиливая голосом общий гул. — Ну, очень рад, что вы попали на историческое заседание. Вас, разумеется, сразу пропустили, когда вы показали мою записку? Не стоит благодарности, долг всякого влиятельного гражданина заботиться о патриотах.

Он нагнулся над перилами трибуны и заглянул вниз. Штааль сделал то же самое, не без труда оторвав спину от закругления стены. Внизу было довольно много народа, но все-таки колоссальный зал казался наполовину пустым. Скамьи были заняты только в среднем пролете — людьми, державшимися очень скромно и тихо. Большинство членов Конвента расхаживало по боковым проходам. Кое-где сходились кучки и оживленно переговаривались, оглядываясь по сторонам. Какие-то люди в странных одеждах с булавами, украшенными слоновой костью, медленно гуляли по залу: это были пристава.

Член Конвента с гордостью хозяина давал объяснения Дюкро и Штаалю.

— В этом помещении был прежде домашний театр тиранов: они жили с удобствами. Разумеется, наш архитектор Жизор внес много изменений. Зал отделан очень изящно и просто, — по древним оразцам. Видите по стенам изображения: вон Брут, а там Плутарх, Платон, Цинциннат, Солон… А вот это, как вы узнаете и сами (член Конвента вздохнул), это покойный Друг народа, дорогой, незабвенный Марат… Наши места довольно неудобны, но долг патриота сносить неудобства и страдания для родины. Посредине сидит болото, — бессловесные люди, — они всего боятся, и на них мы не обращаем внимания. Я занимаю место вон там, во втором ряду, в двух шагах от Робеспьера. В манеже, тут рядом сидел тиран Людовик Последний, когда мы его судили. Я его видел — вот как теперь вижу вас… Это, разумеется, трибуна президиума. Обратите внимание на кресло председателя: оно сделано по рисунку Давида. А портьера за креслом ведет в наш маленький салон, куда входят только влиятельные члены Конвента. Не скрою от вас, там-то мы все и решаем: да, за этой портьерой революционный молот кует судьбы вселенной… Что? Кто будет председательствовать? К сожалению, Колло д’Эрбуа… Вот он стоит у стены, узнаете его? Видите, какой бледный… Верно, спал ночью не больше вашего… А тот, что с ним говорит, это Баррас, тоже один из главных противников Робеспьера. Да, да, тот высокий в белом жилете с синими полосками… Все это одна компания, и сегодня им отсюда прямая дорога на эшафот!

— Неужели на эшафот? — переспросил Штааль, невольно бледнея при виде обреченных людей.

— Непременно, — подтвердил член Конвента. — Не они первые. Нужно очистить республику… Да вот и Максимилиан, — воскликнул он радостно, посмотрев в сторону входной двери.

Штааль повернул голову и увидел Робеспьера, Он был одет еще элегантнее, чем накануне. Голова его была завита и напудрена столь тщательно, точно он провел за ее украшением всю ночь. Встретили его совершенно не так, как вчера в Якобинском клубе. Послышалось несколько слабых хлопков, которые тотчас оборвались в общем молчании. Большинство членов Конвента как бы вовсе не заметило появления диктатора. Несколько человек, напротив, усиленно старалось поймать его взгляд и поклониться ему с выражением почтительного восторга. Многие поспешно углубились в чтение газет. Робеспьер, нахмурившись (как показалось Штаалю), обвел взором залу — кучки в разных ее концах мгновенно растаяли от его стеклянного взгляда — и затем поднял глаза наверх. На трибунах приход Неподкупного был замечен не сразу. Через минуту, правда, послышались рукоплескания и удары о пол толстых палок по сигналу молодого юркого человека, сидевшего недалеко от Штааля (Штааль вспомнил, что накануне видел этого юношу в Якобинском клубе). Но в зал уже входили другие члены Конвента и с недоумением глядели на аплодирующие при их появлении трибуны. Манифестация не вышла. Робеспьер хмуро прошел к председательской эстраде и остановился возле нее, лицом к залу, неподвижно скрестив руки.

— Ну, пора идти вниз, сейчас начнется заседание, — сказал не без смущения крошечный член Конвента и простился с Дюкро и Штаалем. Дюкро также, казалось, был смущен…

— Странно, — пробормотал он, — странно… Его обыкновенно встречают иначе.

Послышался звонок, пристава что-то закричали трубным голосом и застучали булавами. В залу со всех сторон стали входить люди, и разговоры медленно замолкли. Спустившийся сверху маленький член Конвента молодцевато прошел во второй ряд, дружелюбно опираясь на плечи соседей, и со своего места оглянулся на Дюкро, приветливо кивая ему головой. Штааль недоверчиво провожал его глазами: ему точно не верилось, что это настоящий член Конвента.

Бледный Колло д’Эрбуа, по привычке грациозно раскачиваясь бюстом и закинув высоко голову с тем величественным видом, с которым он прежде изображал в трагедиях добродетельных царей, взошел на председательское место. Секретарь принялся читать протокол предыдущего заседания и корреспонденцию.

