Девятое Термидора Алданов Марк

В камере была мучительная тишина, какая бывает только в тюрьмах.

Молодой заключенный снова сел.

— Вы, конечно, не верите в загробную жизнь? — спросил он, не глядя на старика.

— Отчего же? Напротив, — поспешно сказал Пьер Ламор. — В бессмертии души нет ничего невозможного. Я остаюсь при «peut-tre»[217] старого умницы Рабле. Разумеется, христианская идея загробной жизни несколько скучновата; я предпочел бы магометанский рай с деревом туба. Но — за неимением лучшего… Впрочем, я мало осведомлен в этом вопросе и даже у вас хотел при случае узнать толком, существует ли Бог или нет. В первое время Революции Бог признавался существующим и рассматривался как умеренный конституционалист. Потом, как вы знаете, была введена религия разума, и в Notre Dame de Paris на алтаре сидела полуголая танцовщица Мальяр, — ее даже на руках носили в Конвент, и председатель обнял разум в ее лице. Я с удовольствием приветствовал новую религию, ибо мадемуазель Мальяр превосходно сложена, а прежде ее можно было увидеть в натуре только за большие деньги. Ведь я имел честь знать до Революции богиню разума: она тогда была на содержании у моего доброго знакомого, ерцога де Субиз… Еще позже, кажется, вы предполагали заменить культ разума культом добродетели? По крайней мере, об этом подавал в Конвент петицию только что мною упомянутый маркиз де Сад. Но, если не ошибаюсь, Робеспьер недавно объявил себя деистом. Это, разумеется, совершенно реабилитирует Бога, в революционных симпатиях которого теперь трудно усомниться.

— Если есть загробная жизнь, то мы будем иметь удовольствие видеть издали, как деист Робеспьер жарится в аду, — сказал, мрачно усмехаясь, молодой заключенный.

— Это удовольствие, к сожалению, тоже не вполне нам обеспечено. Ориген Адамантовый утверждал, что все люди непременно спасутся и что адские огни рано или поздно погаснут. Добряк Ориген написал даже в защиту своей ценной мысли шесть тысяч книг. Константинопольский собор предал его анафеме — и очень хорошо сделал.

— Гениальные люди верили, однако, в бессмертие души…

— Верили. Лейбниц думал, что душа человека после его смерти остается в этом мире, но отдыхая от земной жизни, пребывает в состоянии сна и ждет момента пробуждения; ждет она, впрочем, довольно долго: миллиард столетий. Цифра и круглее и больше моих ста семидесяти тысяч лет… Нет, подумайте, — вставил вдруг, засмеявшись, Пьер Ламор, — вы подумайте, как должна была опротиветь Лейбницу жизнь, если он назначил миллиард столетий отдыха! А все-таки старику было страшно сказать: никогда. Ох, нехорошее, нехорошее это слово!.. Ничего нет страшнее его на свете…

Пьер Ламор снова вынул часы и тотчас опустил их в карман, не посмотрев на стрелку.

— Так, значит, по-вашему — никогда? — медленно спросил Борегар.

— По всей вероятности.

— Где же мы будем сегодня вечером?

— Там, где нам будет не хуже, чем здесь.

— Что ждет нас?

— Мы теряем немного.

— Да, вы правы, жизнь ужасна… Смерть — избавление.

— Наконец-то вы пришли к этой здравой мысли.

В камеру тюрьмы внезапно донесся издалека тяжелый, глухой, медный звук колокола. Пьер Ламор вздрогнул и с открытым ртом уставился снизу в небольшое окошко, проделанное в стене у потолка. За первым ударом колокола через мгновение донесся второй. Борегар приподнялся на Койке и схватил за руку старика, С минуту оба они, не переводя дыхания, смотрели в сторону окошка. У обоих лица вдруг сделались белее постельного белья. Медные удары повторялись все чаще и тревожнее. Молодой заключенный хотел что-то сказать и не мог. Губы его шевелились невнятно. Старик не услышал вопроса, но понял его.

— Что это? — беззвучным движением рта спрашивал Борегар.

— Это набат! — прошептал Пьер Ламор.

XXIII

В галерее тюрьмы Консьержери, под звон колоколов набата, совершался последний туалет осужденных.

Их было много: были семидесятилетние старики и был двадцатилетний студент, были вельможи и были паяцы.

Тюрьма обезумела в этот страшный день. К казням привыкли в Консьержери; большие партии людей отправлялись на эшафот ежедневно. Все заключенные знали, что их ждет неотвратимая смерть; увозимым говорили спокойно: «Ваш черед настал сегодня, завтра умрем и мы». И увозимые подавляли в себе зависть к тем, кому судьба дарила несколько лишних дней ожидания казни.

Но в этот день с первым ударом колоколов весть пронеслась по тюрьме: «Восстание!.. Восстание началось в Париже!»

Кто восстал — не знали. Какие-то таинственные, невидимые друзья на свободе боролись за жизнь. Грозно гудели колокола набата. К ним порою примешивался отдаленный грохот барабанов. Иным заключенным казалось, будто они слышат пальбу.

Стража молчала, но имела смущенный вид. Из революционного трибунала в тюрьму то и дело спускались чиновники: у них лица были встревожены и расстроены. Говорили они с заключенными необычно кротко и вежливо. Кто-то видел, как по лестнице быстро прошел смертельно бледный Фукье-Тенвилль. Никаких сомнений не оставалось. Восстание шло, шло успешно.

С каждым новым ударом росла надежда заключенных. Среди них был старый священник, он различал по слуху голос каждой церкви Парижа. С его слов граф д’Аркьен, бывший мушкетер короля, объяснял ход восстания по расположению гремящих церквей.

Возле мушкетера толпились осужденные. Всякий понимал шаткость его объяснений. Но все, затаив дыхание, вслушивались в каждое слово. «Не умолкайте, звоните, колокола!..» Жаркая мольба осужденных неслась на волю к восставшим. «Гудите, гремите, колокола!..»

Шла томительная игра жизнью. Шла скачка. Палач ли раньше явится за очередной партией жертв? Или те, те — друзья, те — избавители, прежде сокрушат власть тиранов?

Люди потеряли самообладание. Закоренелый атеист, профессор астрономии, на коленях молился Богу. Дряхлый прелат предлагал общими силами оказать сопротивление палачам, чтоб выиграть хоть четверть часа. Роялисты и республиканцы совместно прерывающимся шепотом обсуждали это предложение. Бывший мушкетер пожимал плечами и кусал нижнюю губу: за шпагу и пистолеты он отдал бы теперь все на свете.

