Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав
На Сабанеева было страшно смотреть. Всем, находившимся в отсеке, захотелось головы поглубже вобрать в плечи и спрятать их, как перископы с поверхности штормовой воды. Ждали: сейчас комлодки разразится ураганом неслыханной ругани. Но Сабанеев (непостижимо!) на этот раз сдержал себя. Тень несостоявшейся грозы сползла по его лицу и скрылась в густой, курчавой, заливавшей грудь бороде. Заговорил, отдавая резкие, электрические приказы:
— Товарищ лейтенант, попрошу проверить ваше боевое заведование. Чтобы каждый клапан слушался, как собака своего хозяина. Новые торпеды загрузить. Недостающие запчасти получить со склада. Завтра — в поход…
После разговора с командиром Прохоров был занят до позднего вечера. Лодка через все люки загружалась необходимым для трехсуточного похода. Даже на обед в береговую столовую никто не отлучался. Кок Бакланов приготовил на лодочном камбузе сытный борщ и биточки, присыпанные зеленым горошком. Торпедисты ели в родном отсеке, примостясь, кто как мог, с тарелками на коленях. Старшина Крайнюк, раньше всех покончив с первым, вторым и третьим, сразу же, без задержки, принялся за ящик с галетами, который он изловчился подтибрить при погрузке провизии. Крайнюк безостановочно хрустел галетами, как кролик капустой, и объемистый ящик, зажатый у него между ног, опустошался с устрашающей быстротой.
— Во работает! — подмигнул Прохорову Чернуха. — Пустил свою хлеборезку на полный ход. Теперь он все сожрет — что ему не сунь в пасть. Как бы он, лейтенант, нашу новую торпеду не смолотил за милую душу. Заглотит с хвостиком, как тараньку. Ему ведь что торпеда, что сушеный карась — один хрен. Чем тогда будем в море по мишеням стрелять?
— Как чем? Крайнюком и выстрелим, — мрачно ответил Прохоров.
— Еще и лучше выйдет. Он своим медным лбом любую цель протаранит. — Прохоров не знал, куда деть тарелку с недоеденным биточком, и тарелка в руке дрожала. И вид, и запах пищи был ему противен.
— Да забери ты ее от меня! — крикнул Чернухе.
Мичман, взяв тарелку у Прохорова, передал ее матросу Булкину, который составлял тарелки стопкой, чтобы отнести в посудомойку.
— Кто не ест — тот не работает, — высказал сентенцию Чернуха. — Уморишь ты себя, лейтенант, и море тебе не поможет, несчастный ты человек. У меня, к примеру, в море аппетит неимоверно разыгрывается, как у тигровой акулы. Глянь на Крайнюка — налицо тот же признак. Только кок на камбузе начал кастрюлями брякать — у этого паразита такое обильное слюноотделение пошло, что лодку чуть не затопил. Я уже хотел аварийную тревогу звонить — чтоб помпу пустили.
— Чернуха, покажи язык, — попросил, утомленный мичманской болтовней, Прохоров.
— Это еще зачем? — удивился Чернуха.
— Покажи, тебе говорят.
Чернуха повернулся к зеркальцу, прикрепленному между трубами на переборке, вопрошающе посмотрел на Прохорова.
— Хороший у тебя язык, длинный, — одобрил Прохоров. — Как он у тебя во рту помещается, не понимаю. Давай-ка мы его тебе, Чернуха, малость укоротим. Кок из него фирменное блюдо на ужин приготовит. На всю команду, пожалуй, хватит.
Испуганный Чернуха в ужасе поджал губы, словно кок Бакланов стоял уже перед ним с остро отточенным, как сабля, ножом. Весь вечер Чернуха мычал, как Му-му, и изъяснялся жестами глухонемых, задевая над собой осветительные колпаки с мигающими в них лампочками.
После вечерней приборки командир отпустил команду на берег до утра, до подъема флага. Подготовка к походу почти закончена. Произвести размагничивание — и в море.
— Товарищи, начальство! Куда такая гонка? — жаловался в промежутках икоты нажравшийся галет Крайнюк.
Куда? Куда? Дело ясное. Адмирал в свои адмиральские штаны наложил. Боится, полярный Нептун трезубцем треснет — и все море замерзнет от Мурманска до Камчатки, как чухонское корыто!..
Люди с лодки выбирались по железной лесенке наружу и исчезали, рассыпая в темноте прощальный салют — искорки сигарет. Ночка обещала баллов десять. Луч, брошенный с вершины сопки, шаря, озарял часть гавани: там варилась белопенная, штормовая каша. Кок Бакланов (кто же, если не он?) помешивал это варево поварской ложкой. Лучше бы и не смотреть на такое безобразие, тем более что ветер безостановочно вышибал слезу. С берега ласково мигали огоньки, предлагая домашнее тепло и уют. Подняв воротник шинели, Прохоров пошел к Марине.
Марина жила на окраине города, в самом отдаленном от гавани доме, и нужно было идти по проспекту Полярников, пересекая десять улиц, одну за другой, словно расстегивая бусинки пуговиц на марининой блузке.
В городе, за шеренгами домов, было тише, чем на открытом пространстве у моря. Фонари дрожали, опушенные мутно-морозным сиянием. Не попадалось даже собак, которые обычно бегали по улицам тощими стаями. На полпути Прохоров стал колебаться: правильно ли он делает, что идет туда? Не дать ли ему задний ход, пока не поздно? Что ждет его в том доме, за той дверью? Могло случиться, что сегодня в гостеприимной марининой постели он встретится с экипажами всех подводных лодок и кораблей базы, от простого матроса до адмирала, в полном боевом составе. Придется ему, Прохорову, участвовать в большом праздничном смотре. Да пронесут мимо него эту чашу!
Прохоров все-таки дошел до знакомого дома. Угловое окно на четвертом горело, как пожар.
Полумрак парадной, грязно-серые стены, повторы лестничных площадок. Палец в кожаной перчатке, утопив кнопку, устроил с той стороны двери осатанелый аварийный трезвон. Марина открывать не торопилась. Она не открыла. Прохоров, ожесточась, стал дубасить кулаком, ногами. Все тщетно.
