Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав
Больница, духота дня, этот гнетущий зной, гроза никак не разродится… «Иди, иди, — гонит мать, — успеешь…» Недалеко ушел от ворот. Ливень грянул, теплый июльский ливень. Потоп. До нитки. Хоть выжимай. Мутные, смывшие грязь потоки по асфальту. Брызнула змейка над домом. Сердитый удар грома. Намокшая девушка бежит по воде босиком, держа в руках туфли.
СЕВРЮГИНЫ
Семью Севрюгиных постигло горе. В сентябре ждали старшего сына Николая в отпуск, а вместо того — траурная телеграмма. На третий день, в пятницу, в полдень летчики-сослуживцы привезли гроб в фургоне. Поселок услышал скорбную весть, и шли весь день до позднего вечера к дому Севрюгиных взглянуть на погибшего и принести свои соболезнования.
Севрюгины жили в старом коммунальном доме, который в поселке называли бараком. Комната на первом этаже, печь и подпол. Семья состояла из четырех человек: отец и мать Севрюгины и два их сына.
Летчики, привезшие тело своего товарища, внесли тяжелый гроб и поставили на два сдвинутых стола посередине комнаты. Летчиков было четыре, в черных военных куртках. Фуражки они сняли. Главный из них, майор, доложил отцу Севрюгину, Михаилу Ивановичу, что прибыли в его распоряжение для похорон и оплатят все расходы. Рассказал как погиб Николай. Севрюгин отец и Севрюгина мать Антонина Степановна выслушали рассказ, сохраняя молчание, не нарушив его ни единым восклицанием. Оба, и тот, и та, фронтовики, он — разведчик, она снайпер, на войне и познакомились. Младший сын, Владимир, был тут же; он угрюмо взирал на рассказчика-майора. Он тоже собирался стать военным летчиком, ему оставался год учиться в школе. Майор рассказал следующее:
Нет, не авиакатастрофа. Николай погиб не в небе, а на нашей грешной земле, нелепым образом. Пировали в ресторане по случаю дня рождения. Сильно уже все нарезались. А рядом — молодцы, тоже под градусом, не понравилось наше шумное поведение. Слово за слово, разговор горячий. Ну, и за горло брать, угрожают переломать ребра. А мы — летчики или кто? Вошли в штопор. Один из них оказался при оружии. Без предупреждения — в Николая, выстрелом в висок. Наповал. Такие вот дела. А тот — что. Как с гуся. Ни суда, ни следствия. У него право — стрелять без предупреждения. Его фамилия — Кардунов.
Рассказ летчика, казалось, произвел на всех троих Севрюгиных одинаковое действие: окаменил и без того застылые и тяжелые их лица. Если они о чем-то думали в эту минуту и что-нибудь решили, то думали они одно, и каждый принял одно и то же решение. Суровый Севрюгин-отец, одетый в свой сильно поношенный, старомодный черный костюм, единственный в его гардеробе, только одно слово молвил, в заключение, подведя черту:
— Отлетался.
Антонина Степановна взглянула на супруга испытующе. Это была крупная женщина. Михаил Иванович — худощав, горбонос, серо-стальные глаза, что-то соколиное. Старший сын Николай был похож на отца. Младший, Владимир — в мать. В поселке его боялись из-за его силы и сбивающего с ног боксерского удара. Теперь младший стоял у гроба, где лежал старший со скрещенными на груди руками. Николай покоился в гробу, облаченный в форму военного летчика. Лицо желто-воскового цвета, щеки густо заросли щетиной. Правый висок заклеен куском белого пластыря, который грубо выделялся, как заплата. Нос заострился. Во всем облике умершего выражалась мужественность. Владимир долго так стоял и смотрел в лицо брата, как будто выпытывал у него ответ на свой вопрос. Губы его беззвучно шевелились. В раскрытое окно глядел ясный сентябрьский день. Солнце зажгло металлический угол гроба.
— Что ты там бормочешь? — сурово спросил отец, подойдя к гробу.
— Спрашиваю, как до этого гада добраться, что ему башку продырявил, — ответил младший сын.
— Ну и как, сказал он тебе? — опять спросил отец.
— Сказал, — утвердительно кивнул сын. — Все, все сказал.
Летчиков разместили у соседей. Владимир, заметив отсутствие отца, пошел искать его. У крыльца курили два летчика. Ночь темная, как мешок наброшен. Дом не спит, горят окна. Турникет на дворе. Подтянулся пятнадцать раз. Тяжелый вес. Старший брат подтягивался вдвое больше. Крутился колесом, летал как перышко. Гимнастические упражнения. Отполирована до зеркального блеска ладонями брата железная перекладина-лом.
Отца он нашел в сарае. Тот, сидя на корточках, что-то рассматривал у себя в руках. Керосиновая лампа на земляном полу тускло освещала помещение. Трофейный «вальтер», припрятанный на черный день, в тайнике под поленницей.
— Можешь не смотреть, — сказал сын. — В рабочем состоянии. Разбирал до последней пружинки и ружейным маслом смазал.
Михаил Иванович как не слышал. Продолжал рассматривать оружие, не желая замечать сына.
— Вдвоем верней у нас получится, — сказал сын громче. — Есть винтовочный обрез и две лимонки.
Михаил Иванович покосился на сына, изрек с язвительной насмешкой:
— Целый арсенал! А пулемета у тебя нет случаем, вояка? Пулемет бы не помешал.
— Пулемет долго доставать, — серьезно возразил сын. — Обрез да две лимонки, говорю тебе!
— После похорон решим, — пряча пистолет в карман пиджака, сказал отец. Поднял с земли керосиновую лампу и встал, собираясь уходить. — Рот на замке держи! Матери знать не надо! Понял?
