Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав
Уплыл, испарился на тротуаре, законченный негодяй; попутного тайфуна, приятель. Не берём россыпью. Амбары не безразмерны, мало ли мусора, посреди которого мы осуждены барахтаться. Год была избавлена от известий о шкурнике и тешилась надеждой, что у мрази хватило ума навсегда исчезнуть из её жизни. И вот: не запылился, лысый буйвол, до него докатилось. Рига, оказывается, молвью полнится: Рахиль пустилась с моряками во все тяжкие, позорит свой род. Ей чихать решительно на весть этот клоп-город и все его окрестности, и на вас Прибалтику, включая Скандинавский полуостров, и в прямом и в переносном смысле, и в любом из их смесей. Пора шить ей саван. Видела она этой ночью корабль смерти. Тихо, тихо, погасив огни, скользнул он в гавань. Никем не замеченный, призрачный, причалил у набережной Риги. Команда сошла на берег, угрюмая, молчаливая матросня, впереди капитан — седой филин. И пошли они прямёхонько к дому Рахили, и стучали всю ночь до рассвета в дверь её, и в окно её, требуя впустить, едва дверь не высадили и оконное стекло не вытряхнули из рамы, и представьте: никто в спящем доме не слышал поднятого этими морскими чертями адского шума и грохота. Одна она слышала. И ещё слышала она: корабль дураков рыдал на рейде, уронив в море свой бесценный дурацкий колпак с бубенчиками. Рыдал, заливался, безутешный, горючие потопы текли по рябой щеке, испещрённой ржавчиной дальних странствий.
Знаем ли мы легенды Риги? Чёрные змеи на дне моря мелят горькую муку мести. Мелят, мелят. Тесто замесят, испекут пирог — пулями, накормят Ригу пальбой. Досыта накормят, до отвала.
Усталое око маяка померкло. Конфискованное мыло обольстительной обтекаемой формы. Головомойка с жасмином. Подлую пряником не выманить, кнутом не выгнать. Темноватое, малопрозрачное будущее с фонарём под бельмами где-то там, за арками, за ангарами, за вокзалами, железнодорожными и морскими, застегнутыми на якорьки. Пресная вода спорила с солёной: чей сын лежит невнемлющий, бестрепетный, глухой к их призывам, рта не раскроет, ресниц не поднимет, мизинцем не пошевельнёт. Спорили, спорили, так ничего и не выспорили. Пошли на суд к Владыке вод, Отцу потоков: в чьём чреве сын взлелеян? Невнемлющий, бестрепетный, глухой к призывам. Вот вам водолазный нож, разрежьте его вдоль, обеим ровно по половине, чтобы обиды не было и не жаловались вы на несправедливый суд — отвечал им мой знакомец, Владыка вод в облике бригадира водолазов Шелипова. Пресная взялась за нож. А солёная всплеснула руками, застонала, взмолилась: не членить дорогое тело, лучше уж отдать его целым сестре пресной. Баратравма лёгких. Старший механик Соломонов. Топовые, топ-топ — и убежали. Балласт проснулся, пополз к носу, поздно крепить — нырнём за кораллами. Мани, Мурги, Юрас мате, отпусти нас. Чайки-пианистки, истерзанные клавиши прилива.
Осточертело, знаете ли. Не валяй дурака, Кольванен. Снятые с тонущего катера муж и жена, посинелые, преследовали его в его наваждениях. И утром и вечером, в определённый час: на восходе и закате. Известковые отвердения, которыми гордится каждый уважающий себя скелет. Протоптал дорожку. Теперь не отлипнет, пока не выкурит. Завтра этот бывший, это плешивое прошлое к ней опять заявится, вот посмотрите. Роем яму, сами и съямимся.
— Я ему кости переломаю!
Кольванен, ты бы мне этим очень удружил, дорогуша. А то я растерялся, как шарики ртути из разбитого термометра. Благодарю. Без тебя бы я пропал — лот оборвавшийся, и больше ничего. Знай: никогда не сомневался я в твоей сверхестественной смелости и мощи щупалец. Успокаиваться всё-таки рано. Вполне вероятно, кому-нибудь из нас не увидеть света нового утра. Мы недооцениваем эту скотину. Проникнет через вентиляционное отверстие, он ещё и не на то способен. Разрази его ураган и десять смерчей, столбы кипятка и хобот ярости!
8
В ту же ночь мы вышли в море по сигналу СОС. На Балтике, в милях сорока по траверзу Риги, терпел бедствие «Норвежец», сухогруз, шедший в Таллин и нокаутированный десятибальным штормом. Волна била нам в нос, встречный ветер гасил нашу скорость. Машина, надрываясь, едва выжимала пять узлов из восемнадцати. А внутрь нашей посудины, хоть мы и задраили наглухо все люки и законопатили все щели, сочилась, находя лазейки, морская вода, и мы ходили в коридоре уже по колено в ней; поступала беспрерывно, прибавлялась и прибавлялась; помпы не успевали откачивать. В команде ворчали, и всё-таки наш молодчага Артур Арнольдович не поворачивал назад. Волна ударяла водяным молотом, оглушая и пытаясь сбить с курса. Ревела, разъярённая медведица, вставшая перед нами с поднятой когтистой лапой. Посудинка наша сотрясалась, стонала, всё в ней звенело и каталось, сорванное с мест: барахло, бутылки, подстаканники, свайки, камбузные ножи. Машина переставала стучать, вот швы лопнут, корпус треснет, как картонка, и придётся нам тогда искупаться в малосольной купели, с головкой окунёмся. Но герой наш оживал, выдержав наскок, Ванька-встанька, Ванечка, Ванюша, выпрямлялся, отфыркивался, храброе стальное сердце гремело и колотилось, неутомимое, не собираясь сдаваться и просить пощады у каких-то там водяных бугорков. Название нашего волнодава — «Гефест». Но между собой мы звали его: Ваня, наш Ванька. Громкие имена и мифологическую лапшу пусть на официальном Олимпе их высокопарных пароходств чинуши кушают. Мы — морские животинки, бурлачки, волчки, бегущие на крик о помощи, простые души, нам, знаете, этого не надо, этих ваших амброзий. Так мы долго бултыхались, ползя с волны на волну, то ныряя, то взлетая, продвигаясь черепашьим шагом к месту бедствия, где злополучные норвежцы ещё боролись в поединке с морем и посылали свои призывы поторопиться. Выдыхаются, силы не равны, гребной вал сломан, керосином пахнет. Такие делишки. Над моей каютой в носовой части громыхали змеи в цепном ящике, кулак шторма вскидывал их, тряс и рушил на мою голову. Я лежал, распятый койкой, держась руками и упираясь ногами в стойки. Мучила морская болезнь. За годы плаваний так и не привык к болтанке. Койку крутило, взвивало, кренило, валило, она выписывала тошнотворные восьмёрки и другие не менее рвотные фигуры, вертелам чёртовым колесом. Пора на вахту. Изловчился, Удалось спуститься и выбраться в коридор, не размозжив лоб и не переломав конечностей.