— Марина, открой! — горестно воскликнул Прохоров. — Я знаю, что ты здесь! Я на минутку, два слова сказать…
За дверью раздался имитирующий Марину писклявый голос штурмана Маяцкого:
— Прохошенька, извини. Голубчик мой, у меня месячные. Приходи через недельку. Я тебя вне очереди приму.
Прохоров услышал фырканье, женский смешок. Вот сволочи! Плюнул, растер на загаженном бетонном полу. Пошел прочь, не солоно похлебав у этой стервозной двери.
На улице еще раз взглянул на дом: угловое окно на четвертом погасло. Темным-темно в нем, как в трюме. Несчастный ты человек, Прохоров. Несчастный и невезучий. И тут тебя обскакали. Ну куда ты теперь, дурила? В казарму? В этот ледяной гроб без музыки?..
Прохорову стало нехорошо, помутилось в глазах, земля поплыла из-под ног, будто опрокидывалась палуба. Мытариться день-деньской, предвкушая радость вечера, устремиться, наконец, к цели, шлепать с температурой под сорок через весь город на манящий игривый огонек и — бац! Получить подлую пробоину ниже ватерлинии!.. Простуда горела в горле — зловещая заря над морем. Но, может быть, это была и не простуда, а что-нибудь похуже?..
Удрученный Прохоров подошел к фонарю — рассмотреть время у себя на часах. Время было не очень позднее: без пяти минут девять. До отбоя целехоньких два часа. Но что ему отбой? Он не матрос какой-нибудь, бритый лоб-первогодник, не прошедший учебки, которым помыкают все, кому не лень. Он — молодой офицер, у него блестящее будущее. Он еще себя покажет, так покажет, что все эти шакалы завоют от зависти. Ну, простужен немножко. Не беда. Пройдет. Пополоскать коньяком… Прохоров, почувствовав прилив сил, двинулся обратно в сторону гавани. Теперь целью его устремлений был ресторан «Северное сияние».
Квартал за кварталом, безлюдные улицы, опять — вид на море, в уши вернулся рокот шторма.
Ресторан работал, окна горели, в пурпурных драпировках.
Однорукий инвалид-гардеробщик принял у Прохорова шинель и повесил на крюк рядом с такими же флотскими покрышками, усыпанными и крупными, и мелкими звездами всех званий.
Прохоров постоял у зеркала, пытаясь причесать на голове ком слежавшейся прелой пакли. Достигнув некоторого успеха, дунул на расческу, убрал в китель. Бледное лицо, нос — багровая груша. Так и не расставаясь с вафельным полотенцем, зажатым под мышкой, Прохоров вступил в ресторанный зал.
В зале гудел пьяный улей. Над столиками колыхались волны табачного дыма. Оркестр на сцене молчал, вконец измочаленный. Оркестранты, устроив передышку, утирали смертный пот со своих распаренных лбов. Из зала кричали, требуя новую песню. Оркестр попробовал начать что-то лирическое. Но не поучалось, звуки глохли, инструменты валились из рук.
Из-за ближнего у окна столика Прохорову замахали-закричали в один голос мичман Чернуха и командир БЧ-5 каплей Анохин:
— Эй, торпедная часть! Греби к нам!
Анохин, прозванный на лодке крутилой, сидел расстегнутый, выставляя замасленный торс в тельняшке. Третий в компании — незнакомец с седым чубом, угрюмый кап-три. На груди — золотая звезда героя Советского Союза. Вот так фрукт. Откуда он взялся?
— Ты что, в баню сюда пришел? — захохотал Чернуха, показывая на прохоровское полотенце. — Садись, сейчас мы тебе жарку поддадим. — Чернуха налил через край стакан конька и, расплескивая, пододвинул Прохорову. — Знакомься! — сказал он, — нашего полку прибыло — комлодки Александр Иваныч Мариноска.
Кап-три протянул через стол крепкую руку. Пятипалые якоря сцепились в пожатии. Мариноска подмигнул, улыбнулся:
— Пей, сынок, не стесняйся. Тут мы все на равных. Не укачаешься с трех стаканов — возьму тебя к себе на мою гвардейскую старушку.
Предложение лестное, что ж мешкать, и Прохоров опрокинул в горло жгучий, настоянный на клопах, стакан. Остальные последовали его примеру.
Чернуха, пожевав корочку хлеба, стал продолжать прерванный появлением Прохорова рассказ из новой серии своих береговых похождений:
— Вот я и говорю: полез я к ней, сам не свой, в таком запале, что — ужас! Дрожу, будто динамо-машина при зарядке аккумуляторов, и левая нога куда-то задирается, черт ее дери, как вертикальный руль со сломанной гидравликой. Но я не обращаю никакого внимания на эти мелкие трудности и жму в заданном направлении, что есть сил. Только, братцы мои, не тут-то было. Уперся во что-то твердое и ни в какую, хоть ты тресни! И что бы это могло быть, думаю? Холодное что-то и как бы железное. Посмотрел: мать моя родная! Ни за что не поверите: у ней там вместо этой штуки — замочная скважина! Я чуть с ума не рехнулся, ей богу. Миленькое дельце: лезешь бабе под юбку — а у нее там такое, что и в кошмарном сне не привидится. Как на двери в какую-нибудь халупу. Ну что тут будешь делать? Хорошо — у меня с собой ключи от квартиры оказались. Вставил, значит, ключ, повернул, открыл, вхожу — а там кто б вы думали? Наш комлодки Сабанеев… Да как зарычит на меня: мичман, куда лезешь! Пошел вон, сукин сын! Не видишь, что занято!..
Мариноска и Анохин смеялись, упав головами на стол. Плечи у них тряслись. Прохоров смотрел на них, ничего не понимая. Неужели он начисто утратил чувство юмора?..