Голос у секретаря был мерный и скрипучий, дикция неясная, и читал он что-то неинтересное. Штааль, снова с наслаждением прислонившийся к стене, слушал несколько минут, а затем с ужасом почувствовал, что засыпает: не дремлет, как прежде, а засыпает по-настоящему, как у себя в постели. Он сделал отчаянное усилие и открыл глаза, но они тотчас сами собой сомкнулись, и молодой человек почувствовал полную бесполезность борьбы со сном. Страшная усталость и вино были сильнее его воли.

«Нельзя спать… Не годится… Это совершенно не годится, — мелькало у него в голове. — Зачем только я пил шам-бертен?.. Chambertin 1789… Une grande anne… Смешной этот лакей, бывший pousse-fauteuil de Sa Majest.[205] Разумеется, не надо было ходить в игорный дом… Впрочем, если я посплю несколько минут, большой беды не будет… Никто не заметит… И кому, собственно, какое дело? Да еще точно ли будет интересное заседание? А станет интересно, так меня разбудят… Как скучно читает этот господин. И не разберешь ничего… Отчего у него такой скверный голос?.. Какой осел… Говорили: Конвент, Конвент, а на самом деле ничего особенного: люди как люди, И вид у них презапуганный. Хороши гиганты, — особенно тот, что подходил к нам. Нет, все-таки спать не годится… Совершенно не годится… Совершенно не… Вот еще тоже не надо говорить со сна, если я засну. У нас в училище Колька Петров всегда болтал по ночам… Где-то теперь Колька Петров? Верно, не думает, что я теперь в… Где я в самом деле?.. Забыл… Да, в Тюльери… Если я буду разговаривать во сне, то, должно быть, по-русски… Никто не поймет… Но разрешается ли в Конвенте говорить по-русски?.. Отчего же? Говорили же мы по-французски в Петербурге… Это с их стороны долг вежливости. Надо бы все-таки спросить у Дюкро… Непременно надо… Только что же спросить?.. Какой, однако, болван Дюкро… Да, спать совершенно не годится…»

Штааль заснул как убитый. Во сне у него были смутные и странные видения. Он лежал у края глубокой пропасти, свесив в нее ноги, которым было очень неудобно, и повиснув головой на чем-то твердом. Из пропасти несся все усиливающийся страшный шум. Кто-то пытался вылезть, карабкался и падал, вызывая на дне бурный восторг. На дне спорили и сердились, и голоса спорящих сливались в протяжный, неровный, взвизгивающий гул. На дне находилась еврейская молельня, та самая, что была у поворота большой дороги в шкловском имении графа Зорича… Громче всех молились, стараясь перекричать визгливо друг друга, Робеспьер и Колло д’Эрбуа. И еще там по дну бешено неслась тройка, колокольчик которой отчаянно звенел… Зачем они едут так быстро?.. Тройка зацепила и раздавила Робеспьера… На ней мчался толстый банкир, игравший в biribi в Palais Egalit… Он выкинул из мешка круглую коробочку с чьим-то номером, и тройка понеслась дальше, звеня колокольчиком. Часовые грозно требовали пароль. Пароля не было. В самом деле, какой пароль?.. Как выехать из Парижа без пароля?.. Пароль… Паро…

— А? что? в чем дело? — вскрикнул Штааль, просыпаясь. Мосье Дюкро, пригнувшийся к перилам, больно вцепился ему в руку.

— Tu n’as pas la parole! Tu n’as pas la parole![206] — гремел внизу бешеный крик, сливаясь с отчаянным звоном колокольчика.

— В чем дело? — повторил Штааль, задыхаясь от испуга.

— Молчи! — прошептал мосье Дюкро.

Его лицо было искажено и бледно. Вместо ответа он показывал рукой вниз.

XX

Внизу действительно было страшно.

Самое трагическое парламентское заседание в мировой истории близилось к концу.

До полудня 9 термидора обе стороны только готовились к бою, действуя преимущественно хитростью и обманом. Партия Робеспьера пыталась задержать в Комитете Общественного Спасения тех его членов, присутствие которых на заседании Конвента могло быть для нее особенно опасно. Для этого Сен-Жюст оставался в Комитете всю ночь, стараясь успокоить заговорщиков и отвлечь их подозрения. В пять часов утра он ушел, обещав вернуться к десяти и дать Комитету на предварительный просмотр текст своей речи. В действительности речь, которая имела целью погубить Комитет Общественного Спасения, была уже гоова у Сен-Жюста. Выйдя из Национального Дворца, он сел на коня и поскакал в Булонский лес. Быстрая скачка освежила его после бессонной ночи и подготовила нервы для решительного боя. Сен-Жюст вернулся домой и тщательно сделал туалет перед зеркалом, в последний раз прорепетировав для трибуны самую ледяную и неумолимую из своих поз. Он остался доволен. Туалет и поза были хороши как на случай победного торжества, так на случай поражения и казни. Сен-Жюст допускал обе возможности и почти не боялся смерти: в истории ему было обеспечено бессмертие рядом с героями Плутарха. Из дому, не заходя в Комитет Общественного Спасения, он отправился прямо на заседание Конвента. Предполагалось, что его речь и краткое выступление Робеспьера решат дело прежде, чем члены Комитета успеют подготовить сопротивление. В свою очередь, и заговорщики принимали хитрые меры. Оставшись на всю ночь в Комитете, они вызвали туда главных агентов Робеспьера из Коммуны и долго по очереди занимали их пустыми разговорами для того, чтобы помешать им собирать вооруженную силу для триумвиров.