Дверь сарая рванули с сердитой силой. Из мрака выступила фигура матери. Антонине Степановне объяснений не требовалось.
— Все пойдем! Все трое! — объявила она голосом, не терпящим возражений. — Я — снайпер. Одних я вас не пущу! Герои! Без меня решили!
— А из чего стрелять будешь, ты, снайперка? — хмуро вопросил Михаил Иванович. — Из пальца? Где оптический прицел твой, приклад в зарубках? Или, может, поленом вооружишься? Метлой с кочергой? Дура-баба!
Эту ночь они провели в скорбном бдении у гроба. Окно оставили открытым. В комнату врывался ветер. Свеча в руках мертвеца горела неугасимо. Трое бодрствующих за всю ночь не встали с табуретов. Безмолвны. Как изваяния. Губы сжаты. Взор устремлен в одну точку. Язычок пламени, душа Николая, здесь, с ними, в родном доме, среди родных…
На другой день, в воскресенье, к дому Севрюгиных собрался весь поселок. Хоронили на старом лесном кладбище. Через поля, по пыльной дороге, верст пять. Там, на холме, заросшем лесом, под столетними соснами и находилось кладбище, а по-старому — могильник, где поселок хоронил своих мертвецов. День пасмурный, ветреный, шествие медленное, вихрь крутится по песчаной дороге змеями, прах летит с полей, порошит глаза. Траурная музыка, унылый звон литавр. Воронье взвивалось с карканьем. Гроб спереди несли Севрюгины отец и сын, сзади — два летчика. Катафалк позади. Встречались пасущиеся стада коров, пастухи обнажали головы. Вступили в лес. Достигли могильного холма. На вершине, под соснами, кресты. Яма готова. Чистый песок. Лучшего места для погребения не найти. Опустили гроб в яму. Горсть на крышку, подходили и бросали, один за другим, все, кто пришел проститься. Засыпав, помянули. Земля пухом. Речей не произносили. Черная хвоя качается на ветру, черные платки, плач. Мужчины молчали. Антонина Степановна стояла у могилы. Глаза сухие…
После похорон, в понедельник, отец и мать Севрюгины взяли отпуск на механическом заводе. Михаил Иванович работал токарем, Антонина Степановна — кладовщицей. Владимира директор школы освободил от занятий по семейный обстоятельствам на необходимый срок.
Собрались ехать в тот город, где служил Николай. Кроме «вальтера» — винтовочный обрез, браунинг и две лимонки. Все это оружие Владимир принес в тот же день, не объясняя, где он его взял. Распределили таким образом: браунинг и лимонки — Антонине Степановне. Обрез — Владимиру. Чтобы не было заметно, младший сын облачился в отцовскую, видавшую виды плащпалатку. Под ней и пушку спрятать можно. Михаил Иванович дополнил свое вооружение: заткнул за ремень остро отточенный кинжал в ножнах. Этот кинжал он сам сделал из немецкого штыка с широким лезвием. Кинжалом он пользовался для закалывания свиней, которых держали сообща с соседями, коммунально, всем домом.
Путь до того города занял времени больше суток. Прибыли после полудня. Город незнакомый, никогда они тут не были. Окружен сопками. Казарменные коробки домов, грязные тротуары, хмурые, прямые улицы. Свинцовые тучи и непонятно откуда дующий, как будто со всех четырех сторон, пронзительный сырой ветер. Нерадостное место, где назначено было служить Николаю. С чего начать розыски? Дальние родственники, с котомками за плечами. Окошко, справки дают. Кардунов нужен. Домашний адрес и контора его. Других Кардуновых в городе нет. Сведения точные получены, могут не сомневаться. Так. Что дальше? Посовещались и решили: отец отправится в эту контору и разведает. Мать пойдет ночлег искать. Надежда, что за день управятся, невелика. А сын тем временем проверит адрес. Встретятся в семь на вокзале у расписания поездов.
Михаил Иванович без труда нашел контору. Здание выделялось среди прочих и стояла отдельно. Окна в решетках, как тюрьма. У входа часовой.
— Куда прешь! — злобным окриком остановил часовой. — Застрелю как собаку!
Михаила Ивановича эта угроза ничуть не устрашила.
— К Кардунову. Срочное дело, — изрек он спокойным голосом, как бы с сожалением глядя на свирепого часового. — Касается его лично. Так и доложи.
Страж, загородивший вход, подозрительным взглядом окинул посетителя.
— Ты что, старик, из тундры пришел? Карду нов в кабинете не сидит. Ищи-свищи его. На… ему на твои срочные дела. Вали отсюда, пока цел!
Михаил Иванович пошел прочь. Ясно: здесь к Кардунову не подступиться.
Владимир тем временем искал дом по адресу, где обитает Кардунов. В плащпалатке, пилотке и кирзовых сапогах, точно солдат, шагал он по тротуару, смотря номера домов. Оказалось, в глубине застройки, через пустырь. Дом пятиэтажный, новый. Перед домом, на пустыре, футбольное поле: подростки гоняют мяч, похожий на ком грязи. Найдя нужную парадную, вошел в дом. Поднялся на верхний, пятый этаж. Встал перед дверью, где жил Кардунов. Долго взирал на закрытую дверь, как будто хотел продырявить ее глазами. Если бы теперь тот гад вышел, тут бы его и порешил. Приложив ухо к двери, внимательно слушал. Ни звука, ни шевеленья. Нет дома. Тут ждать? В засаде? Хороша засада! На виду. Жильцы, лестница. Нет, тут негде. А жаль. Один на один. И баста! Может, притаился?.. Владимир опять приложил ухо к двери и прислушался. Ничего он не услышал, что говорило бы ему о присутствии там человека. Еще час стоял на страже, оставаясь в неуверенности, как быть. Потом, придерживая обрез под плащпалаткой, спустился обратно вниз и, незамеченный, покинул дом. Подростки на пустыре все еще гоняли мяч.