— Опять ты, Чернуха, всякую ахинею несешь. Перемени тему, очень тебя прошу, — стал умолять он мичмана. — Ну, хочешь, я тебе памятник в гавани поставлю, с подплывающих кораблей тебя за десять миль будет видно, или половину получки отдам?.. Мочи у меня нет твой сивый бред слушать.
— Вот это дела! — удивился самым искренним образом Чернуха.
— Как же ты, лейтенант, мочишься, если у тебя мочи нет? Ты что, святой? — широко распахнутый карий взор мичмана выражал такое глубокое недоумение, что и дураку было бы понятно: ничем Чернуху не пронять и лучше оставить его в покое. Пусть заливает, что хочет.
Мариноска и Анохин перестали трястись, но головы свои не поднимали. Чернуха приподнял за волосы одного и заглянул ему в лицо, потом проделал то же самое со вторым. Отпущенные Чернухой головы вернулись в изначальное положение, стукнув биллиардными лбами.
— В дупель! — констатировал факт Чернуха. — До чего слабый моряк пошел. Вот в войну моряки были так моряки. Подводники — высший класс. Асы! Вернется лодка с похода, отправив на дно тысчонки две-три фрицев — рыб кормить. Подвалят к стенке, командир-герой наверху в боевой рубке, с ним старпом, боцман, сигнальщик, в шапках набекрень, в штанах-клешах. Командир зычно кричит на причал: эй, снабженцы, крысы тыловые, мать вашу в печенку! Чтоб через десять минут доставить на палубу моей эски бочку самого лучшего армянского коньяку. А не то у меня парочка торпед в запасе — разнесу всю базу, мокрого места не останется! Моим морским волкам после боевого плаванья хорошенько размагнититься треба. Через сто смертей прошли, с минами, чертями рогатыми, целовались, живыми выплыли. А теперь нам погулять охота! И что ты думаешь, лейтенант, — катят крысы снабженские им на палубу бочку самого превосходного армянского коньяка. Командир веселым голосом командует срочное погружение. Задраивают люк. Лодка тут же у стенки опускается на дно морское. И ребята веселятся и поют песни на глубине тридцати метров, как боги. Никто их не видит, не слышит с берега. Никто им не нужен: ни мать, ни отец, ни сестра, ни дети, ни война и мир, и ничего, что есть на свете. Душа разворачивается гармошкой. Подводники поют песню, так что рыбы и чудища морские шарахаются на сто миль в округе. Только вот беда — воздух в лодке скоро кончается, электричество опять же — подзаряжать… Всплывай — хочешь не хочешь. Тут уж адмирал, командующий базой, не зевает, по его приказу катера окружают, десант на пирсе. Только лодка покажется, откинут крышку люка — тут их всех и берут на абордаж, котят беспомощных, и тащат на берег, в казарму, в простынках отсыпаться. Командир лодки идет последним, бородищей оброс до пят, как дьявол, самоходом идет, без буксира, герой. Ох, и крепок же был, я тебе скажу. Скала! Утес! Если бы не это дело — быть бы ему командующим флотом! — Чернуха опять поднял за волосы голову Мариноски и посмотрел в его бледное, с закрытыми веками лицо.
Прохоров слушал — не слушал болтовню мичмана. Выпил второй стакан. Третий. Словно это и не коньяк, а желтенький чаек. Да что ж это такое! Возьмет его сегодня хмель? Возьми ты меня, хмель-хмелина, змей винный, всего с потрохами возьми, без остатка! — умолял Прохоров. — Не нужен я себе сегодня, ну ни капельки не нужен. А завтра — хоть и потоп…
Прохоров оглядел зал: флотские затылки, распаренные рыла, и ни малейшего присутствия женщины во всем зале.
— Мичман, где женщины? — прервал он бесконечные повествования Чернухи.
— А белый медведь их знает — где, — равнодушно отвечал Чернуха.
— Кажись, в матросском клубе они все до одной, включая старух, из которых песок сыпется. Им там сегодня лекцию читают: любовь и космос. Специально лектора из Москвы выпросили, чтобы осветить им эту проблему.
— Ты, я вижу, ничуть не унываешь, что юбок тут нет, — заметил Прохоров.
— Не унываю, — согласился Чернуха и тяжело вздохнул. — Или пить, или юбки любить. Что-нибудь одно. И вот что я тебе скажу, лейтенант, вино — первый враг этому великому физиологическому процессу. Как серпом по яйцам, извини за выражение. Эх, лейтенант, я тебе душу наизнанку, а ты меня, смотри, не выдай. Плуг у меня, понимаешь, что-то стал плох, не пашет. Старик я, совсем старик… — Большая печальная слеза робко выглянула из-под века мичмана, помедлила секунды две-три, наливаясь унылой тяжестью, и затем поползла по его небритой щеке, прокладывая себе русло в колючих зарослях. Прохоров видел: это меланхолическое выделение Чернухи, преодолело, наконец, зону лесистой тундры и, упав в пустой стакан, наполнило его, но меньшей мере, на треть. Чернуха поднес стакан к носу, понюхал.
— Спирт! — объявил он. — Чистейший, медицинский. Будто сейчас с аптеки. — И Чернуха опрокинул стакан себе в рот.
В тот же момент со сцены грянула долгожданная музыка. Зазвенели бронзой литавры, и прекрасный, как северное сияние, голос запел:
— Прощай, любимый город! Уходим завтра в море! И ранней порой мелькнет за кормой знакомый платок голубой…
Весь зал стоял с поднятыми бокалами в руках и слушал. Шквал аплодисментов едва не обрушил стены заведения. Кричали ура, лезли на сцену к музыкантам целоваться, совали в саксофон червонцы, многие рыдали, словно это был их последний вечер на берегу.
Потом были и другие песни. Слушать их до безбрежности — что еще надо желающему забыться человеку? Чернуха ушел отливать еще одно свое выделение, которое, вполне вероятно, тоже оказалось стопроцентным, чистым, как слеза, спиртом. Анохина и Мариноску куда-то утащили вызванные звонком патрульные матросы.