Хитрости были довольно дешевые. Однако все эти люди, которые воспитались на истории Рима, которые писали по-французски с грубыми ошибками, но зато могли говорить по-латыни, твердо помнили, что у Тацита, у Саллюстия, у Светония рассказывается о таких же хитростях, имевших самые замечательные исторические результаты. Кроме того, нервы у большинства руководящих людей Конвента были так мучительно напряжены долгим непрерывным ожиданием эшафота, что они не могли ни минуты оставаться без дела, не выдумывая для своего спасения и для спасения Республики новых хитростей, обманов и подходов. Из обеих комбинаций не вышло ничего. Вместо задержанных в Комитете Общественного Спасения агентов Робеспьера в Париже ночью работали их товарищи. С другой стороны, заседание Конвента началось с опозданием, и, как только Сен-Жюст взошел на трибуну, по первым его словам, по его особенно ледяной позе, по неумолимому жесту руки, которой он с большой высоты рубил точно ножом гильотины (этот жест у него выходил очень хорошо и действительно наводил часто ужас на робких людей), противники Робеспьера сразу сообразили, в чем дело, и тотчас дали знать в Комитет Общественного Спасения. Таким образом, Барер, Камбон, Бильо-Варени, ожидавшие там Сен-Жюста, явились в Конвент лишь с небольшим опозданием.

Барер для себя уже сделал окончательный выбор. Несмотря на всю свою тонкость и опыт, он в полдень еще не знал, кто выйдет победителем к вечеру девятого термидора… Ему было совершенно ясно, что этот день для одних кончится Капитолием, а для других — Тарпейской скалой[207] (лучшие ораторы Конвента и говорили, и даже думали такими образами). Но кто угодит в Капитолий, а кто слетит с Тарпейской скалы, этого Барер не знал. Зато он видел, что для него победа Робеспьера будет почти наверное означать Тарпейскую скалу. Барер не был трусом, — трусов в Конвенте было мало, — но умирать ему очень не хотелось. По пути в залу заседаний из Павильона Равенства Национального Дворца, где в прежних апартаментах королевы Марии-Антуанетты помещался Комитет Общественного Спасния, Барер мысленно перебирал все возможности предстоящего боя. Он знал свое огромное влияние в Конвенте и прекрасно понимал, что исход будет в значительной мере зависеть от его искусства, изобретательности и самообладания. Хладнокровие было теперь нужнее всего другого. Несмотря на то что он уже и так несколько опоздал, Барер остановился перед стойкой буфетчика Пайана и выпил залпом бутылку ледяной Eau de Passy[208]. Вода, однако, его не освежила. Не торопясь и стараясь не волноваться, он направился дальше. По дороге ему встретился Давид, который, весело что-то насвистывая, поспешно шел в залу заседаний.

«Этот дурак зачем лезет в петлю?» — подумал Барер с досадой.

Художника в Конвенте не очень принимали всерьез, но друзей и поклонников у него было много — и не всякий решился бы отправить такого человека на эшафот. Барер сам любил искусство, знал в нем толк и высоко ценил дарование Давида, хотя в глубине души предпочитал ему Фрагонара и Греза. Он подумал и остановил художника.

— Послушай, — сказал он ему тихим, значительным голосом. — Не ходи сегодня на заседание… Ты не политический человек.

Давид удивленно посмотрел на Барера — я вдруг побледнел. Как все члены Конвента, он имел огромное доверие к ловкости и политическому опыту этого человека, который в любое время на любую тему мог сказать гладкую трехчасовую речь со шпильками, с намеками, с цитатами из древних авторов и ссылками на прецеденты из практики Римского Сената. Этими своими свойствами Барер внушал Давиду, ничего не понимавшему в политике, суеверный ужас. Но еще больше, чем смысл и тон сказанных слов, художника поразило осунувшееся лицо Барера и новая вертикальная, почти страдальческая, складка, которая залегла по его лбу — ближе к левой брови, чем к правой, — и которой, как твердо помнил Давид, еще не было при их последней встрече.

Давид за минуту до того, по пути в Конвент, радостно и взволнованно замирая, обдумывал пришедший ему в голову сюжет картины, где играл значительную роль опрокинутый кубок с цикутой. Художник еще не решил, кто будет на картине пить из этого кубка, — непременно ли Сократ, или кто другой; в момент встречи с Барером Давид думал о том, какого цвета могла бы быть разлившаяся по мрамору цикута в солнечный день, под вечер, при боковом освещении. Слова, тон, выражение лица Барера вдруг перебросили его из этого нелегкого, волнующего, но радостного мира в другой мир, в тяжелый, сумрачный мир злобы и эшафота. Он не понял, но почувствовал, что дело очень, очень серьезно и что теперь гильотина будет broyer du rouge не из аристократов и не из агентов Питта.

— Давид, не ходи сегодня на заседание Конвента, — повторил медленно, почти шепотом, останавливаясь после каждого слова, Барер.