Антонина Степановна отыскала гостиницу. Не то что номер — яблоку негде упасть. Артисты на гастролях. Песни и пляски. Вечером в городском театре концерт. Попыталась снять комнату. На порог не пускают, как будто им предлагают арестанта укрыть. Ну хоть кружку воды дайте. И воды не дают, захлопывают перед носом дверь. Нет, жилье не найти в этом городе. Гостеприимство тут не в почете. Повернула обратно. Брела по одной из привокзальных улиц. Грязные, краснокирпичные строения вроде складов. На углу пятиэтажный дом, пустые глазницы окон. Нежилой, подлежит капремонту. Подворотня, двор-колодец. Со двора черный ход. Тяжело поднялась по лестнице. С этажа на этаж. Двери не поддаются. Только на верхнем, пятом этаже нашла незапертую квартиру. Три комнаты, коридор, кухня. Все тут перевернуто кверху дном, как после погрома. Шкафы и столы повалены, посуда разбита, обои содраны. Книги и фотографии разбросаны по полу и попраны подкованными каблуками сапог. Пристанище. Ночь-две. Лучше, чем на вокзальных лавках.
Встретились в семь, как назначено, у расписания поездов. Ни один из них не опоздал ни на минуту. Каждый рассказал о результатах своего розыска. Посовещались. Приняли единодушное решение: брать в логове. У дома подстеречь. Наскоро перекусив в буфете, отправились к месту.
На месте были уже поздно вечером. В доме горели окна. То, на пятом, темно. Не явился еще. Надо подождать. Впустить в дом, а утром, когда выйдет, встретить? Или сразу, когда к дому подойдет? Решили — сразу, тут, у дома. Нашли скамейку. Наблюдательный пункт. Круговой обзор. Не упустят, нет. Один смотрит туда, другой — туда, третий — туда. Сидели плечом к плечу, храня молчание, зорко вглядываясь в темноту наступившей ночи. Переулок, пустырь, шоссе. Безлюдно. На пустыре уже не играли в футбол. Окна гасли, дом засыпал. Пешком не ходит. На машине… В терпеливом ожидании прошло три часа. Какой-то пьянчуга, ночной бродяга, привязался к ним, спросил дозволения сесть с ними рядышком, если не помешает, покалякать по душам о житье-бытье. Потому что душа болеет, а поговорить человеку не с кем. К кому ни подойдешь — волком смотрят. А он не кто-нибудь, а капитан первого ранга, гордость и краса флота! Его каждая корабельная крыса знает! Да-да! Пусть не думают, что заливает. По правде и справедливости — ему положено адмиралом быть. А что он теперь? Выброшен за борт, как ненужная ветошка! Без дома, без семьи, живет на помойках. Он, герой Отечественной войны! Не верите, Фомы неверующие! Звездочку покажу! Нет, не покажу! Пропил, пропил золотую звездочку! За стакан водки. Дайте, братцы, на опохмел, ссудите, сколько можете, завтра опохмелиться будет нечем…
Просьбу дурно пахнущего героя-моряка удовлетворили, и он, оставив их в покое, удалился. В доме уж не горело ни одного окна. Они сидели и молчали всю ночь, ждали. Какая-то шпана, человек десять, попробовала задираться. Это их скамейка и просят слинять. Но Севрюгины и пошевелиться не подумали, как сидели, так и сидели, точно каменные. То ли глухонемые, то ли сумасшедшие. Этих троих лучше не трогать.
Так они просидели на своем посту, тесно, как одно целое, суровомолчаливые, всю ночь напролет, до рассвета, и сидели еще и утро, и до середины дня, когда уже пустырь оживился, раздались голоса, дети играли в войну, бегая с палками вместо винтовок. Тот, кого терпеливо, упорно ждали, не появился.
Ждали шесть суток: шесть дней и шесть ночей. Этот пустырь и этот переулок они знали уже как свои пять пальцев. Сторожить втроем не могли. Установили дежурство. Двое на скамейке, третий отсыпается в подвале дома. Там они нашли приют посреди труб и ящиков. Никто их не тревожил. Оконце подвала в двадцати шагах от их поста. Громкий свист разбудит и мертвого. На седьмую ночь наконец дождались того, кого ждали.
В эту ночь на скамейке дежурили отец и сын, а мать оставалась в подвале. Ночь ненастная, моросил дождь. Отец и сын сидели тесно, плечом к плечу, прикрытые плащпалаткой. К середине ночи оба начали клевать носом и, задремав, едва не проворонили своего врага. Темная машина бесшумно, как сова, прошелестела мимо них. Остановилась у дома. Первым очнулся отец. Нюхом почуял: Кардунов. Толкнув сына локтем в бок, достал «вальтер». Дверца кабины распахнулась, показался здоровенный детина. Матерый кабан. В машине еще двое. Кто из них Кардунов?.. Думать некогда. Михаил Иванович, не дожидаясь, когда детина вылезет, пустил ему пулю в лоб. Но промахнулся первым выстрелом, свалил вторым. А в него из машины открыли ответный огонь. Смертельно раненый Михаил Иванович уткнулся лицом в сырой песок.
— Батя, подожди умирать! Одну только минуточку! — крикнул ему сын.