Не одни мы пробивались сквозь шторм на помощь к «Норвежцу». И Немец, и Швед, и Датчанин. Отчаянная схватка штурвала с бурей. Затоплен кубрик. Я видел: там сидел на матросской койке могучий старик, колыхалась густая зелёная борода, в которой запуталось несколько крупных рыбин, каракатица и лангуст, вместо ног у него были ласты морского льва, а на плече плясал, извиваясь, прирученный осьминог. Звали его Митя. Этот странный старик, окоромыслив переносицу очками-иллюминаторами, читал какую-то старую толстую книгу: обложка обросла ракушником, а страницы мерцали и переливались, как мантии моллюсков; там плыли и качались корабли, все, все корабли, что ушли в море, плыли и тонули; я узнал и наш, ещё держался, ковырял волну. Корма в тучах, оголённый винт. Выброси все вилки, какие есть на судне, за борт — буря утихнет. Бесится: нечем подцепить макароны. Лучше бы бросить баталера Романчука, заплыл жиром, глазки сели на нос, как у камбалы, ром даёт под возмутительный процент, сгущёнка на усах, неряшливый, губы-пузыри, такой наглец, преследует меня железными зубами, на которых крошится мой несчастный, ставший рыхлым, костяк; поймите же наконец, я не могу месяц за месяцем и год за годом сталкиваться на пространстве двух дюймов с воплощённой наглостью всего мира в этой законсервированной жестянке. Всему же есть предел, моему алмазному терпению — тоже. Я с ним переведаюсь на рогах нарвала. Чепуха. Я не кровожаден. Не думайте, люди хорошие, обо мне плохо. Это я только жалуюсь на ссадины, на занозы, на мелочь пузатую. Очень уж донимают, весь я в стрелах — морской ёж, Признаюсь: не к лицу. Постараюсь впредь не досаждать вам ничем, не ныть, помалкивать в ветошку. Вот Артур Арнольдович, тот — скала-человек. Твёрдой рукой вёл нас сквозь взбесившуюся водичку, упорный взор его хмурых голубых брызг действовал на волны магически, он их околдовывал, они влюблялись в его храбрый, мужественный, багровый, обожжённый лоб, влюблялись до полного самозабвения, тянулись к этому прекрасному лбу солёными нежными губами — целовать его мудрость, и, переселясь к предмету своего вожделения, затихали, умиротворённые, в блаженном покое его морщин. Благодаря такому вот волшебству нашего капитана мы через четыре часа увидели озарённого огнями бедствия «Норвежца». Мы пришли, опередив всех. Кричали в рупор: выяснить положение. Разобрались с грехом пополам, переломав английскому все косточки. Подгребли поближе, чуть ли не борт к борту, опускать шлюпки — абсурд. Чрезвычайно опасный манёвр: сцепиться бортами — вот что мы пытались исполнить, такой фокус. Матросы с обеих судов, размахнувшись, кидали друг другу на палубу свёрнутые в клубок лини со свинцовым шариком. Нейлоновые лини выстреливали, как серпантин, с обеих сторон, выстреливали и выстреливали, не достигая цели, промахиваясь, беспорядочным салютом, как будто это матросская забава, а не спасение. Суда качались не в лад: наш борт взлетит, их — ухнет, зыбится под нами. В конце концов справились, сцепились, и вся команда гибнущего «Норвежца» перебралась к нам. Капитана их перенесли, голова в бинтах, без сознания. Благополучно отвалили, предоставив пустое судёнышко воле волн. Повернули на обратный курс.
Стук когтя в обшивку. Куда спешить, состояние моря сносное, подстёгивает, споткнись о бимс, измерь выбитым и выброшенным за борт глазом степень волнения. Селёдка тоже рыба, только с салагами не разговаривает. Ось створа в печёнку твоему хронометру. Точны, как черти, искалеченные шквалом. Не плюйся в ходовой рубке — плохая примета свернёт тебе шею, как флюгарку. Так держать. Травить душу через клюз. Это глаз бури следит за нами, не мигая. А ты что думал, шпунт, человек за бортом? В чьём заведовании шлюпка, я вас спрашиваю, вас, вас, бледно-зелёное чучело, и не делайте вида, что вас не касается рука пострадавших. Вывалить, таль, баланда, заболел, обосновался на диване, ус распушил, курит, котлетку принесу. Правая, шабаш! Откажет мотор, течение утащит к острову Эзелю, с которым мы знакомы-то знакомы. Хватит ли нам запаса плавучести, разлуки с берегами? Викинги обогреты, обласканы, как на подбор, насыщаются в столовой. Рукава-фиорды, на абордаж, готовь «ворона», походы, буртики, доктор Рундуков, косоглазя цыганскими желудями, объявил нам в каюткомпании, что жизненно важное не задето. Укол, покой. Будем спать, как убитые. Плавник-пила, табань, суши вёсла, тритон, побалуйся воблинкой, тараньку отведай. За такое спасение всей команде полагается поголовный двойной оклад. А, может, и тройной. Раскошелятся толстосумы. Ой-ля-ля! Кутнём! Плывём в счастливой сорочке, как заново родились, с ковшом соли во рту. Струны пели в глубине, мешал шум шторма и гул пудового двигателя. Я перегнулся через борт и приставил ухо к воде: там, в глубине моря, играли на каком-то звучно-серебристом инструменте, похожем по тембру на арфу, грустно так играли и нежно, завораживая и призывая оставить палубу, разжать пальцы, оторваться от борта и нырнуть туда, где меня давно ждут и по мне тоскуют; струны тянулись ко мне из моря, обвились вокруг сердца и, целуя его и лепеча слова любви, уговаривая, ласково увлекали меня за борт. Руки Кольванена схватили меня за пояс.
— С гаек сорвался?
— Кольванен, катись ты на бак. Куда хочешь, туда и катись.
Бурлило. Крепко сколоченный, брёвнообразный дед вылез из машинного отделения, стармех Титанов, расправил сажень в плечах. Ходил петухом — ярое око, покукарекивал: почему пресный насос не качает? Он с этого Кольванена, с этого музыканта-виртуоза шкуру спустит.
Команда: приготовиться к швартовке.
Кого мы увидели на причале, как вы думаете? Кто нас встречал, кричал, махал обеими руками? Одна высокая и худая, другая — низенького роста, по плечо первой, толстенькая. Буря им кудри крутила. У Рахили — руно, жёсткое, как завитой ёж, короткая стрижка. Неистовые, из плащей выпрыгнут. Ладони рупором.
9
Как это понимать. Вернулись замертво пьяные, берег дыбом, в глазах карусель. Шторм употчевал. Похожи на выходцев с того света. Зачем тревожили их отзывчивые, привязчивые и ранимые сердца неизвестностью. Они волновались не меньше моря и обмирали, слыша известия о кораблекрушениях. Слухи, которые разносит молва, прикуривая у стоек в портовых барах. Поставили свечку за наше благополучие, хоть и верили разве что в чудо. Нас сохранили их неуклюжие, но чистосердечные молитвы.
Такой измотанный. Так внимательно смотрела она мимо меня, в сторону, в то, что меня окружало, и в то, что осталось за моей спиной. Внимательно и упорно. Не прячется ли за кранами на пирсе объяснение её расклеенности, её расквашенности, её рассиропленности? А? Как вы думаете? Может, я сам не знаю своих сокровищ? Я хочу стать героем у неё на губах. Пройти по кругам триумфа. Хочу. Не скрыть. Это видно по моим хоть и заморённым, но в её ещё не утратившим блеска, алчущим славы глазам. Видит меня насквозь, как будто я стеклянный, со всеми моими потрохами, и с этого ей, надо заметить, ни холодно, ни жарко. Мне бы радоваться её проницательности, я могу полюбоваться собой на снимке, высвеченный её рентгеновскими лучами, так нет же: я веду себя более чем странно. Растерял за одни сутки весь запас своих не слишком-то обаятельных кривых улыбок. Стиснул зубы. Мрачный. Молчу. Как на собственных похоронах. Это ещё не трагедия, а обманчивое зрелище. Упадок моего духа не вечен. Пройдёт, следствие сверхчеловеческого напряжения, которое пробовало меня на разрыв. Унывать не будем, друзья мои. У неё есть превосходный прабабушкин способ вернуть меня к жизни и развязать мне язык. Приворотное зелье, если хотите. Закладывают за воротник дар виноградной лозы и смирненько ждут: когда наступит действие. Всё будет в ажуре, как у моря под коленом с подвёрнутой штаниной пены. Зазеленеют, увитые плющом, флотилии старых пьяниц. Зазвенят гирлянды бутылок, развешанные по бортам. Утопим в чарке грусть-злодейку и чёрные предчувствия, шевельнувшиеся в глубине доверчивого сердца. Потому что, всё трын-трава, васильки-колокольчики, знаете. Матрос прыгнул за борт в бурное море, думая, что он дома, что это его зовет мать-старушка. Бывает, ещё и не такое бывает у лунатиков в перламутровых гротах их ушных раковин: шум, плеск, лязг, скрип, всхлип, пение, писк, скрежет, клёкот, бульканье, гул рыдания, распугивающий морских чудовищ, качающий теплоходы и рвущий рыбацкие сети. Кольванен зевнул, отражённый волной неизвестного происхождения, может быть, отхлынувшей от берегов только что затонувшего материка. Не побеждённый ни на воде, ни на суше. Наш мучитель. Он будет уводить всё дальше и дальше вглубь лабиринта, не натирая на языке мозолей, куда-то в вымершие пролетарские районы, которые он слишком хорошо помнит с прошлых стоянок, чтобы они могли выветриться, туда, где гавани всех портов мира, где мы бывали, стоят друг над другом, как ярусы матросских коек, покрытые одеялами бурых остро пахнущих водорослей. Мы не рахиты, дело наше святое. Мы опять на той улице, где собираются вчетвером и решают: куда бы им себя деть, в какую дверь сунуть, в каком коктейле смешать. Что-то сдвинулось. Тротуары внушают ужас. Долго ли оступиться. Инга хочет мне кое-что сказать по поводу Рахили. По поводу и без повода. Но не сейчас.