Прохоров остался один за столиком, на поле боя. Сидел, пригорюнясь, подперев щеку ладонью. Зачем он здесь? Никакого утешения он тут не нашел. Даже хмель отвернулся от него; ни третий, ни четвертый стакан не брал его с собой в дальнее плаванье. Все сегодня его предали. Сговорились они, что ли? Или это какая-то неведомая болезнь, притворяясь простудой, забралась к нему внутрь и распоряжается, будто своим личным хозяйством? И теперь уж он в себе не волен. Теперь уж ему точно — каюк… А может быть, он как-то не так живет, не так думает, не то ест и не то пьет, не по тем местам ходит? Потому и не сделал до сих пор ничего ни для своей славы, ни для своего бессмертия? А ему завтра тук-тук в окно двадцать четыре! Ау! Ты еще здесь? Боже мой! Дожить до двадцати четырех и не заставить мир смотреть на тебя! Это больше чем позор: это срам. И жить с таким срамом невозможно. Вот Чернуха — другое дело. Проспиртованный до кончиков усов мичман никогда не умрет. Чернуха вечен.
Прохоров и не заметил, как подсел к нему за столик, вынырнув из дыма, замполит Демин.
— Я не пью, — предупредил замполит и не совсем решительно отодвинул от себя стакан.
— А я пью, — ответил Прохоров, наливая себе еще из бутылки.
— Срочное дело, понимаешь, — сказал замполит. — Ни одного офицера не найти дома. Все здесь. Вот и я — сюда. Перед походом, понимаешь, кучу работы надо провернуть: боевой листок, соцобязательства для каждой боевой части. Совсем запарился, — замполит отер рукавом свой лысоватый сократовский лоб. — Вот соцобязательства для твоей торпедной команды. Прочитай и фамилию в конце подмахни, — замполит протянул лист бумаги.
Прохоров держал лист перед собой, смотрел на машинописный текст. Что за абракадабра! Написано было на каком-то непонятном языке. Русским тут и не пахло. Где он, Прохоров, находится, в какой стране, на какой планете? И кто это сидит перед ним, прикидываясь замполитом Деминым? Искуситель! Подсунул листок с зашифрованным дьявольским договором, чтобы Прохоров расписался своей кровью в предательстве родины…
Замполит, утратив терпение, выхватил у Прохорова листок и повернул его с головы на ноги.
— Меньше за воротник закладывать надо, — проворчал он. — Коньяк, понимаешь, пьют, — покрутил бутылку и опять поставил на стол, — об этом я еще проведу с вами беседу, товарищ лейтенант.
Теперь текст на листе стал предельно ясен. Напечатано было по-советски, грамотно и разборчиво. Прохоров читал:
«Соцобязательство боевой части № 3 подводной лодки С-20.
…все свои дела мы посвящаем родной Партии. Каждый из нас обязуется высоко нести честь и достоинство советского моряка-подводника.
Мы обязуемся:
Проявлять высочайшую бдительность при несении ходовой вахты.
Развернуть борьбу за секунды при выполнении боевых нормативов.
Внести 15 рацпредложений.
Отработать взаимозаменяемость внутри команд.
Освоить смежные специальности…»
— Ну, как? Все понял? — спросил Демин.
— Абсолютно, — кивнул Прохоров.
— Согласен?
— Согласен.
— Тогда подпишись, — потребовал замполит.
Прохоров взял у него ручку с красными чернилами и размашисто написал поперек листа: «С херней согласен. Адмирал Прохоров».
Демин смотрел на листок и не верил своим глазам. Он уже собирался попросить объяснений, но не успел. Прохоров вскочил из-за стола, увидев входящего в зал комлодки Сабанеева. Вот он — враг номер один. С ним надо расправиться сейчас же, не теряя ни секунды. Все равно им не ужиться вдвоем ни на земле, ни в море, ни в походе, нигде…
— Ах ты, собака! Хватит тебе мою кровь лакать! — исторгнул неистовый вопль Прохоров, схватил за горлышко полную, неоткупоренную бутылку.
Никто не сумел предотвратить нападение. Прохоров мгновенно очутился перед командиром лодки и обрушил ему на голову свое оружие. Сабанеев повалился навзничь. По лицу его текла смешанная с коньяком кровь. Прохоров, не оглядываясь, побежал вон из ресторана. Перед ним испуганно расступались.
Устремился в сторону гавани. За ним, несомненно, уже гнались. Выслали противолодочные корабли. Расстреляют в упор, закидают бомбами. Спасти могло только срочное погружение. Ветер над гаванью расчистил от туч кусочек неба, засветились звездочки. Одна, другая… а вот и третья!..
Прохоров побежал вдоль пирса. У лодки нес ночную вахту часовой. Матрос-торпедист Иван Булкин. Бледный, курносый блин, только что из деревни, накрытый форменной шапкой. Булкин проводил своего командира удивленно вытаращенными глазами.
Прохоров остановился на свободном пространстве, где взметались и заливали причал волны.
— Срочное погружение! — закричал он приближавшемуся Булкину. — Заполнить цистерну главного балласта! Носовые аппараты — товсь! Первый аппарат — пли! — Прохоров, взмахнув рукой, прыгнул в кипящую, бурную пену.
«Приму вне очереди» — говорил ему нежно вибрирующий голос. И он, горя безудержным вожделением, гигантский осьминог, сжимал в объятиях субмарину, увлекая ее в темные, загадочные глубины, и железные ребра ее трещали.
Булкин, сбросив с себя автомат, полушубок, ринулся в ледяную воду спасать сбесившегося командира. К месту происшествия сбегались люди.
ОБ ОТЦЕ
— Третий час ночи! — говорила мать, гневно сдвинув тонкие брови. — Ребенка разбудите.
Но ее не слушали. Тускло светившаяся керосиновая лампа, стоявшая в центре стола, позволяла видеть румяные отцовские губы, лениво борющиеся с куском сала, наколотым на вилку. Отец сидел солидно, в расстегнутом кителе, показывая полную фигуру в нательной рубахе. Половина его лица, обращенная к свету, расплывалась в пьяной улыбке.