Одним прыжком достигнув машины, Владимир жахнул из обреза в упор в наведшего на него пистолет человека, про которого он решил, что это и есть Кардунов. Тут же повернув обрез на того, кто остался, он почувствовал удар в живот. Обрез опустился. Владимир сел на землю, облизывая губы и пытаясь опять навести обрез. Теперь он решил, что Кардунов — этот третий. И тут он увидел мать. Антонина Степановна стояла в пяти шагах от машины с двумя лимонками в обеих руках. В траурном балахоне до пят, без платка, растрепанная, в ореоле седых волос. Колебалась ли она, мелькнула ли в ее голове мысль, что от взрыва вместе с врагом погибнет и сын, дрогнула ли ее решимость… Но сын крикнул ей, вложив в голос всю свою силу и грозную требовательность: «Бросай!»
И сразу вслед за криком прогремел взрыв, и второй. Искореженная машина пылала, живых в ней не было. Дом пробудился, зажигались окна. К месту происшествия спешил патрульный газик.
Антонина Степановна стояла на том же месте, не поврежденная взрывом, и невозмутимо созерцала горящую машину. В кармане ее балахона еще болтался не понадобившийся ей браунинг. Зачем эта побрякушка! Отбросила ненужное оружие от себя в сторону.
— Дура! Отойди! Бензобак взорвется! — крикнули ей.
Но мать не пошевельнулась, как глухая. В оцепенении, точно контуженая, утратив способность понимать смысл слов, продолжала смотреть на пламя.
ШТУРМАН СУМОВ
Эсминец прибыл в Стокгольм после полудня. Визит дружбы. Вечером командир корабля и офицеры были приглашены на борт шведского крейсера. На банкет. Крейсер стоял рядом у пирса, в десяти ярдах. Все свободные от вахты офицеры, надев парадные мундиры, при кортиках, чисто выбритые, во главе с командиром отправились к назначенному часу на борт шведа. Пошел и штурман Сумов. Мрачный, замкнутый, шел отдельно от всех. На эсминце Сумова не любили, и дружбы у него ни с кем не было. Матросы дали ему прозвище Осьминог.
Шведские моряки постарались. Устроили пир. В кают-компании за столом по одну сторону хозяева, напротив — гости. Щедрое угощение. Выпивки — море. Славные ребята эти шведы!
Первый тост провозгласил командир шведского крейсера. Коверкая русские слова, он предложил поднять бокалы за гостей и их великую державу. С ответным тостом встал командир эсминца, старый моряк, капитан первого ранга. Он призвал выпить за хозяев и за добрый, трудолюбивый шведский народ. Офицеры эсминца поддержали своего командира и закричали ура. С обеих сторон стола единодушно осушили бокалы. Штурман Сумов сидел с краю, у двери. Он хмуро приподнимал свой бокал, когда провозглашали тост — то за дружбу народов, то за мир во всем мире, — не участвуя в общем шуме и обмене чувств. Но когда он изрядно выпил, как и все за столом, с ним что-то произошло, что-то в нем, казалось бы, развязалось, что было туго, намертво завязано много лет. Он посмотрел на шведа, сидящего напротив него. Швед улыбался. Добродушный парень. Сумов заговорил с ним на английском языке: «Хорошо ли живется в Швеции?» «О, да! В Швеции жить очень хорошо!» — отвечал швед, сияя в улыбке до ушей. «А у нас, друг, жизнь дерьмо, — понизив голос, чтоб не услышали свои, сказал Сумов. — Тюрьма, — показал он, наложив растопыренные пальцы. Зашептал шведу: — Помоги, дружище! Спрячь меня где-нибудь тут у вас на вашей посудине. Понимаешь?» Швед перестал улыбаться, отрицательно покачал головой. У них на крейсере нельзя спрятаться. Нет, нет. Нехорошая шутка. «Черт с тобой! — мрачно махнул рукой Сумов. — Не хочешь, как хочешь. Все вы, шведы, трусы. Под Полтавой наш Петр крепко поколотил вашего Карла! А? Отвечай, ты, обезьяна!» Сумов замолчал. Пил бокал за бокалом. Пировали за полночь. Хлопали по плечу, обнимались. Командир эсминца встал. Пора и честь знать. Дал приказ своим офицерам отчаливать. Тут произошло событие, которое испортило праздник. Сумов вдруг вскочил из-за стола и разразился диким воплем:
— Прошу политического убежища!
Все замерли. А Сумов продолжал кричать. Первым очнулся от оцепенения командир эсминца. Он приказал отвести сбесившегося штурмана на борт родного корабля. Допился до чертиков. Завтра разберемся. Но Сумов не дал к себе приблизиться. Схватил со стола пустую бутылку и, размахивая как гранатой, освободил путь. Выбежал из кают-компании. Офицеры ринулись за ним. Но штурман исчез. Спрятался где-нибудь на палубе. Все вместе, и шведские, и русские моряки, искали Сумова. Обшарили весь крейсер. Как в воду канул. А может, и в самом деле, за борт сиганул? Посветили фонарем. Черная вода. Тишь-гладь. Поиски продолжались больше часа. Тщетно. Командир эсминца упорствовал. Он не мог оставить мерзавца, позор флота, на борту шведского корабля. Об этом не могло быть и речи. Беглец должен быть пойман. Штурмана нашли в матросском кубрике. Скорчился на койке, натянув до носа шерстяное одеяло; глаза сверкают, как у загнанной крысы. Отбивался, визжал, кусал за пальцы. С ним едва справились десять дюжих моряков. Связали по рукам и ногам и потащили на эсминец. Сумов не успокаивался. Вопли и проклятия неслись с шведского крейсера, слышимые на милю. Ему заткнули рот кляпом. Штурман извивался в руках несущих, как гусеница. При спуске на пирс он яростно задергался, чуть было не вырвался из рук и не упал с трапа. Один из офицеров оглушил его ударом кулака в ухо. Штурман затих. Доставили на эсминец. По приказу командира заперли в каюте, оставив связанным.