Потому что сейчас ей в глаз попала площадь Фабрициуса. Что за Фрукт этот Фабрициус и что он такое совершил, получив в награду площадь, никто тут не знает и утолить наше с Кольваненом досужее любопытство не сможет. Как мы беспомощны тут все до единого. Даже противно наступать друг другу на хвост. Не смыться вовремя от зубов собственного зловещего воображения. Что эта выдра на неё вылупилась? Мы случайно не знаем? Рахиль не из бриллиантов. Если, конечно, оценивать с ювелирной точки зрения, как здравомыслящая лупа, не по фальшивому блеску. Не любит, когда к ней липнут. Досталась же ей такая спина, просверленная, как улей в ячейках. В тот сладкий час, когда она упадёт ничком на зашарканную панель, чтобы больше никогда не подняться, из её спины вылетит рой золотокудрых пчёл и улетит в Палестину — собирать песчаный мёд. Утешить меня в моей скорби.
Мы сложили шорох купюр, и вышло недурно. Штопор чмокал, откупоривая поцелуями рты бутылок. Кое-кто из нас стоит друг друга. Потом разберёмся. Не здесь. Расставленные на милю локти едва ли могли доказать свое алиби. Это по их вине красное вино разлито, а удалая голова скатилась с богатырских плеч и спит мертвецким сном на столике среди черепков и осколков, как будто выкатилась из эпоса о Лачплесисе. Есть чем покочевряжиться. Её полуфантасическое присутствие успело тут всем остофеить и остоундинить, прямо-таки в окулярах навязло. Про ту говорим, не про эту. То яркие изумруды в оправе ресниц, то лебединая шея тонкой работы, изогнутая в изящной беседе. Как без хрящей. Пусть не стесняется, мочит своими горестями заполярную грудь моему лопарю Кольванену. Инга смотрит на это спокойно, как удав на кролика. Что ей заблагорассудится, то и произойдет, а по сему лучше бы текучей сопернице изливаться в другом месте, схлынув так же быстро, как и появилась, избавив от хлопот по её нецивилизованному удалению. Угрозы помогали мало. Успех Кольванена у ослабленного алкоголем пола приобретал поистине чудовищные размеры. Толпы оспаривали его внимание, упорно и неутомимо штурмуя наш столик, но ни одна не могла удовлетворить его брюзгливый вкус. Массовый психоз. Безумие их обуяло. Что они в нём нашли, в этом электрическом угре? Свою мечту? Не отбиться. Притягательный негодяй, долго ты будешь портить нам вечер?
Взыскательный этот Кольванен очень страдал, не зная, как ему расточить переполнявшие его, накопившиеся за годы плаваний ласку и нежность. Где достойный объект, на который он мог бы обрушить тонны этого бесценного груза, который вот-вот разорвёт трюм, если незамедлительно не отдраить люк и не облегчить сердце, выпустив на волю взрывоопасные пары. Где такой объект, я вас спрашиваю? Неопознанная радость? Не видно его нигде на горизонте даже в крупнокалиберный бинокль нашего Артура Арнольдовича, славного нашего капитана. И близко ничего похожего. Шалавы мельтешили, хлобыснуть на халяву. Музыкальные нервы Кольванена изныли, я за них побаивался: как бы они не взвились и не наломали дров из табуретов. Кольванен всерьёз подумывал заглушить в себе эту измучившую его сердечную потребность, когда мы уйдём в новый рейс, поселив у себя в каюте какое-нибудь моревыносливое и легкомысленное домашнее животное. Паука или блоху.
Капли побежали опять, отмахиваясь от заоконного мрака, от собственного безрассудства, от запутанных путей, ведущих, влекущих к одной только цели — к гибели. Дождь завесит твою Ригу на много шепелявых вечеров. Что ты там надеешься разглядеть? Свою волоокость? Пепельницу-ладью с дружиной окурков, плывущую через стол? Плешивый гость хуже тамбурина. Кто он ей? Не муж, не сват, кум косолапый. Он ещё себя покажет с достаточной ясностью и резкостью. Замочит и её и меня в одной лохани. Дверцы машин шлёпали по плечам, искали укрытия, летучие мыши. Но тут перед ними возникал Кольванен, они оказывались между двумя рядами огней и метались, обезумев, на верху блаженства, тут и там, среди рыл и рюмок. Падали замертво и устилали площадь, вызывая отвращение, какого Кольванен ещё ни разу ни в одной дыре не испытывал.
10
Сам, сказали. Дифферент — головная боль нашего старпома Скрыба. Древние смолы надело ей на шею Балтийское море, в них спит солнце, слепившее ихтиозавра. Дёрнули кусок горящего шёлка, чтобы ожили блеск и ветер в бухте, чтобы играло и переливалось, чтобы продулись искры, чтобы хоть что-нибудь змеилось, горя яркой чешуёй и бросая вызов погружённому в тень берегу. Пусть побережёт свой угрозы для кого угодно из робкого десятка, из тех, кто празднует труся. Позор бездетности жёг ей чрево, бесплодное, как камень, когда глядела, она, загипнотизированная, на воду. Вот что тревожило. Без моего путеводного подсолнуха мне никаким образом не удастся найти дорогу через весть этот грусть-город, чтобы выйти в порт, к причалу, где прилепилась наша скорлупка.
Нет, ничего не получите. Я в глубоком мрачном мешке, сорванный, над моей доблестью перепончатые веера смеются. Душа нараспашку — поэтов так и дует и холодит. То, что может понадобиться на дне Адриатики или Атлантики. Бруклинский мост, памятник свободы. Китайская кухня вытирала жирные пальцы о бока Рижской улочки. Бедный Кольванен. Для этого ли он рождён? Надо быть базальтовым утёсом, чтобы терпеть моё общество со всеми его завихрениями, в эпицентре которых неколебимо зиждется дом Рахили и свет в её окне. Втюрился тюлень. Глупо привязываться так крепко, что будет не распутать узел при точном отплытии. Рвать больно. Что ж, я и не спорю. Он прав, мой резонёр Кольванен, этот циник с ушатом, этот джаз-банд. Он, надо вам сказать, всегда прав.
Да и без этого. Что я тут шуршу и о чём думаю? Вот Инга, верная подруга с младых ногтей, вслушаемся в её озабоченный голос. Давно уже собиралась мне сказать вот что: Рахиль непременно погибнет от того образа жизни, который она ведёт, захлебнётся на дне бутылки, если я не протяну ей руку помощи. Я человек положительный, вытащу. Я — единственное её спасение. Для этого и надо-то, надо. Пустяки. Проститься навсегда с морем, найти приличную, хорошо оплачиваемую работу на берегу и обнять палец Рахили обручальным колечком. Полынь-звезда владеет Рахилью. Участь её предначертана злой властью. Господи, как не понять такой простой вещи. Я один в целом мире — избавитель. Вот как. Благодарю за честь. Признаться, не подозревал о моём высоком предназначении, о моей ответственной миссии. Было бы лучше для всех, если бы мой отуманенный пустыми посулами и миражами ум оставался в счастливом неведении на этот счет.
Опять дождливая погодка к нам прицепилась, те же затяжные потоки, запах влаги, пузыри, зонты, что и в вечер нашего прихода сюда, только унылей, тягостней как-то. Возьми себя в руки, мокрая тряпка. Вот ещё что выдумал: лужей разливаться. Заломи краба, грудь колесом, взгляд орлом, нынче здесь, завтра там. Тру-ту-ту, моряк, с печки бряк. Что ты, вечный пловец, потерял в её доме, где «ни пришей, ни пристегни» и «замётано»? Временное пристанище, твёрдую почву, отдых на нарах? Слышу ли я в середине ночи тихие и мягкие шаги тех, кто пришёл по её душу? Не смоковницу обломать, вырвать с корнем, нет — берёзоньку во поле, в краю чужом. За стеной. Какая мне разница — за чьей. Топ-топ. Пришли её душить. Зажилась, говорят. Только свет мутит и место на земле зря занимает. Пора, говорят, от неё избавиться.
Так и есть. На борту меня ждало известие: завтра, чуть свет, уходим из Риги. Наша осенняя стоянка тут закончена. Приказ из пароходства: шлёпать в Гамбург. Срочно. Полным ходом. Там нас зафрахтуют и отправят болтаться в дальние моря, на полгода по меньшей мере. Артур Арнольдович еле-еле отвоевал несколько часов под предлогом неготовности судна, а то бы мы отчалили в эту же ночь.
Кольванен мой взгрустнул немного, хоть и пытался он скрыть от меня своё минорное настроение, хоть и утверждал пылко, с воодушевлением, что давно пора сменить обстановку, выйти на простор, освежиться океанскими брызгами, да и деньжат хороших заколотить, а всё-таки бульбообразный раздвоенный нос его с ложбинкой приобрёл заметный дифферент и выдавал своего хозяина с головой. Нас отпустили до утра, и мы полетели прощаться.