Старший лейтенант, Гриша Безбородько, боевой друг, плечом к плечу кончали войну в Берлине, — так вот, Гриша раскрыл рот, напоминающий отверстие танкового люка, и загорланил «Катюшу». В пузатом стекле лампы колыхнулось коптящее острие. Гриша тут же пресек песню и предложил отцу:
— Что, капитан, вспрыснем еще разок твоего февралёнка!
Отец был вполне мной доволен. Конечно, может быть, было бы лучше, если бы я дотянул с моим рождением, скажем, до мая. На вольном воздухе пить приятней. Но и февраль чем плох в жарко натопленной белорусской избе. Всем месяцам месяц. Отец повернул в мою сторону свой широкий, потно блестевший лоб. Тот, кого можно было назвать новорожденным, сладко спал в пеленках, убаюканный материнскими коленями.
— Гришка, у меня мировой парень! Будущий танкист. Сразу видно. Это тебе не гусеницами землю пахать. Сам бы такого родить попробовал.
— И родю, — угрюмо отвечал Безбородько. — Подумаешь. Чем я хуже. Вот найду подходящую девку и родю.
Отец оторвал от стола стакан, покачнул его высоко в воздухе, граненый, мутный:
— Ну, поехали! За мужчину!
Выпив, отец встал, икнул и попытался приблизиться к сыну, взглянуть на свое спящее произведение.
Мать зло, сквозь зубы процедила:
— Уйди!..
— Что ты, Машенька? — добродушно удивился отец, отошел и потянулся опять к объемистой трехлитровой бутыли. Но там оставалось на донышке, только стакан ополоснуть. Отец недоуменно воззрился на бутыль.
— Пани Леля, — жаловалась мать хозяйке, — вторую неделю ведь пьет.
Пани Леля засыпала, подперев щеку мясистой ладонью. В отличие от матери, женщины миловидной и хрупкой, пани Леля могла гордиться своей дородностью и квадратным мужским подбородком.
— Машенька, ты себя не мучь, Виктор Титыч образумится. Душевный он у тебя. Такой душевный… — Пани Леля никак не могла быть равнодушна к отцу, начальнику автоколонны, строящей дорогу по западной Белоруссии на Брест. Шофера, отпетые ребята, тоже — готовы были за него в огонь и воду.
Тут Гриша Безбородько всхлипнул:
— Ох, братцы, что-то стало скучно. Патефон, может, завести.
Мать взорвалась:
— А ну, убирайтесь вон со своим патефоном и гуляйте, где хотите. Чтобы мои глаза вас больше не видели!
— Понял, понял, — засуетился Гриша, пытаясь сдвинуться с места. Он жил за перегородкой.
Пани Леля потянулась, изгибая толстую спину, повязала платок на голову и пошла во двор.
Остались одни, семья. Мать положила меня в кроватку, вынула гребень из прически и распустила по плечам свои длинные русые волосы. Отец, сидя у разобранной постели, принялся стаскивать сапог. Сбросил один на середину комнаты. Второй никак не поддавался. Машинально вынул из внутреннего кармана кителя револьвер, положил под подушку и так, как был, с одним неснятым сапогом, повалился на кровать и захрапел.
Пани Леля вышла во двор. Раздувая ноздри вдыхала морозную благодать. Село утопало в молочных сугробах. Над сараем сияли рожки новорожденного месяца. Чем не ягненок.
— Погодите! — со злостью прошептала пани Леля. — Это вам не под поляками. Скоро вам устроят колхозную райскую жизнь…
Треснул выстрел, как дерево от мороза. У самой щеки чиркнул ветерок пули. Пани Леля бросилась в дом, закричала:
— Ой, батька, бандюгиЮтец в одном сапоге и вслед за ним Безбородько, мгновенно протрезвевшие, выскочили в сени и стояли, прислушиваясь, наставив в ночь револьверные дула.
— У, гады недобитые! — тяжело дышал Безбородько. Стояли, слушали. Но кругом было тихо. Как говорится, мертвая тишина.
— Эх, жизнь-копейка, — сказал Безбородько, — в войну выжили, а тут подстрелят, как куренка. Виктор Титыч, пойдем лучше еще хряпнем. У меня полбутылки обнаружилось. Чтоб не скисло.
ЖЕНИТЬБА ДЯДИ
Мужчины в нашем роду уходили один за другим. Но все-таки они успевали жениться и произвести себе замену.
В Питере, на левом берегу Невы, на проспекте Обуховской обороны жил дед.
Электричка везла нас с матерью к Балтийскому вокзалу. Я гордо держал на плечах звездочки морского лейтенанта, на каждом по две. Шинель жала под мышками, новая. Проносилась скучная местность. Симпатичный малиновый беретик нет-нет и косил в мою сторону. Мать сидела прямо и нервничала. Раскрыла сумочку:
— Ну вот, валидол забыла. А ты веди себя прилично. Прошу как человека — пей в меру.
— Да ведь родной дядя женится, — возразил я. — Такое раз в жизни бывает.
Мать всплеснула руками и запричитала:
— Ты же мне обещал! Угробить решил. Хватит мне позориться. Никуда я с тобой не поеду.
— Тише ты, люди кругом, — успокаивал я, озираясь, — шуток не понимаешь.
— Знаем мы, как ты со стаканами шутишь, — буркнула мать. — Весь в отца. Царствие ему небесное…
Малиновый берет смотрел на меня изумительно круглыми ошеломленными глазами. Я уже подыскивал слова, чтобы сказать ей что-нибудь приятное для начала знакомства, но тут электричка прекратила свое движение у конечной станции «Ленинград», и надо было выходить.
Город шумел, мельтешил. Слякоть. На платформе месили ногами грязную снежную кашу. Рядом с мужским туалетом толстая тетка в одетом поверх ватника халате (имевшем претензию на белый цвет) продавала из своего передвижного комода эскимо на палочке. Я глядел в мутный воздух, и мне почему-то захотелось парного молока, как в детстве. Воображение мое разыгралось. Наверное, я уже впадал в идиотизм младенческих воспоминаний. Про меня можно было сказать, что в голове у меня паслась корова Зорька.