Давид смотрел на него расширенными, остановившимися глазами. Затем, передохнув, отвел их в сторону. Ему попался высокий тополь Тюльерийского сада, ярко освещенные ветви, зелень которых уже местами была сожжена солнцем, золотое, чуть колеблющееся пятно на песке… Страстная жажда жизни охватила Давида. Он порывисто, крепко пожал руку Барера — и пошел назад.

Барер слабо улыбнулся ему вслед, вспомнив обещание художника выпить цикуту с диктатором, и отправился в зал Свободы, смежный с залой заседаний. Он искал Талльена, желая сговориться с ним о новом плане боя: по мнению Барера, следовало попытаться разъединить триумвиров. С Робеспьером и Сен-Жюстом разговор был очевидно бесполезен. Но Кутона, пожалуй, можно было бы от них отделить или хоть заключить с ним договор о взаимном страховании. Кроме того, Барер, принимая в соображение слабый голос Робеспьера, находил нужным помешать ему говорить.

Талльена уже не было в зале Свободы. Этот человек, сыгравший огромную роль в день девятого термидора, находился в состоянии, близком к сумасшествию. В отличие от других заговорщиков, Талльен не думал ни о плане борьбы, разработанном Фуше, ни о том, как лучше использовать болото, ни о том, как должен вести заседание председатель Конвента, не заботился даже о собственной своей участи. Он все позабыл и связно ни о чем не думал. Его воспаленный мозг почти отказывался работать. Обезумевший от физической страсти, Талльен знал и помнил только одно: либо Робеспьер погибнет сегодня, либо Тереза Кабаррю завтра взойдет на эшафот.

Маленькими шагами он с девяти часов утра быстро ходил, нервно зевая, по прежней капелле королей, которая примыкала к залу Свободы. В этой капелле было меньше народу, чем в других помещениях Национального дворца. Талльен избегал людей, и люди его избегали: все знали, что он включен в проскрипционный список, и от него точно шел уже запах трупа. Большинство членов Конвента утром не сомневалось в победе Робеспьера, который торжествовал неизменно. Если диктатору удалось свалить такого гиганта, как Дантон, то могла ли рассчитывать на успех в борьбе с ним небольшая группа людей, не имевшая за собой ни популярности, ни талантов, ни вооруженной силы? Только очень тонкие знатоки, посвященные во все секреты сложных политических отношений Конвента, комитетов, Коммуны, знали, что дело обстоит не так просто и что на этот раз шансы Робеспьера гораздо меньше, чем в былые времена. Но и знатоки отнюдь не спешили высказаться, а держали свое мнение про себя.

Ламбер Талльен не был знатоком. Поднятый случаем на высоты политики, он плохо разбирался в шансах и в способах борьбы. Но он твердо знал, что без Терезы жизнь ему не нужна. И та самая избитая ораторская фраза: «Победить или умереть», которую, как все, он слышал, читал, произносил тысячу раз, ни минуты не задумываясь над ее буквальным смыслом, внезапно открылась ему в своей грозной прямоте и облеклась в живые образы: счастье с Терезой или казнь Терезы. Талльен видел тонкое кровавое кольцо не на своей, а на ее шее. При этой мысли у него схватывало в животе и в горле и зевота мучительно растягивала рот. Он чувствовал, что его нервы долго не выдержат нечеловеческого напряжения. Заседание всё не начиналось. Талльен ходил по капелле от стены к стене, стараясь попадать шагами в середины то черных, то белых мраморных плит пола, вдруг останавливался, глядя в упор на пробегавших мимо него людей, и снова продолжал свою мрачную прогулку зверя в клетке.

Когда раздался звонок, Талльен оставил капеллу и быстро пошел через зал Свободы на заседание; но, увидев секретаря, который развертывал связку документов, он с тоской отшатнулся от дверей и пошел назад. Посредине зала, где на пьедестале сидела огромная богиня Свободы, опирающаяся рукой на земной шар, силы вдруг оставили Талльена. Он почувствовал предсмертное отчаяние. Талльен сел на край пьедестала и зажал искривившееся лицо руками, открыв рот и сдавливая пальцами виски. Запоздавшие члены Конвента, пробегая по залу, движением головы показывали друг другу фигуру обреченного.

Голос секретаря умолк, и сквозь открытую дверь донесся шорох движения, какая-то неуловимая волна… Талльен поднял голову, встал и сделал несколько шагов к двери. Он увидел залу заседаний. На трибуну Конвента всходил изящный, в белом костюме, Сен-Жюст. Около него, у подножья трибуны, скрестив руки на груди и обернувшись лицом к зале, стоял Максимилиан Робеспьер.

Нестерпимая ненависть вдруг обожгла душу Талльена. В ту же минуту к нему вернулись и воля, и соображение, и жажда последней борьбы. Он нащупал под кафтаном кинжал и быстро направился к дверям, все ускоряя шаги. Впереди него торопливо проходил, спеша в залу, Дюран де Майан, из бессловесной партии болота, один из самых смирных членов Конвента.

Талльен, не останавливаясь, схватил его за руку.

— Смотри! Сен-Жюст на трибуне! — вскрикнул он не своим голосом. — Идем! Пора кончать игру!