Вот мы в последний раз собрались вчетвером, рижская компанейка. Кутнём напоследок похлеще, отметим разлуку. Рано или поздно всё равно бы прокуковало. Как верёвочка ни вейся. Не горюй, Рахиль. Я ещё вернусь, обязательно вернусь. Куда я денусь. Нет, нет не забудем, ни я, ни тем более злопамятный Кольванен. Шуточки над его музыкальным слухом не пройдут им даром, им еще тут в Риге аукнется. За кого они нас принимают. Мы совсем и не изменчивые, этого, знаете, за нами не водится. Мы — само постоянство. Клянемся тигровой акулой и её отвергнутой любовью. Кем отвергнутой? Нами, разумеется. Бедняжка, видели бы вы, как она страдала от неразделённого чувства, крутясь у нашего борта всё наше плавание в тропиках. Нет, она предпочитала Кольванена. Она смотрела на него из воды так страстно, так преданно, с таким обожанием. Кольванен покорил её сердце своей музыкальной игрой, денно и нощно упражняясь у себя в каюте или в тенёчке на палубе на тарелках и барабанах, страшно ему опять появляться в тех широтах. Решено. Будем слать им нежные письма из каждого порта и радиограммы из открытого моря.
— За возвращение. За тех, кто тянет морскую лямку.
Осуждены скитаться. Гороховый пиджак тумана. Театральная тумба. Кленовый лист парил над каким-то другим городом: над Гавром, над Глазго… Вполне вероятно — счастья не видать, а удача отвернётся. Утешимся. Не привыкать. Помянем её добрым словом, невольные очевидцы её скандалов и её медленного, но неуклонного падения. Ну, скатывания. Судоремонтные заводы, старая угольная гавань, докеры в кадках, забастовка, по чьей вине торчали неделю, отпрыски, бруски, школы для неполноценных детей, кобура полицейского, двугорбый мост-верблюд, который вдруг предстал перед нами в ночных огнях, как неземное видение. Панама. Чили. Вращающийся щит, скучая, крутился туда-сюда, отражая дождевые стрелы. Упорно не желал быть уродом-зонтом. Желал быть бойцом в битве. Чтоб его разорвало вот на такие клочки! У неё, понимаете ли, неважное настроение. Не прочту ни строчки у неё на лбу. Рычи, не рычи. Увижу ли я свою толстушку, вернее, то, что от неё останется? К моему возвращению она постарается превратиться в стройную щепку. Табак поможет и горящий неугасимым синим пламенем друг-алкоголь у неё внутри, в её грустном, насквозь проспиртованном теле. Она будет ходить из дома в дом, её везде примут с распростёртыми объятиями, посадят за стол и напоят чем попало, а есть не дадут ни крошки. Насмерть напоят. Она бы и рада поклевать, да забыла: как это делается. Желудок отказывается принимать пищу, ничего соблазнительного он в ней не видит. Офелия, нимфа, боров за прилавком, нескладные твои басни, не скупись. Рахиль, Рахиль, я и твержу, как грамматику. Не палач, так жертва. Всё, что мы можем сказать с печально закрытыми, отягощенными скорбью веками. Пьяным-пьяны, как четыре стельки, как переплёт у мола, как смываемые на песке следы. Держимся друг за дружку, чтоб не упасть в эту холодную подколенную ванну, в это шипенье…
Рассвет брызнул. Рижский причал и набережная уплывали от нас, дальше, дальше. Две фигуры, высокая и низенькая, делались всё меньше. Не разобрать: что они кричали. Одна из них неистово махала зонтом. Вот они уже точки. Вот неразличимы…
Громада воды колыхалась, безбрежная колыбель. Колыхалась, колыхалась. И плавали на её поверхности разные нетонущие предметы.
Одна волна хвасталась перед другой обломками кораблекрушения. Бочки, ящики, протянул руку — не достать. Баю-бай, не забивай нас.
ЗАСЛУШИВАЛСЯ ВОЛН
В конце апреля он вернулся из плавания. Воробьиный рейс в Бремен. Моргнул и — обратно. Быстрый «Гермес». Так называется спасательное судно Балтийского морского пароходства. Отпустили на три дня. А там — три океана. Сингапур.
Дом в пригороде, палисадничек, нарциссы в клумбах. Мать, сестра.
Седой день, седые мысли. Москитная сетка моросит над холмами. Тропики, агавы, тюльпанное дерево. Он пойдет размять ноги. Он любит бродить один по горам и долам.
На вершине одинокая сосна, всем ветрам назло. Ну, здравствуй, старый друг! Давненько не виделись. Нашел сухие ветки, валежник, сгреб в кучу. Только и ждали спички, вспыхнули, как порох. Костер век не ел, рыжий черт, уплетает за обе щеки. Что б ему еще дать? Да вот: загранпаспорт! Пропуск к кокосам и какаду. На кой хрен эта картонка в кармане пригрелась. На, жри! И бросил в огонь свою «мореходку». Морской паспорт, выписанный в канцелярии Нептуна. Якоря корчатся…
Заперся в комнате и весь день пил. Пей до дна, пей до дна… Голубой Дунай. Вишни спилены. Вишни детства. Он на них лазил лакомиться, обдирая об кору колени. И вот — спилены вишенки под корень. У кого-то руки чесались. Делать нечего. На чердаке веревки. Мать с сестрой белье сушат. Хорошие веревки, крепкие. Недосушенное белье аккуратно в корыто сложил. Взглянул на балку. Надежная балка. Петельку связал. Надел пеньковый галстук на шею. Капитан, капитан, улыбнитесь… На рею вздернуть — и прямо в рай… Мать с сестрой кинулись, успели снять. Он обиделся, что ему помешали, сказал, что умирающий осьминог прячется в свою нору, и залез под кровать…
Очнулся он в неизвестном месте. Пижамы. В глазах рябит. У голубой стены на табурете сидит санитар. Звереобразный, зевает. Нос — валенок. Такой громила. Только бы не заметил. Нет, заметил, голову повернул. «По уколу соскучился!» — взревел санитар. Грубо закрутив ему руку за спину, тащит его куда-то по длинному, узкому, как кишка, коридору.
Врач, психиатр, встал из-за стола. Статный красавец с синестальным взглядом. В белоснежном халате, элегантном, как пальто. Золотые волосы до плеч. Ангел Божий. «Присаживайтесь, — говорит он ласковым голосом. — На что жалуетесь? Расскажите все начистоту, иначе мне будет трудно вам помочь». Больной не отвечает. Отвернулся. Смотрит в окно. На окне решетка. «Очкуров? — слышит он мягко звучащий вопрос врача. — Художник? Из Петергофа?..»
На стене портрет психиатра. В черной раме. Очень похож. Как две капли. Отражение в зеркале…
Дали холст, краски, кисти. Мастерскую. Просят нарисовать автопортрет. Весь день он занят этой работой. С утра до вечера. Потом спускается в столовую. Там полно пижам за столами. Он никого не замечает, ни с кем не заводит разговоров. К нему тоже никто интереса не проявляет. Тут все такие. Сидят отдельно, замкнуты, угрюмы, у всех склоненные над тарелками одинаковые, выбритые, голубые булыжники-головы. Поужинав, он идет в душевую. Дежурная сестра по дружбе дала ему ключ от душевой, и он плещется там каждый вечер в полном одиночестве, как дельфин. У него привилегии, он волен делать все, что ему хочется. Нет, нет, ему тут неплохо живется. Нигде и никогда ему так хорошо не жилось.
Тут бывают забавные сцены. Утром у окна с решеткой стоит рыжий безумец. Стоит в чем мать родила. Протянув руки вверх, будто хочет улететь к восходящему солнцу, он взывает трубнозаунывным голосом:
— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня! Цель номер один! Огонь!
Жирное, бело-рыхлое, как у тритона, тело. Икры-бутыли. Комиссованный. Из ракетных войск. Солнце два часа держит его у окна, пока не уйдет за угол. Безумец стоит в этом плену, вытянув руки с вывернутыми навстречу лучам ладонями, и раздается его неутомимый, монотонный вопль:
— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня!..
Тут есть такие, что резали себе вены осколками стекла на своей свадьбе, и такие, что пытались выброситься в окно с девятого этажа. И выбросились бы благополучно, если бы их не «спасли» непрошеные ангелы-хранители, схватив за ноги. Кровь за кровь, откровенность за откровенность. Как сюда он попал? Да так… Вена, Нагасаки, Сенека.
Пятый день он в этом чудесном доме. Очередная беседа с прекрасным Аполлоном в белом халате. Златокудрый, грудь шире Арарата, лицо как солнце. Даже и не беседа. Разговор по душам двух друзей. Пишет диссертацию. Нужен материал: автопортреты пациентов.