Мать шла рядом, маленькая, по плечо. Балтийский вокзал был все такой же. Ничего не изменилось за столько лет. У матери был я. Она тревожилась в толпе: как бы меня не затолкали, не смяли, не повредили что-нибудь, что потом скажется в моей жизни. Она снова была мной беременна. Или постоянно.
Трамвай номер 19 тянулся и дребезжал через город и по левому берегу Невы. Огромный железный мост висел в зимнем воздухе, как мираж, и полз по нему длинным червяком поезд. Мать смотрела озабоченными глазами. Мне хотелось курить, и я завидовал огромной заводской трубе, безостановочно выдыхающей вулканы дыма.
Дом, где жил дед на шестом этаже — как его не узнать. Нас приветствовала его копченая, желтая, как горчица, стена. И дальше по улице, до самой Невы тянулось пустое пространство дворов, огражденное низким бетонным барьером.
«Что ты водишься со всякой шпаной, — сказала мать. — Ты же морской офицер. Опять из школы принесешь кол по арифметике».
Я посмотрел на мать: нет, она ничего не говорила, губы плотно сжаты. Я очнулся от детства, вижу: начинает сереть зимний вечер, кружа снежинки в замутившемся воздухе, и мы вошли в дом деда.
Надо было отсчитать вверх около полусотни заплеванных ступеней. Мать тяжело дышала, отдыхая на площадках. Послышалась нарастающим грохотом лавина низвергающихся башмаков. Мы успели прижаться к стенке. Мимо пронеслась с гиком орда подростков с клюшками, догоняя ошалелую, мечущуюся туда-сюда шайбу. Один сорвиголова катился задом наперед, оседлав перило. Все провалились в тартарары, хлопнув парадной дверью. Мать перекрестилась, она теперь часто вспоминала свою религиозную тетушку, и мы продолжили восхождение.
Звонок дребезжал в квартире комариком. Коммуналка кишела родичами, издававшими радостный гул. В комнату деда попадали слева, за поворотом. Но я оставил мать лобызаться со всем кланом, а сам двинулся по темному коридору на брезжащий в конце свет. Там, заполнив все небольшое пространство кухни, курили мужчины, выдыхая дым в форточку.
— А, вот и морской волк! — констатировал Василий Петрович, мой крестный. Он с достоинством знающего себе цену сорокалетнего мужчины выставлял ногу в лакированной туфле и выпускал из аристократического выреза ноздри струю «Беломора». Его щеки лоснились, сизовыбритые, и благоухали одеколоном «Шипр». Блондинистые волосы, прошитые нитями седины, были зачесаны волнистыми складками, открывая широкий, как купол, лоб. Василий Петрович щелкнул серебряным портсигаром, распахнул его и предложил сократить содержимое папиросного патронташа.
Вытянув папиросу, я тут же услышал ее жалкий раздавленный хруст, это мой родной дядя Виктор, восторженно рыча, принялся мять меня в своих медвежьих объятиях. В жениховском костюме, румян, курчав и грандиозен, дядя, мучительно сознающий себя виновником торжества, сунул нам стаканы в руки и щедро плеснул из поллитровки.
— Свистнул со стола, пока бабий батальон пудрится, — быстро шептал дядя.
На кухонной плите булькала кастрюля размером с котел, варилось какое-то млекопитающее.
Через полчаса свадебный стол бушевал, властвуя во всю длину комнаты, тесня густо сидящих родственников и расстреливая их в упор шампанским. Бокалы сами присасывались к ртам, заваливая головы, вилки вонзались в груды маринованных помидор, ложки гребли в морях салатов и студней, ножи взлетали победоносными саблями. Дед сидел прямо, со строгими морщинами вдоль щек, лысина блестела. Невеста, миловидная, молодая женщина, обладающая весьма приятными пышными формами, даже припудренная бородавка около носа ничуть не портила ее счастливое, улыбающееся лицо — так вот, невеста нежно, но крепко держала своей пухленькой ручкой окольцованную лапищу моего дяди, совершенно сковав ему свободу передвижений между бутылкой и стаканом. Мать сидела рядом со мной, у самого моего локтя. Ее отвлекал разговором, по предварительной моей просьбе, Грачев, старинный приятель дела, с нависающими над лицом вороными бровями. Пока мать отворачивала голову к Грачеву, перечисляя свои болезни или умерших родственников, я успевал хлопнуть рюмки три. Мой крестный, Василий Петрович, невозмутимо держал свой великолепный купол, будучи под недремным наблюдением жены, и важно ее предупреждал:
— Зоинька, мы договорились: десять рюмок за вечер. Видишь: я пью вторую.
Впрочем, разговор за столом шел об инопланетянах, о том, как готовить студень из поросячьих ножек и будет ли третья мировая война. Соседка, тетя Клава, жаловалась горемычным голосом, что сын Вовка каждую ночь в постель дует. А еще пионер, называется. Никому такого ангела не пожелаешь. Мне при этих словах показалось, что потолок над нами поехал и в разверстом небе пролетел с золотистой пионерской трубой ангел.
Наконец, пошли всем скопом плясать в комнату тети Клавы. Я приглядел подругу невесты, она была в плотно облегающем фигуру переливчатом платье с отважно декольтированной грудью и взвизгивала:
— Ах, как я люблю морячков!
Мой дядя Виктор, каким-то чудом ускользнувший из нежного плена новобрачной цепи, удержал меня за руку:
— Скорей, пока никто не расчухал, Петрович уже ждет.
Мы благополучно выбрались из квартиры на лестничную площадку, будто бы покурить, крестный уже дымил беломором, увлекли его за собой и втроем скатились по ступеням.