— Нас в тюрьме несколько сот человек, — шептал, задыхаясь, один из осужденных. — Правда, мы безоружны. Но поймите, нас несколько сот человек!..

— Вы ошибаетесь, нас в сегодняшней партии нет и пятидесяти, — сказал громко, с усмешкой, появившийся в галерее Пьер Ламор. — Остальным ваше предложение невыгодно

Настало молчание.

Один из еще не осужденных заметил, что сегодня не может быть казни. Кто решится повезти фургоны по улицам восставшего города? И не поднимется ли парижская толпа на защиту последних жертв тирании?..

Каждый понимал, что палач может провезти фургоны по тем улицам, на которых спокойно. Каждый знал, что толпа никогда не защищает осужденных. Но все с жаром повторяли: «Да, это верно, — конечно, сегодня казни быть не может».

В галерее стемнело рано. Сквозь крошечные окна, выходившие на женский двор, почти не поступал свет июльского солнца. Вошли сторожа и, не глядя на узников, зажгли смоляные фонари. Лица посинели. По стенам заметались черные тени. За сторожами вошел еще кто-то. У него в руках были ножницы и корзина. При виде ножниц одна из Женщин забилась в истерическом припадке.

В маленькой боковой комнате парикмахер стриг осужденных. Его помощник сортировал срезанные волосы на полу, сдувал с них пыль и пудру и распределял по пучкам разных цветов: он торговал волосами казненных. Пьер Ламор ласково на него глядел и, неестественно смеясь, говорил ему быстрее, громче, отрывистее обычного, — как говорят полупьяные люди:

— Гражданин цирюльник, вы, должно быть, делаете прекрасные дела. Не советую только торопиться с продажей товара. Мои кудри вы, конечно, можете продать в мебельную лавку хоть сейчас, они едва ли сильно подымутся в цене от времени. Но я надеюсь, рассудительный гражданин цирюльник, что вы догадались отложить в сторону косу покойной королевы или гриву Дантона. Кто знает, какую цену эти реликвии будут иметь завтра?.. Вы слышите: колокола гудят… Они гудят…

Старик захохотал и захлопал руками по коленям.

— Друзья мои, — сказал он, покатываясь со смеху. — Я много видел забавных шуток судьбы и в ее остроумии никогда не сомневался. Но эта милая шутка, которой обрывается мое приятное существование в самом лучшем из миров (воображаю, каков самый худший), эта шутка, признаюсь, превосходит все мои ожидания. Друзья мои, нас отвезут на эшафот под звон колоколов набата: кровопийцы погибнут — через несколько часов после нас!.. Гражданин цирюльник, я не знаю, какой вы партии. Вероятно, вы якобинец? Тогда завтра вам предстоит тяжкая душевная драма: завтра вы будете стричь Робеспьера, гражданин цирюльник… Сохраните же, сохраните на память потомству рыжие волосы гадины: и на эту реликвию придет спрос со стороны идиотов-поклонников.

За дверью, выходившей на двор тюрьмы, вдруг послышался шум, тот самый, которого ждали: скрип колес и шорох тяжелых шагов. Все замолкло в галерее. Люди остолбенели, уставившись глазами на дверь. Из-за двери, окованной семью железными полосами, не торопясь приближалась смерть. Ключ медленно проскрипел в квадратном замке. На пороге показался смотритель тюрьмы в сопровождении палачей и огромной собаки.

В промежутках между ударами колоколов стало тихо.

Смотритель прочел список имен. Никто не оказывал сопротивления. Все покорно выходили вперед и протягивали руки в заготовленные веревки.

В списке не было имени Пьера Ламора… Старик стоя прислонил к стене голову, спину, ладони рук, вдруг повисших как плети. Лицо его с расширенными глазами при свете смоляных факелов казалось темно-синим.

Истерические рыдания женщин покрыли звон колоколов. Началось прощание. К Ламору подошел Борегар, неестественно наклонив вперед голову и плечи. Руки его были связаны на спине. Он старательно улыбался, но улыбка не выходила, губы прыгали. Старик с минуту точно не мог оторваться от стены, потом, беззвучно рыдая, обнял осужденного.

По стенам метались черные согнувшиеся тени.[218]

XXIV

Его принесли изувеченным в Консьержери в одиннадцатом часу утра. Неподвижно лежал он на носилках, глотая кровь из раны во рту. Рана причиняла сверлящую, нестерпимую боль. Но душевные страдания Робеспьера были еще ужасней.

Весь остаток ночи, после падения Ратуши, над ним издевались, его оскорбляли. К глумлению врагов он был почти равнодушен. Но он видел, что его осыпают бранью толпа, стража, носильщики, прислуга Конвента, тот самый народ, который благоговейно на него молился.

Около Неподкупного суетился мальчик-жандарм и с жаром рассказывал публике, что это он убил диктатора. Мальчика поздравляли, жали ему руку и спрашивали его фамилию. Свою фамилию он называл скороговоркой: Meda; она была в действительности на одну букву длиннее.[219] Но юноша рассчитывал, что теперь исходатайствует сокращение неблагозвучного имени, которое с детства отравляло ему жизнь.

Рано утром Робеспьеру сделали перевязку. Запустив руку в рот бывшего диктатора, врач грубо выдернул из раздробленной выстрелом челюсти несколько зубов и осколок кости. «Во все время перевязки чудовище не сводило с меня глаз, не произнося ни единого слова», — записал врач в медицинский протокол. Затем под охраной войск Робеспьера отнесли в Консьержери.

В тюрьме, не смыкавшей ночью глаз после увоза на эшафот сорока пяти осужденных, уже знали все. Заключенные неудержимо высыпали навстречу новому узнику. Стража окружила его стеной на пути в камеру, смежную с темницей казненной королевы. С криками ярости заключенные рвались к диктатору. Смотритель почтительно, их успокаивал, утешая близостью освобожденья. За носилками, не смотря по сторонам и высоко подняв голову, шел Сен-Жюст, как всегда спокойный, бесстрастный, красивый в своем нарядном белом костюме.

Носилки положили на пол крохотной камеры. Собака смотрителя ласково лизнула раненого. Хозяин толкнул ее ногой и назвал проклятым Робеспьером.

Бывший диктатор последним усилием приподнялся на носилках и знаком попросил, чтобы ему дали перо и бумагу. Победители предвидели эту просьбу и заранее строго запретили ее исполнить: слишком много секретов о каждом из них знал побежденный диктатор.