— Что ж вы робкий такой? — спрашивает Психиатр. В голосе его звучит искреннее участие и сердечность. — Чего же вы боитесь? Девятого вала? Девятый вал сюда не докатится. Уверяю вас. Живите спокойно. Трудитесь по силам. Рисуйте. Я вас не тороплю…
Тут танцы по воскресеньем. Ах, давно он не танцевал! С женской половины пришли девушки. Они тоже в пижамах, в голубую полоску, как волны. На ногах мягкие, бесшумные тапочки. Они курят. У них тоже наголо обритые головы. Они хотят танцевать, их глаза говорят о любви. Темный лес, пламенном бреду… Пальцы Психиатра в толстых золотых перстнях барабанят по столу. Если он, Очкуров, нынче вечером не закончит свой автопортрет, то пусть пеняет на зеркало, коли рожа крива. Его не выпустят живым из этого дома… Стоп машина… В лимонном Сингапуре…
Утром в палате такая спертость. Мычит, губы трубочкой, грудь поросла черной шерстью, шимпанзе. Медсестра больно бьет его по голове палкой. Присоединяется санитар. Избивают вдвоем. Вой избиваемого переходит в поросячий визг.
Выводят на прогулку в сад. Это другая медсестра, она добрая, круглолицая, она как мать родная. Простая душа… Шум, крики. Что такое? Убежал рыжий безумец. Солнцепоклонник несчастный. Вон, вислозадый, бежит голышом, пятки мелькают. Там бетонная стена, колючки проволоки, как терновый венец. А за стеной — сосновый лес. Дивный, как струны, лес. И воля! Все пижамы, все, все, что ни есть, пижамы с санитаром во главе, злобно воя, устремляются в погоню. Гончая стая… Возвращаются, ведут беглеца, заломив ему руки за спину и низко пригнув голову к земле. Как сорвавшегося с цепи и пойманного пса. Санитар идет сзади и, грубо ругаясь, пинает его в зад сапогом.
Опять с глазу на глаз с Психиатром. Что он хочет? Чтобы тут, перед ним совершили харакири? «Очкуров?» «Да!» Где-то плещет вода — поливают цветы из шланга. Голос Психиатра вкрадчив, голубые глаза лучисты, они гипнотизируют, лишают воли. Очкуров дрожит, как лист: вот он превратится в каменную статую и останется в этом доме навеки…
Розовые, пластмасса, не бьются, опять молоко, теленок в тумане, вишня бежит по клеенке — не догнать, убирают, у нас самообслуживание, несут гуськом, затылок в затылок — в окошко посуды, а там — пион, курносый, распаренный, ночью за стеной будет играть пианино, небесная музыка — это она душит подушкой…
Он. Очкуров. Отчаялся. Автопортрет не написать! Никогда, никогда! Будет лучше, если он нарисует лодку. Он нарисует лодку и уплывет на ней отсюда. На лодке — что ж не уплыть! И дурак уплывет! Запросто!
Постель-метель. Дин-дин-дин — чистое поле. Мартышкино, Мариенбург — в гости просим. Самсон, позолота слезла. Медсестра новенькая. Очкуров на нее глаз положил — подсолнечник, лузгает семечки. Медперсонал из местных, кроме врачей. Те — не отсюда… Валерьяна, Марк Аврелий. Воркуют, голубки, погасив свет. Хихиканье. Я не виночерпий, я хлеб режу… По борту, захлебываясь в тоске, Мадагаскар. На всю ночь зарядил, огурцы пойдут, укроп, шуры-муры на сеновале, очки на хвосте. Дорогой дальнею… Бежал бы сейчас бурун за кормой… Что-то хрустит — раздавленные очки.
РАК НА БЛЮДЕ
1. ФЕВРАЛЬСКИЙ СТАКАН
И чреваты жёны медведю хлеб дают из руки, да рыкнет, девица будет, а молчит — отрок будет.
Русские гадания
Я родился зимой второго февраля года 1947 в Белоруссии. Отец мой, фронтовик, командир танка, тяжело раненый, едва не сгорел заживо, запертый в броне. Теперь начальник автоколонны в 200 машин, строил дорогу на Брест. Днём строил, а ночью спал с пистолетом под подушкой в хате у старика-белоруса. Время неспокойное, послевоенное, недобитые банды вокруг бродили в лесах. Приснился моей матери аист. По белорусскому поверью — сын родится. Носила меня мать под сердцем ровно девять месяцев и благополучно разрешилась от бремени в десять часов утра. За окном родильного дома в районном городке яркий чудесный день, сверкали искорки снега. Вспоминает моя мать Мария, в девичестве Румянцева, а по мужу Овсянникова. Отец мой Александр Викторович на радостях, что родился сын, в честь моего появления на свет пропил 600 рублей, деньги по тем временам немалые. Отец гулял весь месяц, весь февраль в компании сослуживцев-офицеров. Мать моя очень сокрушалась о потере капитала. На свой дом копили. Блокадная ленинградка, брови серьёзные, сама как струнка, миниатюрная: рост метр пятьдесят два.
Житье это белорусское у родителей моих не мёдом мазано. Длилось два года. Мать моя зачитывалась Львом Толстым. «Война и мир», «Анна Каренина», «Семейное счастье». Отец мой читал мало, библиоманией он не болел, но книги покупал при случае и берёг. Также любил он хвастаться перед друзьями: какая у него жена, его Машенька, начитанная. Сам он больше глядел на дно стакана, чем на страницу. Отец мой не горевал. Гуляка, отец мой, весёлый собутыльник, первый его враг был — уныние; шутки не сходили с его румяных балагурных губ. Шоферня, ребята ножевые, души в нём не чаяли за его щедрость и широкий нрав. Стояли за него горой. Скажи дурное слово — разорвут. Добряк, последнюю рубашку с себя снимет, рот только раскрой — с просьбой. Отдаёт мой отец свою последнюю нательную рубаху первому встречному и пойдёт, босый да голый, по чистому холодному снегу в поле. Высоколобый, грустно улыбаясь. И поднимется в том безбрежном поле метель, закрутятся вихри, и сгинет мой отец в том поле, сам — снежный вихрь. Со смертью не шутят. Отец мой был полон телом, кожа белая, как сметана. Ростом невелик, на полголовы повыше моей матери. Лоб-купол в залысинах. А ноги коротенькие, походка враскачку, сбитые каблуки, медведь косолапый.
Тот февральский стакан в руке моего отца не расплеснётся; чтобы жизнь была полная; толстые балагурные губы, пилотка.
В белорусской избе с узорными наличниками, где жили мои отец и мать, сладко проспал я в колыбели, запелёнутый и укутанный, первый год свой. Деревня называлась: Тартак. В паспорт мой вписана — как место моего рождения. Мать в начале беременности очень томилась. Захотелось ей свежепросоленных огурцов с молодой картошкой, так захотелось — хоть умри. А где взять? Не выросли ещё. Попал мой отец в гости, а там как раз скороспелые огурцы и бульбу рассыпчатую лопают. «Что ж ты, Александр Викторович, не ешь?» — спрашивают хозяева. «Не хочу. Маше моей очень хочется. Ей отнесу», — отвечал отец. Потом далеко разнеслась молва об отцовской заботливости: как Александр Викторович жену свою холит и лелеет.
Отец мой любил яичницу-глазунью и картошку, крупно нарезанную, зажаренную на сале, со шкварками. Целыми сковородами наворачивал, и этот крестьянский стол никогда ему не надоедал. У матери не было много хлопот на кухне. Ещё мой отец любил рыбу, особенно селёдку. Мать, наоборот, ничего рыбного в рот не брала. От селёдки её трясло. Тут у них были серьёзные разногласия и доходило до ссор.
Ездили на служебной отцовской машине в районный город Барановичи, там на базаре купили подушку и шубу.
Отец мой сильно пил, море было ему по колено. Брёл мой отец вброд через великие пьяные воды, через океаны водки, потупясь, свесив хмельную лобастую голову, а из двух его налитых доверху глаз-стаканов текли горькие ручьи чистого неразбавленного спирта. «За тех, кто в море» — был любимый отцовский тост. Без обмана, как в басне Эзопа, он то море мог бы один и высосать ненасытными толстыми губами, держа безбрежную амфору крепко за уши. Выдул бы за милую душу — с моряками, с китами, с флотами всех стран. Осушил бы до дна, не поморщась, губы рукавом кителя вытер бы и пошел всхрапнуть часок-другой где-нибудь в укромном уголке. «Счастливая ты, Мария, — говорили моей матери, завидуя, замужние белоруски в деревне. — Какой у тебя супруг, благоверный твой, покладистый да спокойный, никогда не буянит. Выпьет чарочку и тихо спать завалится».