Смирный Дюран де Майан, которого до сих пор никто не приглашал кончать что бы то ни было, пугливо отшатнулся в сторону. Не обращая на него внимания, Талльен бросился вперед. В дверях залы заседаний ему попался другой второстепенный член Конвента.

— Не выходи! — закричал Талльен, сверкая глазами. — Иди со мной в залу… Ты увидишь торжество друзей свободы! Сегодня к вечеру Робеспьера больше не будет!..

Член Конвента побелел и прижался к двери. Талльен как безумный вбежал в залу и остановился в нескольких шагах от трибуны, сжимая на груди кинжал и в упор, горящими глазами, глядя на Робеспьера и Сен-Жюста. В мертвой тишине Конвента точно треснула искра. По зале заседаний тихо пронесся какой-то подавленный стон. В этом странном появлении человека, которого все считали обреченным, в его наклоненной вперед, вызывающей и решительной позе, в его безумных, налитых кровью глазах почувствовалось что-то страшное, как будто упал готовый разорваться огромной силы снаряд.

Сен-Жюст слегка побледнел, но, не изменив выражения лица, начал свою речь. Со второй фразы его вдруг прервал бешеный истерический крик Талльена. И в ту же минуту не только члены Конвента, но и посетители наверху стали подниматься с мест.

Барер, вскоре затем вошедший в залу заседаний, с удивлением и с замиранием сердца слушал Талльена. Талльен говорил не то, что сказал бы Барер и что в нормальной обстановке могло бы быть всего вреднее партии диктатора. Но вместе с тем Барер шестым чувством чувствовал, что Талльен губит Робеспьера; губит не содержанием слов, а чем-то иным, от чего люди встают с мест, от чего сжимаются кулаки, и бледнеют лица, и ярость подкатывает к горлу. У Барера сердце застучало сильнее. Своим взором знатока он оглядел скамьи Конвента. Тот до сих пор непроницаемый покров, которым общий неизъяснимый страх окружал Максимилиана Робеспьера, как будто вдруг начал таять. Бессловесное болото, сильное в момент голосования своей численностью, шепталось, точно выходило из обычного оцепенения. Барер чувствовал, что бой начался хорошо и что шансы растут, крепнут. Он напряженно работал мыслью, отыскивая наилучшую тактику. И ему становилось все яснее, что главное, самое важное, единственно важное в начавшемся смертельном бою — это помешать говорить Робеспьеру. То же самое одновременно почувствовали наиболее опытные из остальных заговорщиков. В разные концы залы тихо пошел приказ по линиям.

XXI

Публика верхних мест вся повисла над перилами. Штааль, еще не совсем опомнившийся от сна, отвоевал себе локтями участок перил и также перегнулся через край.

На ораторской трибуне Конвента одновременно находилось несколько человек, по-видимому оспаривавших ее друг у друга. Сбоку, ближе к Штаалю и несколько ниже других, стоял очень красивый мальчик (это был Сен-Жюст), который, казалось, один сохранял спокойствие в беснующемся зале. Бледное лицо его и тонкие сжатые губы кривила легкая усмешка; сверток бумаги в правой руке немного дрожал. Спиной к Штаалю и протянув кулаки к председателю, что-то кричал, надрываясь, Робеспьер, — Штааль узнал его по напудренной голове и фиолетовому кафтану. Председательствовал уже не Колло д’Эрбуа (нервы которого не выдержали), а другой член Конвента: он потрясал звонком, демонстративно вытянув его по направлению к Робеспьеру, и со злобой все время отрицательно мотал головой. Обычное место оратора занимал, вцепившись в стол рукою, незнакомый Штаалю человек с совершенно искаженным лицом. Голос этого человека все рос, рос до мучительного, нестерпимого крика и покрыл наконец и звонок председателя, и гул зала. До Штааля донеслись последние слова:

— …Я был вчера в Якобинском клубе… Я увидел… армию… нового Кромвеля…

— А-а-а-а! — пронеслась новая волна в Конвенте.

— …И я вооружился кинжалом, чтобы пронзить тирану грудь!..

Человек, вцепившийся в стол, вдруг выхватил кинжал и, шатаясь, сделал несколько шагов в направлении Робеспьера. Больше Штааль ничего не видел. Толпа людей хлынула по узким трибунам для посетителей. Находившаяся наверху клака вдруг стремительно бросилась к выходу, прокладывая себе дорогу между перилами и скамьями для публики. Произошла давка, послышалась отчаянная брань, одна из скамей опрокинулась, и все смешалось. Снаружи, из коридоров, напротив, какие-то люди ворвались на трибуны. Бегущая толпа оторвала Штааля от перил и надолго прижала к стене, откуда ничего не было видно. Глотая пыль, задыхаясь, стараясь подавить в себе страх и отвращение от толпы, он тщетно протискивался вперед. Снизу несся, сливаясь с гулом трибун и заглушая теперь все, прежний отчаянный вопль: «Tu n’as pas la parole!»[209], относившийся, как понимал Штааль, к Робеспьеру. Молодым человеком овладело, наконец, бешенство. Он рванулся изо всех сил вперед и пробился к перилам.