Поставили стражу: один матрос при пленнике в каюте, другой в коридоре у двери. Убрали все режущее, также зеркало.
На другой день, пробудясь, Сумов обнаружил себя связанным по рукам и ногам. К тому же для надежности его еще и прикрутили линьком к койке. Вспомнил, что с ним произошло. Тоскливо. На табурете дремлет матрос. Потребовал освободить от пут. Матрос усмехнулся. И пальцем не пошевельнул. В глазах ненависть.
— А, проснулся! Ничего, Осьминог, потерпишь! Приказ командира — держать тебя связанным. А то щупальца свои распустишь. В дурдоме тебе место уже забито, там и будешь права качать. И политическое убежище тебе там дадут на всю оставшуюся жизнь.
— Позови командира! — в ярости закричал Сумов, пытаясь вырваться из пут. Но не мог. Только голова бешено билась о подушку. — Сейчас же позови сюда командира! Ты, ублюдок! Не смеешь так обращаться с офицером!
— Ха-ха! Офицер! — язвительно засмеялся матрос. — Чудище ты морское, а не офицер! Предатель Родины! Сбежать к шведам хотел, подлюга! — матрос угрожающе встал с табурета. — Будешь орать, я тебя, офицера сраного, этими вот собственными руками удавлю! Можешь быть уверен! — матрос растопырил пятерни с толстыми пальцами. — Командир приказал в случае крайней необходимости, при попытке к бегству или еще чего, сделать из тебя покойника. Чтоб всем спокойней было. Понял?
Штурман не утихал, продолжая колотиться затылком о подушку.
— Развяжи, тварь! По нужде надо! Пузырь разрывается!
— Дуй в койку! — изрек матрос. — Я тоже отолью, чтоб в гальюн не ходить, прямо тебе на морду. — И матрос приблизился, расстегивая ширинку.
Раздался громкий стук в дверь:
— Рогов! Открывай! — закричал другой матрос. — Командир с замполитом и доктором прут! По трапу спускаются!
Матрос Рогов отошел от штурмана. Открыл дверь.
Вскоре в каюту вступили трое: командир эсминца, замполит и судовой врач с медицинским чемоданчиком в руке.
Сумов перестал биться. Обратился к командиру корабля:
— Товарищ капитан первого ранга! Прикажите развязать. Мне нужно в гальюн. Не могу же я под себя мочиться. И еще: запретите этому зверю издеваться надо мной!
Командир, хмуро посмотрев на стоявшего перед ним навытяжку матроса, отдал приказ:
— Развязать и свести в гальюн! Да одного не оставлять ни на миг! Ведите вдвоем и держите крепко за руки. Вы мне за него головой отвечаете!
Штурмана развязали, тело не слушалось, он упал, матросы подхватили его под мышки. Как парализованного, поволокли по коридору в гальюн.
Приведя обратно, усадили на койку, крепко держали с двух сторон за руки. Командир, пытливо посмотрев в глаза Сумову, начал допрос:
— Ну как, штурман? Помнишь вчерашнее? Что ты вытворял у шведов? Или память отшибло?
— Помню все, — угрюмо ответил Сумов.
— И как это расценивать? — вмешался замполит, грузный капитан второго ранга. — Объясни нам. Сбежать хотел? Спрятался, просил политического убежища. Так ведь? Отвечай! Мы, Сумов, требуем объяснений! Ну, не мямли! Говори!
— Мне нехорошо, — тихим голосом произнес штурман. — Что-то с головой. Шум, гром. Такой гром, что череп раскалывается. Мне б отдохнуть…
— Позвольте, — вступил в разговор доктор. — У Сумова не все в порядке. То есть — с психикой. Он проходил лечение в госпитале после дальнего плавания.
— Интересные сведения! — воскликнул, грозно взирая на доктора, командир. — У меня на эсминце сумасшедшие! Штурман! Да как его в рейс пустили! Почему не было мне доложено! Ты-то, медицина, куда смотрел? Ясно, куда! В банку со спиртом! А ты что скажешь, замполит? Проморгал! А? Ваньку валяете! Идиоты у меня на корабле! Бардак! Не боевой эсминец, а плавучий сумасшедший дом! — командир бушевал, голос его гремел гневом.
— Ну вот что! — изрек он решительно. — Все ясно. Это, конечно, самый настоящий сумасшедший. Только сумасшедший может так себя вести, как вел себя вчера этот пьяный идиот. Держать под стражей, не спуская глаз! Приказ командующего флотом: срочно выходить в море и доставить этого безумца на родину. Доктор! Сделайте ему снотворный укол. Да посильней дозу, чтоб спал мертвым сном весь путь. Да связать его опять и покрепче прикрутить к койке! Береженого бог бережет!
Командир и замполит ушли. Матросы опять связали штурмана. Он не сопротивлялся. Доктор раскрыл свой чемоданчик, достал ампулу со снотворным, приготовил шприц. Оголили штурману правую руку до локтя. Доктор, сделав укол, тоже удалился. Два матроса-стража остались на своих прежних постах: один в каюте, другой в коридоре. Каюту приказано было держать закрытой на ключ. Один ключ находился у внутреннего стража, второй — у наружного. Матросы несли вахту у сумасшедшего штурмана по четыре часа. Здоровяки, выбранные из команды. Сумов через десять минут после укола почувствовал сонливость. Он провалился в глубокий сон и уже ничего не слышал, точно мертвый. Не слышал он, как эсминец снимался с якоря, как отдавали швартовы, как корабль отошел от пирса, как, выйдя на рейд, закачался на крупной морской ряби, повернулся носом на восток и полным ходом пошел к родным берегам.