Оказавшись на свободе, мы облегченно вздохнули и сразу же бодро зашагали к пивному ларьку. Очереди не было. Мы отпили половину из кружек, дополнили захваченной с собой водкой, и тогда уж сдвинули кружки, поклявшись хранить до конца дней наш триумвират свободных личностей. Настроение у меня было самое радужное, я был юн и наивен, как Адам до грехопадения, фонари двоились в бронзовых нимбах, будто святые. Я сдвинул шапку с крабом на затылок и предложил толстухе за окошечком, откуда разило бочкой пива, разделить со мной молодую радость жизни. Толстуха развеселилась, высунула руку и пошлепала меня по щеке мокрой липкой пятерней:
— Ах ты, соплячишка!
После чего я, словно провалился в люк. Очнулся я лежа; дядя держал на коленях ту толстуху, и они горланили: эх, мороз, мороз! Не морозь меня!.. Крестный, уронив свой великолепный купол на стол, сотрясался в рыданиях.
А рядом со мной на диване сидела красавица, ее лицевая часть оканчивалась таким острым подбородком, что им, как утюгом, вполне можно было бы отгладить мои мятые-перемятые, потерявшие всякую флотскую форму брюки. Она и гладила меня, но только по голове, приговаривая:
— Какой пай-мальчик. Совсем шелковый. Вот уж скоро ночь. Придется мне быть твоей.
— Погоди, Люська! — возразила толстуха. — Ты уж и отдаваться. Пускай они еще бутылку принесут.
— Бутылку, это мы могем, — сказал дядя. — Что бутылку. Мы сейчас ящик шампанского притащим. Свадьба у меня или не свадьба, я вас спрашиваю?
— Выпить хочу, — продолжала требовать толстуха. — Если сейчас же не нальете мне и Люське по стакану — пошли все вон, кобели.
Мой дядя Виктор откуда-то, из штанов, что ли, вытянул еще бутылку. Это было в полном смысле последней каплей. Чернильная клякса залила мое сознание, я опять провалился в люк, мне стало совсем непонятно: хорошо мне или плохо. И был вечер, и было утро…
Родичи с бледной, несчастной, опухшей от слез невестой искали нас по всем моргам четыре дня.
Через четыре года моего крестного, Василия Петровича, я, действительно, увидел в гробу. Он лежал, важно скрестив руки. Его великолепный лоб почернел. И отчетливо были видны шрамы от вскрытия черепа. Сказали, что мозг моего бедного крестного съел рак.
А еще через год я прощался и с моим дядей Виктором. У него оказалось слабое сердце. Румянец, когда-то разливавшийся, как зорька, по его щекам, теперь заменила грубая маскарадная краска, измалеванная похоронным мастером, который старался принарядить эту не имеющую ничего общего с моим дорогим дядей мертвую куклу.
Следующим ушел дед, он-то был старой закалки.
А я пока жив, пью из своего стакана за их неведомый мне рай или ад.
ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ
Все ноябрьские праздники мы с тестем глушили «Московскую». Косил дождик. Мокла, прикрепленная к соседнему зданию, красная тряпка флага, как сморщенная кожура помидора. Часы шевелили тараканьими стрелками. Фургон для перевозки мебели въехал во двор и задавил зазевавшуюся кошку. Жена бесилась, била посуду и кричала, что будет выкидыш. Я смахнул таракана. Оказалось, это часы, подаренные нам на свадьбу. Стояли себе на комоде, никому не мешали. А я их смахнул. Я им, видите ли, весь циферблат разбил. Надо же было как-нибудь убить время. После сердечного разговора с женой я вспомнил: поезда дальнего следования меня всегда успокаивали.
Впрочем, мне как раз пора было возвращаться на север, к месту моей службы. Мурманский поезд отправлялся в 18:30 с Финляндского вокзала. Все выходило, как нельзя лучше. Вчетвером мы заняли отдельное купе: два лейтенанта, мичман и прапорщик береговой охраны. Ехать предстояло почти трое суток, и мы первым делом проверили запасы горючего. Получалось не так уж и бедно: примерно по литру на брата. У меня была лимонная горькая и две маленьких — что успел достать. Зато прапорщик, хохол из-под какого-то Бердичева, вез канистру горилки. Мы подумали: должно бы хватить до Мурманска. Поезд гуднул, платформа потихоньку поплыла в косом дождичке. Решили начать с моей лимонной.
Примерно через час мичман мрачно заговорил о внутренних и внешних делах нашего государства. Он провозглашал речь с пафосом Цицерона и размеренно выпускал по мировому злу круглые, как торпеды, периоды, начиненные зарядом могучей обличительной силы. Прапорщик сразу поддержал эту тему и поведал печальным голосом с мягким украинским акцентом, как его земляков успешно травят с колхозных самолетов селитрой. Я уже давно заметил: горячие диспуты на эту поистине неисчерпаемую тему неизменно и самым естественным образом начинались с третьего стакана. Я знал по опыту, если сейчас же не повернуть в сторону женского пола или анекдотов про Чапаева и Петьку, то остановить Цицерона будет уже практически невозможно, и мы все трое суток проговорим о политике. Поэтому я сказал: государство — это куча дерьма. Охота вам в ней копаться.
— Нельзя стоять в стороне от мучений народа, — сказал лейтенант, наполняя очередной стакан, на что я возразил:
— Никакого народа просто-напросто не существует. Все народы давно вымерли, как мамонты. Теперь у нас вместо народов масса. Что-то вроде студня. А мы тут сидим себе в купе со всеми удобствами, рядышком, как четыре неразлучных мушкетера, и, насколько я еще могу здраво судить, ничуть не мучаемся.
Мичман встал, простер руку и провозгласил, что наше правительство — это банда обожравшихся свиней, и стал призывать к новой революции.
В купе заглянула симпатичная проводница в красной железнодорожной шапочке и спросила: не надо ли чего?
Хохол-прапорщик подумал, подмигнул нам и сказал: как же! Кой-чего, конечно, треба такому молодому хлопцу, как я. И пошел за проводницей. Больше мы его уже не видели до самого Мурманска.