То, что он увидел внизу, осталось навсегда в воспоминании Штааля травлей дикого зверя. Робеспьер отчаянно кричал, обращаясь к правой стороне зала. Лицо его было совершенно неузнаваемо: как будто лопнула та пружина, которая растягивала куски картона на костяном остове головы, и эти куски теперь корчились и ходили в разные стороны. В левой руке диктатор мял шелковую шляпу, в правой судорожно сжимал раскрытый перочинный нож. Голоса его почти не было слышно. Звонок председателя звонил непрерывно. Вокруг Робеспьера с трех сторон, но на довольно почтительном расстоянии от него, какие-то люди, охотники, как показалось Штаалю, ревели что-то с перекошенными от ярости лицами. Вдруг Робеспьер выронил нож, схватился за грудь и тяжело закашлялся. На мгновение шум зала замолк и колокольчик зазвонил слабее.

— Председатель убийц! — послышался задыхающийся крик Робеспьера. — В последний раз… требую слова…

И он снова схватился за грудь.

Какой-то тихий пожилой человек вдруг рванулся вперед с одной из скамей Конвента и закричал ужасным голосом:

— Тебя душит кровь Дантона!..

Новый гул потряс стены зала. Робеспьер сделал несколько нервных шагов и в изнеможении опустился на скамью.

— Не садись сюда! Прочь! — раздался истерический крик. — Это место Верньо, которого ты зарезал…

— А-а-а! — прокатился стон. Штаалю в нем послышалось: Ату!.. И вдруг в его памяти встала фигура Верньо на ступенях гильотины, стук ножа и падающих в корзину голов и рыдающие звуки «Марсельезы» жирондистов:

  • …Centre nous de la tyrannie
  • Le couteau sanglant est lev…[210]

Робеспьер вскочил, сделал еще три шага и повалился на другое место.

— Прочь! Прочь! Здесь сидел Кондорсе…

— Прочь!.. (Ату!.. Ату!..)

В душной зале Конвента Штааль почувствовал холод. Ему показалось, что раскрываются могилы и тени погибших людей занимают в зале места. Через несколько минут пристава с булавами, изгибаясь всем телом, боязливо, точно они подходили к раненому волку, приблизились к Робеспьеру. (Позже Штааль узнал, что на собрании был принят декрет об аресте диктатора.) Лицо первого из приставов запомнилось Штаалю выражением нескрываемого ужаса: пристав словно хотел сказать, что он человек подневольный и должен исполнить чужой приказ. Для чего-то перехватив булаву в левую руку, он еще больше изогнулся и, зажмурившись, торопливо взял Робеспьера за плечо, быстро отдернул руку и снова опустил ее. Конвент на мгновение застыл, — затем точно долгий вздох облегчения пронесся по залу, — точно вздохнула вся Франция.

В ту же минуту возле Штааля, направляясь к выходу, скользнул с совершенно растерянным видом мосье Дюкро. Молодой человек последовал за своим наставником, помня, что с ним пришел на заседание. У Штааля очень болела голова. В Национальном саду дышать было легче.

XXII

— Мудрое революционное правительство во главе с добродетельным Робеспьером возвысилось, как известно, над принципом вольного слова. Но маленький оазис свободы в пустыне порабощенной Франции (это я говорю для вас, ибо вы, революционеры, любите такие образы), маленький оазис свободы мудрое правительство все же сохранило: имя ему — Консьержери. Здесь мы имеем возможность говорить все то, что думаем, ибо у стен, вопреки распространенному мнению, нет ушей. Возвысимся же до полной терпимости друг к другу, мой милый товарищ по эшафоту… Заметьте, я говорю лишь о терпимости, а никак не об уважении к чужой мысли. Уважение к чужой мысли проповедуют неизлечимо глупые люди, страдающие застарелой любовью к принципам британской свободы. Я терплю, например, философию полоумного Робеспьера и красноречие Барера (правда, мне, собственно, было бы трудно поступить иначе и не терпеть их). Но уважать этих двух негодяев я никак себя не считаю обязанным. Вы же, дорогой коллега, своей нетерпимостью оскорбляете стены нашей almae matris, нашей славной академии Консьержери. Вполне допускаю, что вас раздражают и мои мнения, и некоторая болтливость, развившаяся у меня на старости лет. Но думаете ли вы, например, что меня в свое время не раздражали те свободолюбивые статьи, которые вы печатали в свободолюбивом органе свободолюбивого маркиза Кондорсе, — да простит ему за его самоубийство Господь половину его грехов: не говорю — все грехи, ибо это значило бы требовать слишком многого даже от милосердия Господня.

В небольшой тюремной камере на рядом поставленных койках лежало два человека: один лет шестидесяти пяти, другой вдвое моложе. Старик, лежавший с закрытыми глазами, говорил быстрее, чем обыкновенно говорят старики. Лимонно-желтое лицо его изредка дергалось судорогой.