— Зачем тебе перо, Неподкупный? — пошутил смотритель. — Теперь уже не стоит писать Верховному Существу.

Из галереи тюрьмы, со двора, с большой лестницы Дворца Правосудия, на которой стоял толпой народ, доносился гул мщения и ненависти. Робеспьер уже больше ничего не слышал. Мысль его покидала землю и переносилась в тот, другой, лучший мир, где вечером — это он знал твердо — с радостной улыбкой его должен был встретить дух Жан-Жака Руссо…

В умирающем мозгу обрывками шевелились стихи:

  • Le seul tourment du juste son heure dernire,
  • Et le seul dont alors je serai dchir,
  • C’est de voir, en mourant, la ple et sombre envie
  • Distiller sur mon front l’opprobre et l’infamie,
  • De mourir pour le peuple, et d’en tre abhorr…

XXV

«Как это глупо, — думал Штааль, проснувшись у себя в постели после двенадцатичасового тяжелого сна. — Как глупо и как стыдно! Был в клобе жакобэнов и пропустил речь Робеспьера. В Конвент явился пьяный и проспал этакое заседание. Видел давку и беснующихся людей, вот и все… Только со мной выходят такие глупые истории…»

Штааль, морщась, не поворачивая головы к столику, стал искать рукой трубку. Столик зашатался на неровно подточенных ножках. На раскуривание трубки молодой человек потратил весь свой запас энергии. Посмотреть в полутьме на часы, которые лежали в ящике под бумажником, представлялось слишком сложным. Но судя по тому, что через дырку, прорванную в занавеси окна, солнце пыльным пучком поливало ободранный грязный стул и дощатый пол комнаты, было довольно поздно; да и шум, доносившийся с улицы, был девятичасовой утренний шум, который Штааль уже умел инстинктивно отличать от парижского шума восьми и семи часов утра. Колокольчик оказался на самом краю столика, и позвонить горничной, чтоб подавала завтрак, было сравнительно нетрудно.

Звук колокольчика вдруг ударил по нервам Штааля, напомнив ему что-то очень страшное и мучительное. Это ощущение объяснилось только через несколько секунд. Он вспомнил звонок, гремевший в Конвенте. Штааль быстро сел, сбросил одеяло и потянул к себе стул с одеждой. Но затем подумал, что торопиться, собственно, некуда, и снова опустил голову на смятую и разогретую подушку.

«Ах как гадко все-таки они его вчера травили, — думал Штааль морщась. — Жалеть его, правда, не за что. Большой был душегуб… То есть почему же, собственно, был? Он есть и теперь… Да, его, вероятно, казнят… Они все перережут друг друга, и всем им скатертью дорога на эшафот. Неужели, однако, его казнят, отрубят эту картонную голову с очками? Ах как гадко! — думал молодой человек, содрогаясь плечами, морщась и закусывая нижнюю губу от ужа-, са и отвращения. — Во всяком случае, если и казнят, то еще не скоро. Очевидно, его прежде будут судить в их Революционном трибунале. Тот же Фукье-Тенвилль скажет речь… Этакие шуты гороховые, проклятые!.. (он мысленно пустил по неопределенному адресу крепкое кадетское ругательство). Надо будет, однако, пойти на заседание трибунала. Дюкро должен раздобыть мне билет. Только я, вероятно, и туда приду пьяный, или еще что-нибудь случится этакое… Не может, однако, быть, чтобы казнили Робеспьера: ещё вчера перед ним трепетала от восторга вся Франция. Трепетал от восторга и я… Ах как скверно!.. Проклятые!.. И какая муха укусила меня тогда на дворе клоба…»

Штааль позвонил опять, прислушиваясь к замирающему дребезжанию звонка. Он мучительно зевнул, так, что слезы выступили на глаза, и накрылся плотно одеялом, хотя в комнате было жарко.

«Ни рыба ни мясо… Надо признать, я — ни рыба ни мясо. Как ни обидно, а надо это признать: персона бледная, а пожалуй, отчасти и темная: Питтов агент, не посылающий рапортов. Только и всего. Без костей, без плоти и без крови. В училище увлекался революционными идеями, в Петербурге охладел, в Париже стал контрреволюционером, а увидел Робеспьера — бух ему в ноги. Увидел бы Суворова, сделал бы то же самое… Впрочем, я ведь еще очень молод. Мои товарищи по школе — такие же балбесы, как я. Разве Колька Петров — яркая персона? Или Мишенька Звоницкий? Видно, в наши годы человек еще не становится человеком… Эту мысль надо бы выразить литературнее. Хорошо бы, кстати, записать в дневник все то историческое, что я вчера видел… Что-то не подвигается мой дневник, так и лежит в коричневом чемодане. Я даже теряю привычку думать литературным образом. Правда, в моем положении опасно вести дневник… А все-таки, вчерашнее записать надо. Натурально, о том, что я был пьян, упоминать не следует… Да, я еще не человек, а мальчишка. Настоящий Юлий Штааль весь впереди. Я еще себя не нашел. Я ищу себя…»

Эта формул несколько успокоила Штааля. В комнату, слегка постучав в дверь, вошла горничная, пожилая, разговорчивая женщина. Неодобрительно глядя на лежащего в постели молодого человека, она смела в шатающийся ящик Столика табак и огарок свечи, поставила кофейник, сливки, хлеб, масло. Штааль дипломатически осведомился о том, что слышно в городе.

— Болтают разное, да ничего такого, — ответила словоохотливая горничная. — Всю ночь звонили в набат, хозяйка спать не могла. Верно, опять какие-нибудь беспорядки. Все не надоест вам, мужчинам, безобразить. Сегодня я почти никого еще не видала… Наш булочник говорит, будто Робеспьер скоро женится на дочери покойного короля, да, может быть, люди и врут. Бедной девочке только пятнадцатый год, — как сейчас, помню ее рождение: тогда тоже звонили колокола. Я не верю, что она согласится выйти за Робеспьера. Он некрасив и ей не пара. И потом, чем же они будут жить? Теперь все так дорого. Масло с сегодняшнего дня сорок су фунт, а пинта молока тридцать пять су, и хозяйка сказала, что набавит жильцам плату за утренний завтрак с будущей недели, — тьфу, с будущей декады… Так дальше жить нельзя. А приданого у девочки нет и на фунт масла… Булочник говорит, правда, будто Робеспьер станет королем. Тогда, конечно, другое дело… А вы вставали бы, десятый час. Стыдно, право.