У отца была ещё поговорка такая: «жениться — так на английской королеве, пить — так до гроба». Мать моя к короне британских островов не тянулась, не имея на это никаких прав. Дочь пахаря-псковича, требовала напрямик, в глаза резала: чтобы муж прекратил своё неумеренное пьянство и дал зарок если не перед иконой, то перед портретом великого вождя Сталина. Утром, жадно выпив кружку сырой воды, отец клялся капли в рот не брать и уходил командовать своими шоферами, трезвый, как колеса его двухсот машин в подчинённой ему автоколонне. А вечером возвращался при поддержке водителя его служебного газика, опять навеселе, расплываясь в пьяной виноватой улыбке и прося прощения. Хорош. Тёпленький. Только могила его исправит.
Мать моя решила отомстить. Вовлекла в свой заговор хозяйскую дочь Лёлю. Добыли бутыль самогону и наклюкались. Завели патефон, пели и плясали, рискуя свалить со стола керосиновую лампу. Испуганная копоть взлетала из пузатого стекла к потолку чёрной курицей. Такой шабаш! Мать моя была уже на пятом месяце беременности. Вошедший в избу отец, увидев эту сцену, тотчас протрезвел. Устроил жене хорошую выволочку. С ума она сошла, что ли? От такого буйного плясанья мог быть и выкидыш. Матери моей стало плохо, всю ночь её рвало в таз. Алкоголь она возненавидела с того дня пуще прежнего и молила бога, чтобы это её отвращение к вину передалось ребёнку, которого носит она в своём чреве.
Двухмесячный, я заплакал, и никак не успокоить. Что только мать моя ни делала: и на руках качала, и грудью кормила, и дала пососать толчёного мака в марлевом мешочке. Нет, ничего не помогает. Реву и реву, в крик, захлёбываюсь, посинел уже весь. Хозяйка, суровая белоруска со сросшимися бровями, влила расплавленного олова в блюдце с водой, и вышла фигура собаки. Вот и причина моего плача. Выяснилось: мать мою, когда она была ещё беременна, испугала собака на улице. Этот утробный материнский страх во мне вдруг и проснулся. Белоруска взяла меня на руки, пошептала заговор против испуга, я затих и уснул.
У моего отца был там, в Белоруссии, боевой друг Гриша Белобородько, прозванный офицерами Красной девицей за его застенчивость и целомудрие. Гриша к вину едва притрагивался, губы только в рюмке мочил, в компании сидел молчаливый, тише воды, ниже травы, на женщин взглянуть боялся. Пороху не хватало, а войну прошёл. Полный антипод моему отцу. Гриша Белобородько, единственный, кто сохранял в тех кутежах здравый ум и светлую голову, спас моего отца от большой беды. От Сибири, а то и от «вышки». Упала с неба ревизия — снег отцу на голову. Ай-яй-яй! Довеселились. Не всё коту масленица. Крупная растрата казённых сумм, а также пропажа десяти автомашин. Куда делись? Да пропил с товарищами. Серьёзная история, керосином пахнет. Жди, майор, «воронок» к тебе скоро пожалует, поведут тебя под белы ручки. Бросился Белобородько по области, за одну ночь нашёл машины, там-сям выпросил на время, номера поменял на какие нужно и рано утром поставил всё как есть перед очами ревизионного начальства. Нате, ешьте! И сумму недостающую выложил. Копать не стали — что да откуда. Замяли, замазали. Да не совсем. Долго еще верёвочка вилась. Лет пять. Под Ленинград перебрались, там жили — тогда и пришло письмо от Белобородько, сняло страшную гору с отцовских плеч. Отец по ночам не спал, давила его та гора. А если и забывался сном на часок, то бредил, скрежетал зубами, стенал и просыпался в ледяном поту. Белобородько писал: «Всё. Можешь теперь спать спокойно».
Я родился крепышом, смуглый, как цыганёнок. Такой и рос. Родители мои оба белокожие, откуда же у меня этот шафран с корицей, где меня закоптили? «Три! Сильнее три его, поросёнка! — требовал отец, когда мать мыла меня в корыте. — Грязи-то на нём! Коркой покрылся. Ножом, пожалуй, не отскоблишь». Мать сердито огрызалась и гнала отца прочь. Эта моя смуглота для отца была излюбленной темой разговора и повод для подшучивания над своей вспыльчивей Машей. У него была страсть дразнить. Догадками и подозрениями на мой счет он постоянно изводил мою мать, до ссор и слёз. «Нет, это не грязь», — говорил он, приблизясь к купели, где меня тщетно оттирали мочалкой, и сомнительно покачивая своей лобастой головой. Теперь ему всё ясно. И зачем вот только было матери моей скрывать, правда всё равно наружу всплыла. Не иначе какой-нибудь цыган у матери в спальне переночевал, пока отец отсутствовал, — и что она сразу не призналась и не повинилась? Он бы простил. Все мы не святые. Тем более, когда цыган подкатится. Кто ж устоит перед цыганом. Кончалось тем, что мать, взбешённая, забыв о моем купаньи и о том, что я могу захлебнуться в корыте, топала ногами и кричала: сыночек их в свекровь, это она, свекровь, чёрная как сажа, дочь табора и есть истинная виновница моей темнокожести. Набрасывалась на отца и колотила кулаками. А тот только смеялся.
То одно, то другое вспомнится моей матери. Словно я сам вижу…
У нас с матерью и глаза точь-в-точь с одного болота гонноболь, то серые, то голубые, меняются с погодой. Взмах ресниц — взмах вороньих перьев. Пашни… Машина, в которой мы ехали, потеряла управление на спуске, тормоза отказали, шофер с баранкой борется, лицо отца побелело как мел. Мать моя, ни жива, ни мертва, прижала меня к груди. Встал у глаз её глубокий овраг. Отец рванул дверцу: «Маша, прыгай!» Машину дёрнуло, и стальным углом дверцы отцу в лоб. Из раны кровь хлещет, до кости прорубило, а отец и не замечает. Шофёр справился, колесо крутится над самой пропастью. Горел тот рубец на отцовском лбу по гроб.
Что там за шум? Галки да вороны. У его шоферов побоище. Ножи, монтировки в ход пущены. Убийством пахнет, побежал отец в поле, видит: толпа кого-то обступила, орёт. Выхватил отец пистолет и выстрелил в воздух. Толпа раздалась, в центре два шофера дерутся, окровавленные, злые. Дал одному леща по шее — тот и кувырк. Остальные послушно разошлись по машинам.
Белорусская жизнь наша кончилась в 1948-ом. Мне исполнился год. Отца демобилизовали. Так он и не достроил свою дорогу на Брест. Гадали мои отец и мать: где им жить дальше. Остаться ли тут, ехать ли в родные края отца в Карелию, поселиться ли в Ленинграде — там жила родня моей матери. А ещё манила Кубань: отцу предлагали возглавить богатый колхоз и давали лучший в станице дом. Кавказ настоятельно звал отца в письмах, там отцовский однополчанин пустил корни у Чёрного моря. Так куда же решиться: на север или на юг? В Карелии в погранзоне дом большой, да полон: старики-родители — Виктор Титович и Мария Герасимовна — и две сестры отца, Вера и Нюра. Яблоку там негде упасть. Да и не хотел мой отец в старое пятиться, на новом месте хотелось ему обосноваться.
В Ленинграде — материнская линия. Дед мой Николай Васильевич Румянцев жил на проспекте Обуховской обороны в коммунальной комнате. У него своя семья — куда ещё нам. Четверо там включая деда: сам, жена его — еще одна Мария, матери моей мачеха, сын их Виктор да мачехина родительница — семидесятилетняя бабка Ганя. Дед Николай писал в письме: ничего, дочь, приезжай. Угол для вас всегда есть. В пригороде дома продаются. За Красным селом… Недорого просят…
Отец получил при демобилизации деньги. Вот дом себе и купили. Повезли меня на север, а не на юг. Отец часто потом вздыхал о Кубани. Арбузы, подсолнечники — розовая мечта. А мать моя горевала о потерянном Кавказе. Грезился и снился ей всю жизнь белый домик-мазанка у тёплого моря и золотистые грозди сладкого винограда.
2. ДУДЕРГОФ
Дом не велик, да лежать не велит.
В ленинградской комнате на проспекте Обуховской обороны перезимовали кое-как двумя семьями, всемером, теснясь на двадцати коммунальных метрах. Мать моя едва весны дождалась, оставаться там она была уже не в силах. Нужно было отдельное жильё. Вот и нашли, недолго искав, по совету добрых людей, в прекрасной живописной местности.