— Мосье Пьер Ламор, — сказал с раздражением другой заключенный, — я иду дальше вас и не боюсь уподобиться неизлечимо глупым сторонникам принципов британской свободы: я готов был бы и терпеть и уважать ваши взгляды. Но, к несчастью, их у вас нет. Вы только ставите знак минус перед воззрениями других людей. И не скрою, этот знак минус la longue[211] несколько утомляет. Вы повторяетесь… Нет ничего легче, чем отрицать все. Очень молодому человеку бывает лестно прослыть скептиком демонического уклада. Бессознательное кокетство юношей находит в скептицизме и в пессимизме признак утонченности ума, некоторую distinction naturelle[212]. Но вам, кажется, седьмой десяток. Перестаньте же, ради Бога, удивлять меня глубинами отрицания и пессимизма: в этой области со времен Монтеня не сказано ни одного путного слова; а если есть писатель, который сильно устарел в 1794 году, то, думаю, именно Монтень. Человечество давно возвысилось над дешевым и бесплодным отрицанием.

Пьер Ламор негромко, невесело засмеялся, открыл глаза, посмотрел на часы и с трудом приподнялся на постели.

— Милый мосье Борегар, — сказал он, — разумеется, разговор наш совершенно бесполезен. Я производил над собой и над вами небольшой психологический опыт. Одно течение в науке, которую называют философией, утверждает, будто мнения людей зависят от социальных и физиологических условий их жизни. Социальные условия жизни у нас с вами достигли в Консьержери такого равенства, какое не снилось ни Томасу Мору, ни Кампанелле, ни другим провидцам будущего и благодетелям человечества: одна половина этой камеры в Консьержери принадлежит вам, другая — мне, и больше ни у вас, ни у меня нет ничего. Физиологические условия жизни у нас тоже почти одинаковы, — Робеспьер позаботился и об этом. Правда, я вдвое старше вас, но обоих нас казнят в лучшем случае сегодня, девятого термидора, в худшем — послезавтра (ведь завтра, по случаю праздника декады, мосье Сансон отдыхает). А так как возраст человека, знающего точно, когда он умрет, гораздо правильнее считать от дня смерти, чем от рождения, то мы с вами, в сущности, близнецы. Следовательно, если хоть немного верить философам указанного мною течения, я должен был бы теперь совершенно во всем с вами сходиться. На самом деле мы не сходимся почти ни в чем. Я, как вы не совсем правильно замечаете, упорно расставляю знак минус, а вы до самого эшафота сохранили трогательную привязанность к идеям Великой Французской Революции, которая, по досадному недоразумению, отправляет вас на этот эшафот; как тонко заметил утром председатель Революционного Трибунала, вы заподозрены в том, что вы подозрительны: Vous tes souponn d’tre suspect… Согласитесь, кстати, что юристы старого строя, которые отправили на казнь Каласа и о которых просветитель Вольтер написал столько бичующих страниц, были все же значительно грамотнее судей Революции. Я с сожалением констатирую, что ваши старания ввести во Франции гарантии британской свободы не совсем увенчались успехом: вместо Habeas Corpus Act’a[213] у нас действует закон 22 Прериаля.

— Мы попали под колесо истории; тем хуже для нас, — сказал Борегар. — Что из этого следует? Колумб умер в нищете, но Америка все же открыта. Недостойно человека из-за собственного несчастья отказываться от того, что течение всей жизни было его идеалом. У вас странный подход к революции. Из-за личных обид, из-за частных несправедливостей, из-за отдельных преступлений вы проглядели величайшее событие мировой истории.

— Да, каюсь, каюсь, мне очень трудно подняться мыслью так высоко. От меня упорно ускользает красота идеала, во имя которого мне мимоходом отрубают голову… Вы — другое дело, вы — римлянин… Я давно думаю, что нас погубили римляне. Все вы воспитались на идеалах древности. Бессовестный лгун Плутарх, не знавший по-латыни, научил вас римской истории; отъявленный негодяй Саллюстий давал вам уроки римской морали; а порнограф Светоний, не уступающий во многих отношениях гражданину де Саду, поселил в ваших душах восторг перед римской простотой нравов… Видит Бог, мы сами достаточно скверный народ, но, по совести, римляне были хуже нас. Не буду обосновывать это положение, приведу только один пример: Сансон сегодня отрубит нам голову в две секунды и совершенно безболезненно. В средние века нас, вероятно, жгли бы на костре часа два. А у римлян мы висели бы живые на крестах не менее двух дней.

— Ну, вот видите, и вы уверовали в прогресс. Я рад за вас.

— Как же, я верю в прогресс не менее трогательно и твердо, чем вы и бедняга Кондорсе. Человечество совершенствуется и идет вперед, но только ему не к спеху. По моим подсчетам (правда, очень приблизительным), через 170 тысяч лет такие мерзавцы, как Робеспьер или Саллюстий, перестанут пользоваться общим признанием в качестве учителей добродетели. А закон 22 Прериаля, возможно, будет отменен даже раньше.

— Вы правы в перспективе одного дня; я прав в перспективе века. В девятнадцатом столетии Франция будет так же свободна, как Англия, и это благодаря революции. Путь к добру идет через зло. Да, революция отправляет меня на эшафот, а я на эшафоте буду кричать: да здравствует революция!

— И кричите! Здесь римский идеал у вас начинает смешиваться с еврейским, — о, зловещие два народа!.. Вы правы в перспективе века? Но в перспективе вечности цена революции медный грош. Следовательно, sub specie aeterni[214] прав опять-таки я. Какое мне дело до политической свободы парижских лавочников девятнадцатого столетия?

Пьер Ламор с трудом наклонился и поднял на койку с пола небольшую корзину.