Сумов очнулся от тяжелого сна. Вечер. Сильно качало. С койки ему был виден иллюминатор и темное штормовое море. «Проливы прошли, — подумал он. — Гребем по Балтике». Тот же матрос по фамилии Рогов сидит на табурете у противоположной переборки и с лютой злобой взирает на него.
— Проснулся, принц Уэльский! — матрос грязно выругался и сплюнул на пол. — Может, расскажешь, что снилось? Мне так, например, каждую ночь один и тот же сон снится: будто бы я утонул, лежу на дне, а вокруг меня гады какие-то доисторические плавают, вроде черепах, в чешуе, скользкие, и жала у них ядовитые со всех сторон. Такая мерзость! И в морду мне лезут. Хочу отпихнуть, а никак, рук не поднять, не пошевелиться, потому что — утопленник ведь. Просыпаюсь весь в поту, реву, как сирена. И вот уже третий год, как служу на флоте, жуть эта снится, что ни ночь. Измучился. Рехнусь, в мать-тельняшку! И до дембеля не дожить. А ты уже свинтился с гаек, а, штурман! — матрос захохотал, показывая полный рот белых зубов. — Прямым ходом в дурдом! Тебя уж там ждут не дождутся.
— Кончай травить! — прервал Сумов. — Давай покурим. В кителе пачка «примы». В шкафу на вешалке.
Матрос вяло встал, всем видом показывая, что делает штурману великое одолжение. Нашел, где указано. Сунул сигарету в губы Сумову. Достал свой коробок спичек из кармашка робы с боевым номером у себя на груди. Чиркнул и поднес спичку к небритой щеке штурмана. Запахло паленым.
— Урод! Что делаешь! — закричал, дергаясь головой с зажатой в зубах сигаретой, Сумов.
— Ах, ах, неженка! Дама с камелиями! — дразнил матрос. — Чего дергаешься, как червяк на крючке? Подумаешь, поджарил маленько.
— Матрос поднес пламя догорающей спички к сигарете. — Тебя ж брить пора, зарос, как еж. Может, парикмахера позвать, а, штурман? А то давай огоньком побреем твою тундру. Чисто побрею, не бойся. Полный коробок, на всю харю хватит. Немножечко кожица подгорит. Да ничего, ты же все равно рехнутый, чего тебе!
В дверь каюты громко забарабанили, раздался веселый голос другого стража:
— Рогов! Открывай! Жратву принес! Тебе и дурику!
— Эй, Баландин, слышь, сам открывай! — крикнул товарищу Рогов. — У меня руки заняты. — Рогов опять расселся на табурете. Закинув нога на ногу, закурил сигарету, взятую из пачки штурмана. Пускал в потолок кольца дыма.
Связанный Сумов тоже сделал несколько затяжек. Пепел сыпался, обжигал губы.
Матрос Баландин своим ключом отпер дверь. Вошел, криво улыбаясь широким, как у лягушки, ртом. Поставил на стол поднос с ужином, две порции.
— Я-то уже наполнил трюм, — погладил он себя по брюшку. — А Осьминога как кормить будем? А? Рогов? С ложечки, как младенца?
— Вот еще! Кормить его! — возразил Рогов, любуясь пущенным из рта кольцом. От пищи кровь к голове прильет, его сумасшедший мозг еще чумней станет, совсем повредится. Начнет буянить — не то, что линек, якорную цепь порвет вдребезги. Буйнопомешанный ведь. А если брюхо будет пустое, так и уму легче. Может, прояснеет у него в башке. Пишут же, что голодом даже неизлечимые болезни вылечивают. Да он и сам не хочет. Он голодовку объявил в мою пользу. Так ведь, а, слышь, штурман? Что ты там мычишь, курильщик шибанутый? Всю рожу пеплом засыпал, как Везувий! Эх, ты, последний день Помпеи!
Матрос Рогов, придвинув к себе поднос, начал с жадностью поглощать пищу, громко чавкая. Насытясь и выпив два стакана киселя, смачно рыгнул. Скатывал из недоеденного хлеба шарики и швырял ими в лежащего штурмана.
— Ой, умора! — давился смехом его смешливый товарищ, матрос Баландин и бил себя руками по толстым ляжкам. — Нет, Рогов, так нельзя! — объявил он, перестав веселиться. — Дай ему хоть корочку, а то он у нас к утру сдохнет. С нас же спросят.
— Да что ты, Баланда, пургу гонишь! — возразил Рогов. — Сдохнет — туда и дорога. Начальству только облегчение получится. Еще спасибо скажут. Простых вещей не понимаешь, а еще матрос первой статьи!
Рогов с недопитым стаканом киселя подошел к штурману. Выдернув у него из губ окурок, швырнул ему на грудь и затушил остатками из стакана. Тщательно вытер жирные руки о штанины штурманских брюк.
— Зачем тебе есть-пить, а, осьминог умалишенный? — дразнил он. — Опять в гальюн запросишься. Таскай тебя, говнюка, туда-сюда. Еще драпанешь. Ты же мастак стрекача задавать, а, штурман? Что молчишь, как воды в рот набрал? Идиот ты, конечно, законченный, черепок с дыркой, это точно. Политического убежища! Политического убежища! Чего орал? Шведы-то тебя сами и выдали. Умный человек потихоньку бы смылся. Ищи-свищи, друзья-товарищи! — Рогов свистнул, посмотрел в иллюминатор: море в белых барашках, шторм разыгрывался. Качало сильней.
Матрос Баландин ушел с подносом.