Узнав, что в городе ничего особенного не происходит, Штааль решил провести утро дома за дневником. Он напился кофе, умылся, побрился (борода, к его огорчению, росла еще плохо, — достаточно было бриться раза два в неделю), заботливо очинил перья и отыскал в чемодане тетрадь в сафьянном переплете. В тетради были исписаны первые страницы до седьмой. Штааль со вздохом пропустил еще тринадцать страниц в надежде заполнить их более ранними впечатлениями, а на двадцать первой странице вывел: Париж, 9 Термидора, II года. Собственно, в этот день было уже 10 термидора, но Штааль рассудил, что запись в печати выиграет от пометки таким важным днем. Всецело погрузившись в дневник, он долго отборным языком описывал все, что видел в последние два дня. Кое-что приходилось, правда, добавлять от себя, — иначе рассказ выходил бессвязный. Окончив изложение исторических событий, Штааль задумался недолго над заключительной фразой и написал:

«Вид в нещастии сего столь многими прославляемого прежде мужа будил во мне горестные размышления».

Отложив продолжение до следующего раза, он облегченно вздохнул, надел шляпу и спустился вниз, не встретив никого на лестнице. Его немного удивило, что дом казался пустым. На улице Отомщенной Лукреции, на которой он жил, тоже не было видно людей. Но за поворотом, ближе к Люксембургскому саду, было сильное оживление. На паперти бывшего кармелитского монастыря какой-то человек что-то громко кричал, и сообщение его, по-видимому, чрезвычайно взволновало толпу. Прежде чем Штааль успел подойти и послушать, кучка народа окружила бегущего газетчика, который выкрикивал название экстренно выпущенного листка. Кучка, впрочем, тотчас отхлынула: листок стоил двадцать ливров, и разносчик клялся, будто другие берут по тридцати. Люди отходили, обозленно повторяя: «Mais c’est fou, vingt livres! C’est insens!»[220]

— Вчерашнее заседание Конвента! Великая измена Робеспьера! Падение тирана! — закричал диким голосом газетчик.

Два человека не выдержали и с ругательством сунули разносчику деньги, вырывая газету и поспешно отходя с ней в сторону. Штааль тоже купил листок и тут же стоя пробежал его. Из краткого сообщения он узнал, что арестованный в Конвенте Робеспьер был силой освобожден его сторонниками и только поздней ночью снова схвачен, после боя, тяжело раненный, в городской ратуше. Так как Конвент объявил его вне закона, то судебной процедуры не требовалось: казнь должна была состояться сегодня же. Главнокомандующим военной силой Парижа был назначен Баррас.

Хотя газету купило только очень немного людей, содержание ее стало сейчас же известно всей толпе и вызвало шумную радость. Кто-то закричал: «Vive la France!»[221] — и несколько человек принялось неловко обниматься, зная, что незнакомым людям при особенно радостных событиях общенационального характера полагается падать друг другу в объятия, как ни неестествен такой поступок. Штааль с отвращением посмотрел на обнимающихся людей. «Верно, они, целуясь, придерживают свои часы и бумажники», — злобно подумал он.

Молодой человек кликнул извозчика и поехал в Palais Egalit. Там он рассчитывал узнать подробнее о великих событиях. На улицах, по которым он проезжал, было очень шумно: толпы народа быстро направлялись на правый берег Сены. Оживление усиливалось по мере приближения к центру города.

По дороге Штааль разговорился с извозчиком, мрачным, очень плохо одетым и истощенным на вид человеком. Извозчик относился к перевороту довольно равнодушно, скорее, впрочем, сочувственно. Он сказал седоку, что цены на хлеб и на овес растут беспрерывно и что давно пора кончать революцию.

— Революция хороша только для солдат да для адвокатов, — сердито сказал извозчик. — У меня брат служит рабочим на фабрике; он говорит, каторжное житье: за стачки сажают в тюрьму, плата нищенская, а требовать прибавки запрещено. Их ночью звали к Думе защищать Робеспьера, так никто пальцем не пошевельнул. Сказали: куда ж идти в такой дождь? И правы. Давно пора кончать революцию.

— Как кончать революцию? Разве она кончена? — спросил Штааль («Полезно для доклада выспрашивать людей простого народа», — подумал он про себя).

— А то как же? Теперь кончена.

— Да ведь говорят, что Робеспьер был роялистом?

— Я тоже слыхал, — сказал извозчик с недоумением. — У него будто бы нашли в кармане печать с королевской лилией… Что-то не похоже на правду. А впрочем, кто у них, у ученых, разберет?.. Все они стоят друг друга, все обманывают народ. А нам что? Нам при короле было плохо, при Робеспьере плохо, и теперь будет плохо, да не хуже. Хуже не бывает…

Он угрюмо щелкнул кнутом и прекратил разговор, косо посмотрев на седока.

В Palais Egalit народный энтузиазм бил ключом. Первое время многие из публики не верили падению Робеспьера и вели себя сдержанно. Но после выхода газет сомнения рассеялись. К полудню галереи, сад, кофейни были битком набиты бурно-радостно настроенной толпой. Простого народа, впрочем, попадалось мало; публика казалась очень нарядной: людей в карманьолах Штааль почти не встречал; напротив, появились в большом количестве элегантно одетые молодые люди и дамы. Особенно много было девиц легкого поведения, которые теперь не обращали внимания на полицию, преследовавшую их прежде; иные при встрече с полицейскими показывали им язык. В разных местах сада слышалось нестройное пение, — пели песни, не знакомые ни Штаалю, ни, по-видимому, большинству гулявших. На витрине книжного магазина в галереях продавец поспешно менял книги, выставляя на вид томики с гравюрами игривого содержания.

Штааль примешался к одной, к другой, к третьей кучке и из рассказов осведомленных людей узнал наконец подробно, что произошло на том заседании Конвента, на котором он присутствовал. Он понял, что юноша в белом костюме был Сен-Жюст, а человек, выхвативший на трибуне кинжал, Ламбер Талльен. В остальном рассказы осведомленных людей, очень, впрочем, расходившиеся между собой, имели мало общего с утренней записью Штааля в дневнике. Молодой человек с досадой подумал, что запись придется совершенно переделать или даже вырезать из сафьянной тетради. Впрочем, к вечеру он был уже искренне на всю жизнь убежден, будто видел своими глазами все то, что описывали осведомленные люди с изобилием драматических подробностей. Штаалю было очень досадно, что он так мирно спал у себя в постели ночью, когда произошли главные исторические события. Особенно он сожалел, что не участвовал в штурме Ратуши и в пленении Робеспьера. В штурме Ратуши участвовали решительно все рассказчики, и все они, по-видимому, с первого дня вели геройскую отчаянную борьбу против террорстов. Почти в каждой кучке был человек, который первый схватил Робеспьера и распоряжался арестом остальных тиранов.