Так, под стук колес, в приятных беседах, прерываемых короткими снами, покачиваясь в ритмичном движении, ехали мы на север. Пейзажи за шторкой нас мало интересовали. Все же изредка я замечал, то ли сквозь сон, то ли в забытьи разговоров, могучую небритую щетину елового леса и будто бы одну и ту же лысую сопку, которая время от времени, шатаясь, заглядывала нам в окно. Все-таки я боялся заснуть, я знал, что змей поезда пожирает беспечно спящих людей, слизывая их с верхних полок. Поэтому, болтая босыми ногами, я спросил: достаточно ли пороха в пороховницах? Оказалось, мы не рассчитали наших возможностей, случилась беда: путешествовать еще целые сутки, а у нас на столике грустно позванивает взвод пустых бутылок. Нас спасла пятиминутная остановка в известном населенном пункте. Бывалый мичман знал — что надо делать. План действий за многие годы его путешествий по этой дороге был отработан до десятых долей секунды. Поезд стал тормозить, мичман на ходу соскочил на платформу и пулей кинулся по изученному назубок маршруту, производя молниеносные зигзаги и повороты и срезая углы. Мы летели за ним, спина в спину, в точности повторяя все его маневренные фигуры. За собой я услышал топот лошадиного стада и, быстро оглянувшись, увидел, что за нами по пятам несется, сбившись в кучу и поднимая пылевую бурю, весь мужской состав нашего поезда. До прилавка уютного сельского магазинчика мы добежали первыми. Сунув продавщице точную сумму денег без сдачи, мы выхватили из стоящей на прилавке шеренги приготовленных бутылок каждый по две, в обе руки, и ринулись в обратный путь, сжимая за горлышко свою боевую добычу. Это была «Зубровка». Она приятно лучилась янтарной жидкостью. Теперь мы не сомневались, что благополучно доедем до Мурманска, не страдая от скуки жизни.
В Мурманске мы не задержались, а сразу отправились на катере в городишко Полярный. Там находилась наша база подводных лодок.
В Полярном было мрачно. Свирепый ледяной ветер продувал шинелки. Крыса пересекала пирс. Гигантская крыса с черной шерстью. Она жила внутри стального левиафана, который покачивал у пирса суровый бок с цифрой 20.
Полушубок с задранным воротником и с автоматом на спине повернулся. У часового было фиолетовое марсианское лицо. Разжав губы, он попросил закурить. Он был, несомненно, героической личностью, сумев закурить при таком ветре.
Мы пошли в городишко, прячущийся в сопках. Штормовой денек пытался свалить грязно-бурую шеренгу жилых коробок. Клубилась пыль. Подхваченный вихрем кусок газеты парил высоко в воздухе, как буревестник.
В казарме меня встретил командир лодки капитан первого ранга Собакин, по прозванию Иерихонская труба. Увидев меня он закричал: почему я не исполнил его командирский приказ и не присутствовал вместе со всей командой — слушать по телевизору речь главы государства. Или я считаю себя выше всех. В ответ я взглянул на него сверху вниз, измеряя его мало соответствующий голосу рост и, не в силах сдержать злость, прошептал: собака, я ведь только что прибыл из отпуска. В следующую минуту я получил приказ отправляться на гауптвахту. После чего я сразу же пошел в санчасть, предварительно натерев у себя в комнате лоб вафельным полотенцем, быстро доведя его до состояния раскаленной печки. Кроме того, я влил себе в нос полбутылки канцелярского клея, так что нос превратился в безостановочно чихающую и исторгающую гриппозные ручьи разбухшую багровую грушу.
В санчасти я отдыхал без малого две недели и там-то впервые прочитал, от нечего делать, полное собрание сочинений Шекспира.
Грандиозный, конечно, старик. Я даже плакал, накрывшись простыней, после того, как Отелло задушил Дездемону.
Покинув, наконец, это оздоровительное заведение, я узнал, что ночью наша подлодка уходит в море. Иерехонская труба выдавил две хриплых фразы: ничего, губа от тебя не убежит. Твоя вахта с четырех утра. И мрачным жестом командирского перста указал мне путь в сторону пирса.
Вечер был еще тот, плевался дождем, с моря доносился гул.
Спустился по трапу в стальную внутренность лодки, пробрался в свой родной торпедный отсек.
Старшина первой статьи Кириллюк, подложив замасленный ватник, дрых на торпеде. Матрос Степанов грыз воблу. Мой заместитель мичман Чернуха, подперев щеку, сидел у торпедного аппарата.
— Ну что, Чернуха, — спросил я, — полстакана неразведенного тебе бы сейчас не повредило, а?
Чернуха уныло заметил, что грех измываться над несчастным человеком.
По всей лодке раздалась команда иерихонской трубы: задраить люки. Готовиться к погружению.
Стали продувать цистерны. Свистел воздух. Старшина Кириллюк, спавший на торпеде, зашевелился.
— Батьку с маткой во сне видал, — объявил он. — Товарищ командир, отпусти домой на недельку.
Лодка, тем временем, понемногу проваливалась в глубину. Щелкало в ушах. Сердце, словно само по себе, в одиночку, с сосущим страхом падало куда-то в бездну.
В море мы пробыли трое суток. На учениях моя торпедная часть отличилась. Все цели были поражены на пять с плюсом. Иерихонская труба пожал мне руку, отменил губу и обещал денежное вознаграждение в крупных размерах.
Возвращались ночью в надводном положении. Лодка, вздувая пенные усы, с шипением рассекала мрачную воду. Будучи вахтенным офицером, я бодрствовал в рубке и размышлял: чего же я жду? Один буль-буль, и все кончится.
После вахты, зайдя в гальюн, я там обнаружил восседающую на бачке крысу. Крыса была внушительных размеров, обросшая черной шерстью. Она меланхолически смотрела на меня своими тихими красноватыми глазками. Ей некуда было деться, и я вспомнил, что старпом обещал матросам по три дня отпуска за каждого подобного зверя. Я ее выпустил.
На берегу меня дожидалась телеграмма: у нас сын. Целую. Валентина.