Дом тот за Красным селом в посёлке у Дудергофских высот — это был ещё тот дом! Увидев его с фасада, мать моя нахмурилась, а войдя внутрь, пришла в ужас: потолок коробился, провиснув посередине горбом, и ей почудилось, что балки обломились и крыша рушится ей на голову. А стены — тронь, и рассыпятся. Труха, жучок проел. Отодранные обои раздуваются парусами. Развалюха какая-то, гнилушки. Куда глядели глаза моего отца и деда Николая! Купили по дешёвке. Молодцы. Умные головы. Жить здесь нельзя ни единого дня. Да что там — минуту тут находиться опасно для жизни. Она не хочет вместе с ребёнком быть погребённой под обломками. Пусть мужчины что-то делают с этим сараем, чтобы стал пригоден для обитания, а пока она с сыном у соседей поживет.
Решили дом отстроить. В мае зазвенели топоры. Меня посадили в пустую ванну, чтобы не потерялся, пока взрослые работают. Я сидел смирно в своем железном челне. Сирень лезла в раскрытое окно, пытаясь достать меня знойной гроздью. — Что ты его в доме томишь! — гремел голос отца с улицы. — Вынеси в сад, пусть пацан подышит!
Потемнело. Тополь затрепетал. Топор синевато сверкнул над недостроенным домом. Мать моя сидела в саду на табурете, чистила картошку. Змейка, брызнув в небе, осветила её зрачок. — Молния! — тихо ахнула моя мать, то ли испуганная, то ли изумлённая. Картофелина резко стукнула, упав в миску. — Ой, сейчас грохнет…
Майская гроза всех загнала в дом. Ливень рухнул — сплошной стеной. А крыша-то дырявая, решето, ручьи текут и там и сям в комнаты. Мать моя, ошеломлённая, металась, подставляя под потоп вёдра, тазы и банки. Дождь звонко забарабанил в них, плеща, играя на водяных балалайках и гуслях. Свежо и радостно звучала та водоструйная музыка.
К концу августа дом был готов: гнилые венцы заменены, фундамент укреплен, крыша починена, печка сложена. Все как надо. Будем зимовать в новом гнезде. А там, глядишь, и добра наживём.
Отец, теперь начальник гаража в Красном селе, приходил с работы неизменно весёлый. Мать моя, не надеясь на чью-либо помощь, одна все стены новыми обоями обклеила и потолки побелила. От отца в хозяйстве было мало толку. Он же начальник, ему ли снисходить до таких мелочей, руки марать. Хоть бы гвоздь вбил. Возьмёт мой отец молоток да и хватит вместо шляпки себе по пальцам. Ходит отец как неприкаянный по двору в мглистый октябрьский день, чавкает сапогами по грязи, старая расстегнутая шинель понуро на плечах висит, хлястик болтается на одной пуговице. — Да ты, Маша, не горюй, — говорит отец матери. — В тепле будем.
— Пригнал своих шоферов из гаража. Напилили, накололи дров и в поленницы сложили в сарае доверху до стрех.
Вскоре ещё раз приехал к нам дед Николай из Ленинграда, вызванный письмом дочери — починить нам крыльцо. Увидала его мать моя на дороге, как он в гору поднимается, в пальтеце своём, мешок с плотницким инструментом за плечами — и заплакала. — Пропала я без тебя, папа…
Первая наша зима в Дудергофе дала нам знать. Дом хоть и подправили, да на все рук не хватило. Пришёл холод, показал недоделки. В щели так сифонило, что по комнатам гулял ветер, а новопоклеенные обои, шурша, ходили по стене волнами. Пол ледяной, на коньках кататься. Мать моя постелила половики, и они примёрзли намертво. Утром и с них, и со стен можно било собирать иней. Печка наша оказалась не печка, а паровозная топка: дрова щелкала, как орехи — охапками, глотала, разинув огненный рот, только давай. А тепла — от спички и то больше. Топим, топим — к вечеру один бок едва нагреется. Мать сшила мне тулупчик из зайца, мехом внутрь, опушка по борту и рукавам. Всю зиму я в том тулупчике спасался в нашем ледяном доме, не снимая от пробуждения до сна. В тулупчике том, как в печке, только нос от холода клюквенный да руки-морковки из рукавов торчат. Когда в доме было особенно прохладно, мать моя, чтобы я не мёрз, ставила меня в валенках на высокий стул со спинкой, а сама занималась чем-нибудь в комнате. Я стоял стражем на своей башне, ничуть не скучая, развлекаясь тем, что любовался выдыхаемыми облачками пара.
Появились у меня санки. С тех пор я весь день проводил на улице, катаясь с горок вместе с ватагой таких же санщиков. Темно, поздний вечер, звёзды, весь в снегу вывалялся, мокро в валенках, варежки потерял. Мать сердится — никак меня в дом не загнать, кочергой грозит.
Дудергоф — старое название. Тут финны жили. После финской войны их всех выселили. Но до сих пор вокруг посёлка лопочут угро-финские названия деревень: Васколово, Микколово, Калевахта, Виллози. В конце главной улицы (то есть проспекта 25 Октября), над обрывом в поле, — каменное здание с ржавой башенкой, бывшая кирха, а теперь школа. Там же — шаг ступить, бетонный барак, переоборудованный под кинотеатр. Мои отец и мать, запасясь семечками, ходили туда глядеть кино на вечерний сеанс. Меня брали с собой, пока я был мал. Зрители, не снимая пальто, сидели на поставленных тесными рядами лавках и созерцали простыню на стене, показывали фильмы: «Свинарка и пастух», «Три товарища». Лента часто обрывалась, и залузганный шелухой зал пронзительно свистел соловьем-разбойником из гнезда на двенадцати дубах.
Зимними вечерами часто сидели мы с матерью вдвоём у печки. «Что шумишь, качаясь, тонкая рябина…» — пела моя мать чистым звонким серебряным голосом, или заведёт грустно-грустно: «Позарастали стёжки-дорожки там, где гуляли милого ножки». «Ему что, — прервёт вдруг мать моя песню, нахмурясь. — Разве он что-нибудь видит? Придёт со стаканами вместо глаз».
Я задумывался. Великан-отец грустно брёл по колено в море, мутном, как манная каша, а в глазах у отца по унылому пустому стакану. «Налейте, братцы, — просит отец, — иначе мне никогда это окаянное море не перейти…»
Раздавалась лихая барабанная дробь в дверь. Мать моя, накинув на голову шаль, шла открывать отцу.
Он, красный, грузный, качался в дверном проёме. Глаза как глаза: круглые, карие, весёлые.
— А, пацан! Топай сюда, конфету дам! — шарит в кармане распахнутой офицерской шинели. — Погоди, за подкладку завалилась. Вкусная! Соевый батончик. — Вытащил, даёт — винную пробку.
Мать молчит.
— Машенька! Последний раз. Клянусь. Ребята, понимаешь, в шалман затащили. Отказаться никак. Обиделись бы, понимаешь, — оправдывается отец. Шагнул к матери, пошатнулся, руку вскинул — удержаться, задел шапку со звёздочкой. Шапка упала к заснеженным сапогам. Высокий отцовский лоб-купол блестит.
— Я, Машенька, спать пойду, — пытается поднять шапку, клонится, теряя опору, сейчас рухнет на меня тёмной горой. Мать успевает подхватить его под руку.
— Медведь! Ребёнка задавишь!
Отец, комкая сапогом половик, поддерживаемый матерью, покорный, шёл в спальню. Вскоре раздавался его мужественный храп. Я боялся, как бы дом наш не развалился от того богатырского храпа. Раскатится дом по брёвнышкам, и останемся мы в чистом поле, беспомощные, и заметёт нас снег…
Утром просыпаюсь: ничего не случилось с домом. В целости он и сохранности. Это только снилось: что дома нет и кровать стоит посреди заснеженного сада, и слышно, как скрипят по саду чьи-то шаги, ближе, ближе, наклоняется над изголовьем, но не мать, а громадный чёрный медведь.
Отец тоже проснулся. Зовёт меня из-за перегородки:
— Эй, цыганёнок, сигай ко мне!
Спрыгнув с постели, бегу босиком по ледяному полу к отцу в спальню, там отец и мать спят на широкой железной кровати с блестящими шарами на спинках. Отец, сидя по-турецки, подхватывает меня, точно пушинку, помещает рядом с собой, укутывает одеялом и щёлкает по носу. Отец в белой нательной рубахе; толстая розоватая шея и грудь излучают жар. И весь он пахнет чем-то крепким и горьким.
— Маша! — кричит он зычно. — Тащи хлеб с салом. Мужики есть хотят!
Мать, уже одетая, повинуется, как это ни странно. Идет в коридор за салом. Сало это прислал в квадратном, исчерченном фиолетовыми чернилами фанерном ящике дед, живущий далеко, где-то в Карелии, тот самый, кого отец называет — батя. И отцу, и мне — каждому достаётся по увесистому куску, обсыпанному кристаллами крупной соли, положенному поверх ломтя ржаного хлеба. Эх, вкусно!