Рогов достал из-за пазухи колоду карт, вещь, запрещенную на военном корабле.
— Слышь, штурман, давай в дурака! — предложил он. — Чего делать-то, вахта долгая, со скуки сдохнешь. На что играть будем? Придумал: ты выиграешь — я тебе еще сигаретку дам из твоей пачки и в гальюн свожу; а я выиграю — за уши тебя отдеру хорошенько. А хочешь — высеку. Десять горяченьких. Кожаным ремешком. Бляхой бить не буду, не бойся, кончиком. Порка тебе на пользу пойдет. В воспитательных целях! Да! Тебе ж лапы надо развязать, а то как же ты карты держать будешь? Не в зубах же! — матрос зло рассмеялся. Освободил Сумову руки, сам сел на край койки. Раздал карты на животе Сумова, как на столе.
Сумов взял карты. Он мог бы схватить матроса за горло. В коридоре другой. Такой же бугай… Играли десять партий. Он выиграл.
— Сумасшедшим всегда везет, — проворчал матрос. Обещание свое сдержал: и сигарету дал выкурить и в гальюн свел.
Явился доктор — сделать усыпляющий укол. Сумов просил не делать укола, вредно на него действует: голова болит. Доктор неумолим. Он не может не исполнить приказ. Оголив руку штурману, всадил иглу. Сумов опять провалился в глубокий сон, в черную бездну. Он не чувствовал, как бушевала Балтика. Сила шторма возросла. Топотали башмаки по стальной палубе. На эсминце задраили все люки.
Утром Сумова посетил замполит. Увидев узника в том же положении, что и прежде, огорчился:
— Рогов, развяжи, дружок, — повелел он матросу. — Тебя поставили ухаживать за товарищем штурманом, а ты, как я вижу, слишком жестоко с ним обращаешься. Ты же его уморишь. Так мы его и до Кронштадта не довезем. Вон какой бледный и худой. Нельзя, нельзя так, дружок. Он же человек, а не собака. И ты человек, и я человек. Все мы — люди. Гомо сапиенс. У нас гуманность на эсминце. Гуманизм! Понимаешь? — замполит грузно опустился на табурет. Сильно качало. Каюта скрипела и кренилась.
Матрос исполнил приказание: освободил Сумова от пут. Обросший щетиной штурман сидел на койке, растирая руки. Мрачно глядел на замполита.
— Рогов, выйди-ка в коридор! — приказал замполит. — Мне, видишь ли, надо покалякать с глазу на глаз с товарищем штурманом.
Матрос послушно покинул каюту.
— Вот что, дорогуша, Андрей Петрович, — начал замполит, когда они остались одни, — не будем мы это, чины, официальность… Я пришел поговорить с тобой по-доброму, сердечно, так сказать. По душам. Ответь ты мне честно, как моряк моряку: отчего ты хотел сбежать к шведам? Какая тебя муха укусила?
— Швеция свободная страна, — сухо ответил Сумов.
— А у нас что же, разве не свободная страна? — воскликнул с изумлением замполит. — Как у нас в песне поется: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
— В песне оно, может, и так, — саркастически усмехаясь, ответил Сумов. — Только лично мне почему-то в этой вольной стране дышать нечем. Задыхаюсь. Как в душном вагоне, где битком набито народу и все окна закупорены. Хоть бы щелочку — свежего воздуха глотнуть… Может, я один такой выродок, а вся страна повально счастлива, все двести миллионов. Я не знаю. Честно признаюсь: про других я ничего не могу сказать. Я ведь все в себе да в себе, внутри… Ну и, значит, если так, если все счастливы, а я один такой урод, что несчастлив посреди всеобщего счастья, то вы абсолютно правильно сделаете — поместите меня в сумасшедший дом.
— Э, Андрей Петрович! Весь мир — сумасшедший дом и тюрьма, как сказал великий Шекспир, если не ошибаюсь! — горячо возразил замполит. — Нигде ты эту щелочку не найдешь — воздуха глотнуть. Задраено наглухо. У тебя, Андрей Петрович, душа нежная, струнки тонкие, болезненно отзываются на грубость жизни, а служба на военно-морском флоте, известно, не мед, тяжелая служба. Вот струнки и не выдержали, вот и порвались. Душа-то скрипка, а не кирка, не лом-лопата. Сломалась душа! Я-то понимаю, Андрей Петрович, дружок, но на эсминце-то у нас никто ж тебя не понимает, ты у нас на эсминце, Андрей Петрович, белая ворона, и никто тебя не любит, от командира до последнего матроса. Какая уж там любовь! Лицо твое видеть не могут, голос твой слышать не желают! Можно сказать, кипят ненавистью от одного твоего присутствия на корабле. И я просто удивляюсь, как это тебя еще за борт не выбросили во время похода где-нибудь, втихаря, ночью. — Замполит вздохнул.
— Вот, ознакомься и подпишись. Эта бумажечка, Андрей Петрович, может тебе помочь в твоей беде.
— Что это? — Сумов взял протянутый ему листок.
— Донесение твое, Андрей Петрович, на мое имя. Я сам составил, по форме, чтоб тебе голову не ломать, — сказал замполит.
— То есть донос, — усмехнулся Сумов. — Надо называть вещи своими именами. У вас тут во всем виноваты командир и доктор, они, злодеи, меня до такого довели, до помешательства и попытки к бегству. А вы тут ни при чем. Душеспаситель. Так что ли?
— Но это же правда и ничего, кроме правды! — воскликнул замполит с пафосом. Все вопиющая правда от первой до последней буквы! Подписывайся! О чем тут думать! Я за тебя словечко замолвлю. Командир и доктор, скрытые враги, в заговоре, давно мне яму копают. А тебя они, Андрей Петрович, бедняжка, утопить хотят! — понизив голос, зашептал замполит.