Там же Штааль узнал, что казнь диктатора состоится в 5 часов дня и что Конвент распорядился произвести ее не у барьера Повергнутого Трона, где работала гильотина в последние дни террора, а в центре Парижа, на той самой площади Революции, на которой были казнены король, Шарлотта Корде, жирондисты. Многие из посетителей Palais Royal’я (несколько человек уже обмолвилось этим прежним названием Palais Egalit) запаслись местами у окон домов по пути следования фургонов палача. Другие имели возможность устроиться на крыше зданий на самой площади Революции, Им особенно завидовали. Кое-кто показывал увеличительную трубу.

После недолгого колебания Штааль решил не ходить на казнь Робеспьера, хотя это зрелище должно было быть гораздо более историческим, чем все то, что описал Николай Карамзин в «Письмах русского путешественника». Штааль сам хорошо не знал, что его удерживало; главным препятствием был непонятный, так мучивший его теперь, восторг, который он испытал третьего дня при виде Робеспьера. Чувство озлобления и беспричинного отвращения к людям росло с каждой минутой в Штаале. «Все они вчера носили его на руках», — думал он, хотя, собственно, у него не было оснований предполагать, что Робеспьера носили на руках именно эти самые люди.

Штааль с трудом отыскал свободное место в огромном ресторане и заказал очень скромный завтрак из двух блюд без вина: он воздержанием за что-то себя наказывал. За его столом сидело еще трое людей, которые весело между собой болтали, не обращая внимания на присутствие незнакомого соседа (прежде все были гораздо осторожней). Один из них сообщил, что Якобинский клуб не то уже закрыт, не то скоро будет закрыт. Другие немедленно и с большим воодушевлением ответили почти в один голос: «Давно пора разогнать эту сволочь». Говорили также об отмене разных стеснений личной свободы, о возможности сношений с Европой. Штааль подумал, что теперь не трудно будет вернуться в Россию. Эта мысль, еще не приходившая ему в голову, на мгновение переполнила его радостью. Но затем он вернулся к прежнему мрачному и озлобленному ходу мыслей. Ему на этот раз хотелось быть в настроении, противоположном настроению толпы.

Один из его соседей полувопросительно заметил, что теперь, пожалуй, и эмигранты начнут возвращаться во Францию, ибо, собственно говоря, все французы братья, за исключением, разумеется, якобинцев. Но это замечание у других не встретило отклика: по-видимому, возвращение эмигрантов им мало улыбалось.

Неожиданно в нескольких шагах от себя Штааль услышал знакомый голос. Соседний стол освободился, и за него усаживались, отодвигая в тесноте стулья, двое мужчин. Один из них был мосье Дюкро; в другом молодой человек узнал банкира из игорного дома. Дюкро занял место спиной к Штаалю, который был очень этому рад: ему не хотелось встречаться с вчерашним спутником. Он тем не менее прислушался к разговору за соседним столом. Говорили там, разумеется, тоже об исторических событиях девятого термидора. Дюкро очень хвалил Барраса.

— Тиран Робеспьер, — говорил он громко, — понес кару за свои преступления… Но какой сильный человек Баррас! Какой ценный человек! Quelle poigne! Quelle poigne![222] — повторил он несколько раз. — Наконец-то у власти будут люди дела, а не фантазеры… Я слышал, мосье, что вы хороши с Баррасом? — обратился он к банкиру.

Банкир равнодушно кивнул головой, поджимая губы и как бы показывая, что для него Баррас не лучше и не хуже другого.

Штааль вполголоса подозвал лакея, расплатился и вышел — в противоположную сторону от столика мосье Дюкро.

XXVI

После проливного дождя, который выпал в ночь на 10-е число и который, собственно, решил борьбу в пользу противников Робеспьера, воздух стал свежее. Выйдя из Palais Egalit, Штааль решил оставить опротивевший ему город и пошел бродить по бульварам, по той менее людной их части, что примыкала к церкви Madeleine, строившейся до Революции, а теперь заброшенной. Этот квартал был окраиной города и напоминал дачное место. Штааль гулял очень долго. Обошел кругом пустынный храм, осмотрел фасад с двенадцатью колоннами и две боковые стены без сводов и крыши. Церковь ему не понравилась; ему все не нравилось в этот день. «Что за замысел строить католический собор в древнегреческом штиле! — подумал он. — Да и нелепо строить новый храм в век Вольтера и Гольбаха: церковь хороша, когда ей пятьсот лет». Не понравилось ему также название храма, и он с усмешкой вспомнил страницы, посвященные Марии-Магдалине, бароном Гольбахом в «Histoire critique de Jsus Christ»[223], которую он недавно прочел: в двадцать лет нравятся такие книги.

Со ступеней заброшенной церкви через Национальную улицу открывался вид на площадь Революции. Штааль невольно заглянул в ту сторону, но, хотя шел шестой час, ничего не увидел, кроме черного пятна толпы. Его тянуло на место казни. Молодой человек преодолел это желание и снова отправился бродить. Как он ни старался думать о другом, мысль его беспрестанно возвращалась к Робеспьеру.

«Где он может быть в настоящую минуту? — думал Штааль, то и дело вытягивая часы из кармана. — Еще в Conciergerie? Или уже на фургоне? Какой дорогой поедет фургон? Верно, через Quai de la Mgisserie и rue Honor… Мимо его дома, — вдруг почти вскрикнул Штааль, опустив веки и дергаясь нижней частью лица. — Он живет (то есть жил) на rue Honor… Увидит свой дом… И солнце, как назло, светит ярко. Впрочем, едва ли он теперь при сознании: говорят, он тяжело ранен. Ему утром делал перевязку лекарь… Утром делали перевязку, чтобы вечером казнить!»

Штааль опять дернулся лицом и вскрикнул, так, что на него оглянулся торопившийся куда-то прохожий. Молодой человек прикрыл шею рукой и сделал вид, будто откашливался.

«Да, он ранен в нижнюю челюсть, это, должно быть, боль нестерпимая… И нож как раз, пожалуй, ударит по ране… А-а… Говорят, он сам выстрелил в себя. Им, впрочем, выгодно это говорить… Или в самом деле он раскаялся в своих преступлениях? Нет, не может быть. Такие люди, как он, не раскаиваются. И он знал, натурально, на что идет: „Ceci est mon testament de mort“[224] — сказал он позавчера. И как сказал!.. Нет, в этом человеке было что-то необыкновенное, месмерическое… Который час?..»