— Милый друг, — сказал он изменившимся голосом, — до прихода палача остается не менее двух часов. Не скрою от вас, запас моей нервной силы уменьшается. Я не хочу идти в общую камеру. Вид женщин, которых казнят вместе с нами, слишком меня волнует. Мы все в тюрьме ведем себя с достоинством. Мы шутим, мы разговариваем о политике, мы играем в гильотину. Но вы знаете так же хорошо, как я, чего нам стоит наше бесстрашие. Пусть одна из женщин истерически вскрикнет, — тюрьма превратится в дом умалишенных… Останемся же вдвоем в этой камере до прихода палача; я чувствую, что один остаться здесь не в силах. Будем лучше продолжать наш бесполезный разговор. Тональность моей иронии неестественна, как неестественна тональность вашей веры. Сделаем мысленно поправку на эшафот и не будем смущаться фальшью речи. Кроме того, давайте есть и пить. У меня нет ни малейшего аппетита, но это ничего не значит. Вино и пища, самые острые наслаждения человека после любви и сна, в нашей власти. В моей корзине пулярда, хлеб, фрукты и несколько бутылок. Я потратил на них последние деньги, и добрый консьерж достал все лучшего качества. Для меня заготовлены еще и капли, ибо я дорожу здоровьем и очень люблю лечиться. Если у вас также есть припасы, объедините их с моими. Edamus et bibamus, cras enim moriemur…[215] Устроим, милый друг, некоторое подобие последней трапезы жирондистов. Только, в отличие от них, не будем петь «Марсельезу», ибо эти плохие стишки чрезвычайно меня раздражают.

Другой заключенный слабо улыбнулся и тоже поднялся на постели. Старик налил вина в две глиняные кружки и тупым ножом разрезал пулярду на доске корзины. Руки у него сильно дрожали.

— Кстати, о стихах, — сказал он медленно. — Вы видели того молодого человека, который пробыл с нами один день и позавчера был казнен? Его зовут Андре де Шенье. Он — брат известного поэта и сам пишет стихи. Кое-что он читал при мне вслух. Не считаю себя знатоком, но думаю, что этот молодой человек — величайший поэт Франции со времен Корнеля и Расина. Каюсь, несмотря на мою старость, у меня мороз пробежал по спине, когда в устах обреченного поэта я услышал стихи мщенья:

  • …Le poignard, seul espoir de la terre,
  • Est ton arme sacre…[216]

Мне вдруг показалось, будто над грудью Робеспьера сверкнул кинжал Шарлотты Корде… Стыдно, конечно, в шестьдесят шесть лет так поддаваться эстетическим впечатлениям…

Старик посмотрел на часы и продолжал:

— Может быть, вся наша революция не стоит тех нескольких страниц, которые прочел при мне молодой человек, ни за что отправленный ею на эшафот. Опять скажу по этому случаю: какие жестокие тираны были старые дураки, короли прекрасной Франции: вы подумайте, писателя Вольтера засадили чуть ли не на год в Бастилию за подготовку нынешнего благополучия. И этим возмущалось два поколения людей!.. О Робеспьер, великий учитель добродетели, убавишь ли ты в глупых людях способности к возмущению и энтузиазму?..

Старик долго и неестественно смеялся, кашляя и вытирая лоб платком.

— А все-таки, — заговорил он опять, — поэты не вправе жаловаться на революцию. Сколько поэтов умерло бы с голоду, если бы Брут в свое время не зарезал Юлия Цезаря! Кто создал легенду революции? Поэты. И когда голова одного из них слетает под топором революционного палача, я отношусь к этому событию так, как к гибели Тюренна на поле битвы. На то он и Тюренн. К тому же какую богатую тему для других стихотворцев даст казнь Андре де Шенье, если ему улыбнется счастье в лотерее литературной известности…

В течение нескольких минут оба заключенных ели молча. Вдруг Борегар поставил на пол кружку с вином, застучал зубами и, закрыв лицо, уткнулся в подушку. Старик поглядел на него, хотел что-то сказать и не сказал ничего. Молчание продолжалось довольно долго.

— Не хотите ли еще вина? — с участием в голосе спросил наконец Пьер Ламор. — Или, может быть, вы выпьете воды? Здесь душно.

— Я оставляю без средств жену и ребенка, — глухо ответил другой заключенный, не отрывая головы от подушки.

Старик перестал есть, налил в кружку воды, а затем аккуратно стал отливать в нее по каплям жидкость из бутылочки с лекарством. Отсчитав двадцать капель, он размешал и выпил.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«В детстве у меня был свой персональный клоун. Я нашел его на огороде. В цветастой одежде и смешных ...
Это добрая сказка с удивительными приключениями, волшебными превращениями, злой волшебницей, благоро...
«Нежарким июньским вечером на съемной квартире начинающего писателя Владимира Буйских происходила гр...
«Лучше всего после наступления темноты на улицу не выходить. Это и недоумку понятно. Но как быть зим...
«Инспектор прилетел на рассвете. Два солнца взошли одно за другим, и корабль опустился на посадочную...
«Ваше превосходительство!Наши страны давно и плодотворно сотрудничают в области нераспространения ст...