— Да мне все равно, — угрюмо произнес Сумов. Взял протянутую ему ручку, росчеркнулся.
— Молодец! — весело воскликнул замполит, забирая бумагу. — Умно, умно, Андрей Петрович, дружок! Не унывай. Нельзя, нельзя унывать! Грех! Нельзя, нельзя! Держись орлом! Выгребем! Помогу! Мое слово — утес! — заверил замполит. Зычно позвал матроса. Приказал опять связать Сумова, как прежде, а то командир ненароком заглянет, и будет нехорошо. Поспешно покинул каюту.
После ужина опять явился доктор со своим шприцем. Он сообщил, что из-за усиливающегося шторма с берега передан эсминцу приказ идти не в Кронштадт, а в Либаву. Что означает — будем у родных берегов раньше, чем намечено, уже завтра утром, бог даст, на рассвете. Одну ночь потерпеть. Пусть штурман не грустит. Говоря начистоту, доктор не считает штурмана сумасшедшим. Ни на каплю. Штурман полностью в своем уме. Неврастения. Нервишки расшалились. Требуется отдых, лечение. Вот в либавском госпитале и подлечат. Там очень хороший госпиталь, высокопрофессиональные врачи. Глядишь, через пол годика и опять вместе в плавание отправимся. Так утешал штурмана сердобольный доктор, оголяя ему руку и готовясь сделать укол. Но Сумов вдруг отдернул руку и отстранился от иглы всем телом. Он попросил доктора повременить, приспичило по нужде, невтерпеж, до гальюна б, а то он, чего доброго, в штаны наложит. Доктор согласился и отложил свой шприц. Матрос, освободив Сумова от пут, повел в гальюн. Другой матрос-страж дремал, сидя на голом полу в коридоре, упираясь ногами в переборку. Он также должен был сопровождать узника, но ему не хотелось покидать насиженное место.
— Рогов, веди один! Без меня обойдетесь.
— Дрыхни, тюлень! — разрешил Рогов. — Я этого засранца в очке утоплю. Что я, нянька из детсада! Осточертел до печенок, сволочуга, скорей бы к берегу пристать. Завтра на рассвете будем в Либаве. Слышал?
— Слышал, слышал. Боцман объявил. К шести пригребем. Если сквозь штормягу пробьемся. Прямо-таки ураган. Винт отломится, к такой матери! — матрос-сонливец уронил на грудь бугристую, как булыжник, голову.
Рогов грубо толкнул штурмана в спину:
— Ну, ты! Шевели клешнями! Выродок! Предатель родины!
Сумов покорно двинулся по коридору. Палуба то проваливалась под ногами, то вставала горой и на нее надо было взбираться чуть ли не на карачках. Матрос следовал за ним по пятам.
Достигнув места, Сумов воскликнул:
— Занято! Там кто-то есть!
— Что ты травишь? — не веря штурману, взревел матрос. — Черт морской там! Брат твой осьминог заполз, по тебе стосковался! — Толкнув дверь гальюна, просунул голову.
Этого-то Сумов и ждал. Ударил тяжелой, стальной дверью гальюна матросу в висок. Матрос рухнул. Сумов ринулся к трапу. Люк задраен. Другой матрос, почуяв неладное, уже бежал по коридору.
— Стой, сволота! — завопил он, схватив штурмана за ногу.
Сумов другой ногой ударил матроса каблуком в лицо. Отдраил люк, выскочил на палубу и бросился к борту. Матрос уже опять его преследовал и, настигнув, крепко обхватил сзади. В этот миг гигантская волна, обрушась на эсминец, затопила палубу. Удар волны разъединил борющихся. Сумов глубоко вздохнул всей грудью, как освобожденный за воротами тюрьмы. Он отдался на волю стихии, и его тут же смыло новой волной за борт. Голова его, мелькнув, пропала в бушующем море. Матрос бросился к ходовой рубке, крича:
— Человек за бортом!
Трагедия русской литературы
Проза Вячеслава Овсянникова — явление оригинальное в русской литературе. Жесткий реалист, создавший свой зимний ночной Ленинград-Петербург с его промозглыми улицами и домами, с его скамейками, на которых сидят пьяницы и бездомные, с его стреляющимися на мостах милиционерами, с его выпадающими из окон общежитий человечками, с его топотом ног и сапог и запыхавшимся дыханием как преступников, так и их ловцов, что почти всегда одно и то же, он в лучших своих рассказах и повестях, в своей с виду простой форме добивается символа. До него в этой реалистической форме в русской литературе ничего подобного не было. Его будут читать как простой читатель, так и элитарный.
Могло бы показаться, что содержание рассказов и повестей Вячеслава Овсянникова является гротеском, гиперболой даже по отношению к мрачным сторонам действительности, если бы в наш «жестокий век» пресса и интернет не знакомили со столь страшными событиями, перед которыми и проза Овсянникова смущенно опускает глаза. Так, по сообщению «Новой газеты», три пьяных «мента» изловили на улице губернского города случайного прохожего, сначала пытали его в отделении милиции, требуя сознаться в несовершенном преступлении, затем отвезли за город и заживо сожгли. При этом они были искренне уверены, что за это не будут привлечены к ответственности.
Таким образом, герои данной книги, при всей их «запредельности», не хуже героев милицейских хроник, и автор пытается найти в них нечто человеческое, чтобы они могли стать объектами литературного анализа. Правда, является ли пространство жизни в ее полноте пространством культуры? Или культура — «последнее прибежище» отчаявшихся романтиков?
Владимир Алексеев,
Василий Чернышев