Он быстро посмотрел на часы и прислушался, повернув ухо в ту сторону, где находилась площадь Революции. Ему показалось, будто он слышит рев и барабанный бой. Он постоял с минуту. Неожиданно стал накрапывать дождь. «Увидит ли он еще этот последний дождь, это посеревшее небо с бегущими тучами?» — спросил себя Штааль, остановившись под навесом. И, махнув с досадой рукой, молодой человек запретил себе думать о казни: этак еще свихнешься.

Штааль задумался над своими делами. Сначала он насильно заставил себя это сделать, но потом вошел в интерес. Дела его, очевидно, принимали хороший оборот: было ясно, что теперь пойдут всякие послабления, легальные и нелегальные; покинуть Францию будет нетрудно, и, при некоторой удаче, через месяц он уже может быть в Петербурге. Весьма вероятно, что его пребывание в Париже, если его представить в надлежащем свете, сослужит ему большую службу. «Какую, правда, награду я могу получить? — подумал Штааль. — Орден? Верно, дадут голштинский святые Анны, а то, пожалуй, и этот новый — Владимира для награждения заслуг гражданских… Нет, Владимира не дадут… Или имение? Недурно бы, если б этак тысячи полторы душ…»

Ему стало стыдно, что он от тех мыслей вдруг так быстро и незаметно перешел к этим. «Ну да, пустой мальчишка, ни рыба ни мясо», — подумал он с досадой и решил пойти домой с тем, чтобы снова засесть за дневник и уж окончательно выработать себе мировоззрение.

Штааль посмотрел вокрг себя. Солнце совершенно заволоклось тучами, и дождь все усиливался. Молодой человек находился в довольно пустынном квартале, расположенном между церковью Мадлен и садами Монсо. Не зная, как кратчайшей дорогой пройти на левый берег, он направился для расспросов к маленькой кофейне, терраса которой виднелась вблизи. На террасе у деревянного стола с отодвинутыми соломенными стульями стояло человек шесть рабочих в блузах. В ту минуту, когда подошел Штааль, один из них, запыхавшись, что-то взволнованно рассказывал.

— Да говорят же вам, казнен, я сам видел, собственными глазами, сейчас оттуда бегу. Все они казнены, двадцать два человека… Толпа как ревела, прямо что звери! На улице Honor вокруг фургонов люди танцевали от радости. А дом, где он жил, вымазали бычьей кровью! На площади прямо бал был… Теперь, говорят, все пойдет по-новому…

— Да Робеспьер ли, Робеспьер ли казнен? — недоверчиво спросил старый рабочий, слушавший с открытым ртом, — Теперь много казнят всякого народу.

— Говорят же тебе, я сам видел, я близко стоял. Кто же не знает в лицо Робеспьера? Его на носилках несли. Лежит так хоть бы что… Голова забинтована, а сам хоть бы что. Вот только как Сансон сорвал с него повязку, он вскрикнул от боли. А так спокойный, совсем как бы ничего, — поспешно, тяжело дыша, выкладывал очевидец.

— Да, может, быть, это не Робеспьер, а кто-нибудь другой?

Запыхавшийся блузник засмеялся, пожимая плечами:

— Чудак!..

— Робеспьер казнен!.. Значит, он действительно виновен, — задумчиво сказал старый рабочий.

— Значит. А если ты не веришь, то беги к общей яме. Отсюда два шага, еще поспеешь на похороны, — сказал насмешливо рассказчик и, обращаясь к другим, продолжал:

— Один калека там был, долго с ним Сансон возился, все его укладывал, не мог положить как следует… Я говорю Жюли: «Знаешь, Жюли, я бы…»

Старый рабочий, не дослушав, надел картуз, положил на стол несколько монет, вынул из-под своего стакана войлочный кружок и поспешно пошел по улице, провожаемый смехом товарищей. Штааль последовал за ним, сам не зная для чего. Через минут десять, свернув несколько раз, они очутились в совершенно безлюдной местности, густо поросшей травой. Рабочий, угадывая желание молодого человека, кивком головы пригласил его следовать за собой. Они пошли по пустырям, перескакивая через ямы и перешагнув через какую-то невысокую ограду. Вдруг Штааль почувствовал сильный запах падали, который становился все крепче по мере того, как они шли вперед. Где-то вдали завыла собака. Они не встретили ни одного человека. Место было зловещее. У Штааля сердце стучало все сильнее.

Рабочий, по-видимому, знал местность. Он уверенно куда-то свернул (запах падали еще усилился) и подошел к сторожке, дверь которой была открыта настежь. Черная, промокшая собака, сидевшая на цепи, залаяла и стала рваться на вошедших. Мимо сторожки к какому-то повороту, отделенному высокой, в человеческий рост, кучей земли и мусора, шел тяжелый след протоптанной колесами мокрой травы. Рабочий с бледным и нахмуренным лицом оглянулся на Штааля, нерешительно приблизился к повороту и, зажав нос, посмотрел вперед, затем поспешно вернулся.

— La fosse commune[225], — сказал он шепотом, с ужасом в голосе, показывая рукой в сторону поворота. — Еще никого нет, сторож, видно, встречает.

Штааль шатаясь вошел в сторожку и опустился на стул. Он только теперь понял, что означал запах падали. Собака завыла еще сильнее, потом понемногу стала успокаиваться. В убогой сторожке не было никого. У окошка находился стол, еще было два стула и постель. Штааль слушал умолкавший лай собаки и почувствовал некоторое облегчение. Он встал и прошелся по сторожке. На некрашеной стене выделялся черной рамкой документ под засиженным мухами стеклом. По стеклу неторопливо, без жужжания, передвигалась муха, какая-то странная: большая, блестящая, как металл, темно-синяя с красно-желтой головой. Штааль машинально стал читать документ. Это был протокол о смерти Людовика XVI, — очевидно, копия, которую, как достопримечательность, раздобыл и показывал редким посетителям сторож кладбища казненных. Протокол был составлен по законному формуляру, — революция законных формуляров не изменила. Штааль прочел:

Acte de dcs de Louis Capet, du vingt-un janvier dernier, dix heures vingt deux minutes du matin, profession, dernier roi des Franais, g de trente neuf ans, natif de Versailles, paroisse Notre Dame, domicili Paris, Tour du Temple, mari Marie-Antoinette d’Autriche; ledit Louis Capet, excut sur la place de la Rvolution, en vertu...[226]

Дальше Штааль не успел прочесть. Собака вдруг снова бешено залаяла; старый рабочий заглянул в дверь и бросил шепотом одно слово: «Везут». Штааль выбежал из сторожки и остановился как вкопанный.

По протоптанной дорожке бесшумно продвигались три телеги. На телегах стояли грязные ящики из досок. За передней телегой шло молча человек десять. Изможденная, бледная женщина держалась рукой за телегу. На эту шатающуюся женщину смотрели странно соседи. Телеги шагом прошли по траве мимо сторожки. Штааль продолжал стоять как вкопанный в землю. На цепи рвалась и выла черная собака. Огромная нормандская лошадь сбоку на нее покосилась. Лошадь захрапела и слегка заржала у поворота. Сторож кладбища прикрикнул и замахнулся на собаку. Черная собака взвизгнула и сразу перестала лаять. За оборвавшимся лаем вдруг наступила тишина могилы.

Штааль сделал усилие и дошел до поворота. Оттуда пахнуло ветерком; запах падали стал нестерпимым.

В нескольких шагах от поворота, в углу грязной кирпичной стены небольшой участок земли был отхвачен низенькой оградой из черных перекладин на столбах.

Первая телега подошла к ограде. Две другие остались у сторожки. С них слезли люди. Старший могильщик соскочил с переднего большого ящика и знаком распорядился снять этот ящик.

Штаалю надолго запомнился в гробовой тишине легкий хлест хвоста лошади, сгонявшей с себя мух. Кучка людей поднялась на цыпочки позади гробовщиков. Старый рабочий снял шапку. Все, кроме могильщиков, сейчас же сделали то же самое. Могильщики подняли дощатую крышку. Любопытные разочарованно отступили назад. В большом ящике была известь.

Старший гробовщик недовольно оглянулся на зрителей и сказал с насмешкой:

— Вам кого надо? Робеспьера? Сейчас увидите. Подайте им Робеспьера, вот он!

Могильщик стукнул палкой в передний ящик поменьше. Зрители снова замерли. Слышно было медленное дыхание женщины. Ящик был невысокий, дощатый и странно короткий. Вдруг женщина как-то негромко всхлипнула, и легкий, чуть слышный стон пронесся по кучке народа: из узкой щели между нижними досками ящика густыми, вытягивающимися каплями просачивалась кровь.

Штааль слышал хлест хвоста лошади, стук капель дождя, удары собственного сердца, но скрипа снимаемой с ящика крышки он не слыхал.

Старый рабочий, стоявший ближе других, быстро наклонился над открытым гробом, замер и затем отшатнулся с подавленным криком. Штааль, затаив дыхание, заложив руки назад и выставив вперед левую ногу с трясущимся коленом, тоже быстро наклонился над ящиком, как бы боясь в него упасть.

«Что такое?.. Что это?.. Где он?.. Где его голова?..» — проскользнуло в цепенеющем уме Штааля.

В ящике лежал Робеспьер. Но в первую секунду Штааль его не увидел. На том месте (в конце ящика), над которым он наклонился, было что-то без облика: кровавый обрубок с торчащей костью. В то же мгновенье Штааль понял.

Голова Робеспьера лежала между раздвинутыми полукругом ногами приблизительно посредине ящика. На фиолетовом шелке кафтана она выделялась восковым пятном, густо залитым кровью. К рыжим волосам кое-где присохла белая пудра. Кафтан был изорван, и худое тщедушное тело виднелось из-под рубахи. Синий кусочек стекла криво повис сбоку от носа. Другой глаз, не прикрытый разбившимися очами, казался тоже стеклянным. Но что-то в нем сохранилось живое, и оно делало его страшнее всего остального, страшнее даже ног, раздвинутых точно для пляски. Это ужас проскользнул в остановившемся зрачке в ту последнюю секунду, когда внизу, под собой, уже под ножом, Робеспьер увидел в корзине палача отрубленные головы друзей.

Гробовщик с насмешкой оглянул застывших зевак и, перешагнув через перекладины, стал быстро разворачивать лопатой мокрую, густую, черную землю с белыми прослойками извести. Кто-то шепнул (все услышали), будто в этой яме похоронен король. Снова легкий стон пронесся в кучке народа… «Не может быть!.. Нет, не здесь…» — шепнул кто-то другой. Один из могильщиков мрачно сказал вполголоса:

— Много тут лежит народа… Всех не упомнишь.

От земли, которую бросал могильщик лопатой в сторону, шел ужасный запах. На нее тотчас садились мухи, те же, странные: темно-синие, металлические, неторопливые.

— Глубже надо рыть, — сказал вполголоса сторож кладбища. — Вам горя мало, а мне с ними жить здесь. Извести мало кладете…

Старший могильщик покосился на сторожа.

— Давай больше денег, будем класть больше извести, — ответил он сердито, перешагнув назад через черную перекладину. — Нам на всю компанию выдали 193 ливра, а их двадцать два человека. Не очень раскутишься на известь… Ну, кидай.

Он опустил руку в ящик и вытащил голову, держа ее в вытянутой руке. Послышался мягкий звук удара. Почти беззвучно вскрикнула женщина.

XXVII

«Неужто этот ров, где вместе лежат они все, этот ров, облепленный трупными мухами, этот ров, из которого несется нестерпимый запах падали, неужели это и есть Великая Французская Революция? Не может быть!..»

Штааль угрюмо возвращался пешком домой на левый берег Сены. Он чувствовал себя усталым и разбитым. Ему казалось, что последняя неделя его состарила.

Он твердо решил в ближайшие дни во что бы то ни стало покинуть Францию. Самые обыкновенные принадлежности русской жизни, кипящий самовар, русская баня, снег и сани, черный хлеб, даже окна с двойными рамами, — имели теперь в глазах Штааля неизъяснимую прелесть; при мысли о том, что он скоро увидит все это и отдохнет душой в спокойной стране, у него слезы навертывались на глаза.

В мыслях у молодого человека была тяжесть и путаница.

«Я возмущаюсь ими, — думал Штааль. — Кто же это они? Французы? Точно англичане, немцы или мы лучше? Да, я научился за границей любить родину истинной любовью (прежде я только говорил о любви к ней), я предпочитаю ее всем другим странам мира и за уголок парка над Днепром, в имении Семена Гавриловича, отдам все красоты, весь блеск Европы. Однако французы справедливо почитаются первым народом мира. Город этот умственный центр земли, и тому немногому, что я знаю, я, как все, научился по французским книгам. Так кто же они, кем я возмущаюсь? Или был прав Пьер Ламор, и эти люди вернулись к натуральному состоянию?»

Штааль остановился и вдохнул в себя воздух. Дождь давно прошел. Солнце закатывалось, наступал светлый, ясный вечер. Серебряная Башня Palais de Justice отсвечивалась в Сене, перебрасывая тень верхушки на правый берег реки. У этой башни находилась тюрьма Консьержери. Перед ней толпился народ. И тюрьма, и толпа теперь были почти одинаково противны Штаалю. Он ускорил шаги. Слева перед ним вдруг открылась освещенная последними лучами солнца серая громада Notre Dame de Paris.

— Вот это церковь! — сказал вслух Штааль. Он точно впервые увидел тысячелетний собор. Каменное чудо поразило его душу. Штааль долго смотрел на темную громаду, сбоку, со стороны набережной левого берега; затем вернулся назад и медленно пошел вдоль портала, не сводя с него глаз. На углу rue du Clotre ci-devant Notre Dame, у двери, ведущей на лестницу башен, сидела на тумбе дряхлая нищая старуха. Шамкая беззубым ртом, она бормотала дребезжащим голосом какую-то песенку. Лицо и платье древней старухи были одинакового серого цвета, цвета камней церкви. Штаалю показалось, будто старуха — часть Собора Парижской Богоматери. «Что поет эта ведьма?» — подумал он и остановился послушать. Дребезжащий голос бормотал давным-давно заученные слова:

  • Nous sommes homines comme ils sont,
  • Tels membres avons comme ils ont,
  • Et tout aussi grands corps avons,
  • Et tout autant souffrfr pouvons.
  • Ne nous faut que coeur seulement
  • Allions-nous par serment,
  • Nos biens et nous dfendons,
  • Et tous ensemble nous tenons…[227]

Штааль, плохо разобравший песню, протянул нищей ассигнацию. Старуха вскинула на него глазами, замотала головой, перестала петь и спрятала деньги в чулок. Затем снова поспешно взглянула на молодого человека и опять послышалось дребезжание.

«Эта женщина может так петь сто лет», — подумал Штааль, дал нищей еще пол-ливра и повернулся.

— Спасибо, добрый господин, — прошамкала старуха. — Да пошлет вам счастье Матерь Божья, добрый господин. Сюда, сюда, вход здесь, добрый господин…

«Да в самом деле, здесь вход на башни. Уж не подняться ли на верхушку? — сказал себе Штааль. — Немного поздно, правда, но погода ясная… В воздухе Парижа видишь вдвое дальше».

Штааль взглянул вверх, прикрывая глаза ладонью. Он боялся высоты. Мысленно представив себя на вершине башни («Верно, нет перил, или низкие»), он вздрогнул я замотал головой. Тотчас устыдившись нелепого страха, Штааль вошел в боковую дверь. На него пахнуло сырым воздухом. Солнце исчезло. Камни надвинулись и все закрыли от Штааля.

Лестница была узкая, винтовая, с маленькими, грубыми ступеньками, расширяющимися к одному краю. Штааль быстро поднялся на несколько полукругов винта и остановился у узкой длинной щели, которая служила окном. Сквозь эту глубокую щель был виден только горизонт. Заглянуть вниз было невозможно. На горизонте лилось красное пламя. «Теперь упасть еще ничего, не убьешься», — подумал Штааль и пошел быстро дальше. Неровные темно-серые прямоугольные плиты стен то светлели при приближении к новому окну, то становились почти черными. По дрожанию своих коленей Штааль чувствовал, что поднялся высоко. Он инстинктивно взялся рукой за шедший вдоль стены тонкий железный прут перил. На площадке, где было светлее, молодой человек передохнул. «Какие люди переводили здесь дух в течение тысячи лет», — подумал он. После площадки лестница стала еще уже. Вдруг сделалось совершенно темно. Штааль почувствовал под собою пропасть. Ему стало страшно, и рука его сжалась на железном пруте. Он быстро прошел еще два полукруга, не отрывая скользящей руки от перил. Вдруг появилось солнце и пахнуло свежим воздухом. Лестница кончилась. Штааль был на галерее, у подножья правой башни. У его ног лежал Париж.

Молодой человек осторожно приблизился к перилам, осмотрелся, затем отступил на шаг назад и долго глядел в пропасть на вечный город.

На сиреневом шелке неба зажглось несколько звезд. Тени шевелились на Серебряной Башне и на Дворце Конвента. Штааль ориентировался в пространстве и разыскал глазами то место, где могла находиться общая могила. Его занимали прежние мысли.

«Excut sur la Place de la Rvolution, en vertu…[228] — мелькнуло в его голове воспоминание. — И здесь vertu, — подумал он, усмехнувшись своей игре слов. — Да вот она, Робеспьерова добродетель, ради которой лилась потоками кровь. Эти люди страстно ненавидели друг друга. Их примирила общая яма на кладбище. Но кто же, кто же был прав, где смысл кровавой драмы? Или смысл именно в том, что совершенно нет смысла?

Нет, того не может быть, — сказал себе Штааль. — Не может быть! Я молод, я мало знаю! Далеко ли я ушел по пути великого Декарта? Я еще не понял ни жизни, ни истории, ни революции. Смысл должен быть, смысл глубокий и вечный. Мудрость столетий откроется мне позднее… Я пойду в мир искать ее!»

Он быстро поврнулся, чтобы сейчас же идти в мир…

В двух шагах от него на перилах сидело каменное чудовище. Опустив голову на худые руки, наклонив низкую шею, покрытую черной тенью крыльев, раздувая ноздри горбатого носа, высунув язык над прямой звериной губою, бездушными, глубоко засевшими глазами в пропасть, где копошились люди, темный, рогатый и страшный, смотрел Мыслитель.

Страницы: «« 1234567

Читать бесплатно другие книги:

«В детстве у меня был свой персональный клоун. Я нашел его на огороде. В цветастой одежде и смешных ...
Это добрая сказка с удивительными приключениями, волшебными превращениями, злой волшебницей, благоро...
«Нежарким июньским вечером на съемной квартире начинающего писателя Владимира Буйских происходила гр...
«Лучше всего после наступления темноты на улицу не выходить. Это и недоумку понятно. Но как быть зим...
«Инспектор прилетел на рассвете. Два солнца взошли одно за другим, и корабль опустился на посадочную...
«Ваше превосходительство!Наши страны давно и плодотворно сотрудничают в области нераспространения ст...