Никогда не едал ничего подобного.
Отец спускал ноги на пол. Икры полные.
В шинели, в сапогах стоял на крыльце. Намело за ночь! Брал лопату и метал но сторонам тучи пушистого, пронизанного розовыми искорками снега. День воскресный.
Сосед Павел Петрович в кожаной шайке с загнутыми вверх ушами, с хвостиками, обычно уже стоял, облокотясь на забор, покуривая, и наблюдал, как отец работает. Папироса дрожала в скрюченных, толстых, как клешни, пальцах Павла Петровича. Отец, бросив лопату, подходил к нему, и они о чем-то секретно шептались.
Их тихий разговор прерывал с крыльца голос моей матери:
— Воды принеси. Суп варить.
Колодец далеко от дома, за железной дорогой. Надо взбираться на насыпь и рельсы переходить. Мать не хочет, чтобы я с отцом шёл, поезд ещё, чего доброго, задавит. Но отец её уговорил, пообещав глядеть в оба, не спускать с меня глаз, и я иду с ним. Тащу ведро за дужку, оно волочится, оставляя на снегу волнистую борозду.
— Ничего не пойму, — изумлялся из-за забора другой сосед, мрачный, небритый, с выпученными глазами, в ватнике, — кто кого тащит: сынок твой — ведро, или ведро сынка твоего за водой по пяткам гонит?
— А, Митрич! — говорит отец. — Будь здрав! Как у тебя обстановка?
— Зайди на минутку, Александр Викторович, — отвечает Митрич.
— Ты тут постой, — говорит мне отец. — Я сейчас.
Вскоре отец выходил от Митрича, весёлый, откусывая на ходу солёный огурец. Давал мне. Огурец сочный, пахнет укропом, хрустит, как снег под ногами.
Колодец старый, из брёвен, в нём темно.
— А кто там живёт? — спрашиваю я.
— Лягухи. Кто ж ещё, — охотно отвечает отец. — Большие, зелёные, в пупырышках. Вот как огурец, который ты слопал.
Идём обратно. Отец важно несёт полные вёдра, заплескивая полы шинели, и они делаются льдистые.
Опять отец заглянул на минутку к Митричу. Вернулся на этот раз без огурца, румяный.
Переступив порог кухни, отец ставит вёдра на лавку.
— Что так долго? — укоряет мать. — Мяса ни грамма. Постный сварю.
Наклонилась — черпнуть из ведра, уронила ковш:
— Ай! Кто там прыгает? Ты же лягушку в ведре принёс!
Отец, ничуть не смутясь, смотрит:
— Иди ж ты! Живая! Во как сигает! Ну что ты кричишь, — говорит отец спокойно. — И лягушонок-то совсем маленький. Вот тебе и мясо в суп…
Рос я в Дудергофе закалённый. Позвали меня друзья на пруд — показать щуку в проруби. Плавает, зубастая, как пила. Я пошёл. Щуки что-то не видно, В глубине прячется. Наклонился над прорубью, сзади толкнули и — бултых. Окунулся с головой. Вылез, шапку выжимаю. Все смеются, и мне смешно. Идти домой переодеваться — не хочется. Ещё час так, в мокрой одежде разгуливал. Сказали матери. Прибежала, схватив за руку, потащила в дом. Раздела, натёрла водкой, уложила в постель. Напоила чаем с малиной. Утром — хоть бы чихнул. Ни насморка, ничего. Как с гуся.
В Дудергофе самые большие возвышенности Ленинградской области. Тут есть Воронья гора и Дудергофское озеро. Посёлок зажат боками трех холмов, курит трубочку одной-единственной пуговичной фабрики. Вся местная промышленность. Кругом колхозы: «Светлый путь», «Красный октябрь». Продуктов нам хватало. За зиму я округлился, щёки репками.
Ленинградский дед Николай навещал нас, не забыл. Руки золотые, топорик, рубанок. Ко второй дудергофской зиме дом наш было не узнать. Блестел, как новый, покрашен зелёной краской. Забор крепкий поставлен на столбиках. В палисаднике дед смастерил стол и скамейку — пить чай на свежем воздухе.
Ехали и мы к деду в гости в Ленинград. На праздники — обязательно, как закон, и оставались там ночевать. Да и сами те поездки были всегда ярким праздником для всех нас: и для отца, и для матери, и для меня; сборы, говорливый путь, целый день, проведённый на колёсах, то железнодорожных, то трамвайных, городских, с лязгом, искрами и звонками.
3. ЛИСТ БРУСНИЧНИКА
Ты, рябинушка, ты, кудрявая,
Ты когда взошла, когда выросла?
Ты, рябинушка, ты, кудрявая,
Ты когда цвела, когда вызрела?
Русская народная песня
Там, на проспекте Обуховской обороны, в доме номер 16, мать моя жила до своего замужества.
С Балтийского вокзала на трамвае через весь город, по левому берегу Невы. Висел, как мираж, колоссальный железный мост и полз по нему длинным червяком товарный поезд. Фабричная труба безостановочно изрыгала вулканы чёрного дыма, застилая тусклозимнее небо.
Дом деда жёлто-горчичный, на углу. Вход со двора, бетонный забор. Поднимались на третий этаж, квартира пять. Звонок пел комариком. Открывал дед Николай в солдатской гимнастёрке и сапогах. За порогом целовались, шли по коридору в первую комнату налево.
Дед Николай работал стрелком военизированной охраны на ткацкой фабрике «Рабочий». Там же трудилась и молодая жена его, Мария Семёновна, мачеха, мотальщицей ниток. Труд изматывающий, в три смены. Помню её жалобы. Вздыхает, лёжа на кровати в углу за занавесью. Не отдохнуть перед ночной сменой.
Мария Семёновна восхищалась моим отцом. Весёлость его и щедрость, лёгкость характера и простота покорили её. Эх, отец! Только за порог ступит, как будто и воздух в помещении уже другой, скуки как не бывало, всё изменилось, всё заражено жизнерадостностью, всё лучится. Разве можно не любить моего отца. Мария Семёновна и любила. Хватало её любви и на мою долю. Ласкала, дарила рубли.
На ночь мои отец и мать укладывались на полу. Мы стелили толстый матрас, набитый шерстью. Мария Семёновна брала меня к себе на кровать, и я спал у неё под боком у стены, а дед Николай лежал с другого краю кровати. Гасят свет. Мрак не мрак, тени ходят, кружат, шелест и свист дыхания. Стена темна, высока. Не спится. Гром трамвайный внизу с проспекта. Дребезжит озарённое незадёрнутое окно. По потолку пробегают, дрожа и звеня, огненные ночные вагоны.
Голос у Марии Семёновны тихий, говорит протяжно. Шли мы с Марией Семёновной гулять. Она, чтобы доставить мне городские удовольствия, катала меня на трамвае несколько остановок по проспекту, покупала мороженое-эскимо. Волосы у Марии Семёновны тёмно-ореховые, гладкие, подстриженные скобкой и зачёсанные на темени под тяжёлым черепаховым гребнем.
Вот в той квартире на проспекте Обуховской обороны мои отец и мать и познакомились.
Отец ехал в отпуск из Белоруссии, где служил, в Карелию к родным. Ехал с товарищем-ленинградцем. Тот привёл переночевать. Стол поставили в честь гостей, собралась вся коммунальная квартира. Сало, самогон. Отца моего посадили рядом с серьёзной сероглазой девушкой. Отец мой разговорился, так и так, жизнь холостая, нужна ему жена в Белоруссию, хата у него там пустует.
Мать моя подумала-подумала: какое у неё тут житьё? Хлебную карточку то ли потеряла, то ли украли. Мачеха Мария Семёновна неласковая, редко у неё для падчерицы тёплое слово, пододвигает ей за обеденным столом свой кусок, потихоньку подталкивая пальцами, чтобы глава семьи не заметил.
Решили: отец мой на обратном пути из Карелии сюда опять заглянет. Как решили, так и сделали. Через месяц явился мой отец и с порога бряк деду: «Ну что, Николай Васильевич, отдаёшь за меня дочь?» «Мне ведь в приданое дочери дать нечего, — предупредил дед. — Она у меня в одном заплатанном платье ходит». «И хорошо, — отвечает мой отец. — У меня тоже — дырки на коленях. Вот женюсь — жена и зашьёт».
Расписались в загсе, вернулись домой. Дед на кровати лежал. «Вставай, Николай Васильевич, дочку твою пропивать будем!» — сказал мой отец.
Наутро молодожёны на поезд — и ту-ту, в Белоруссию, к месту отцовой службы.
На вокзале в Барановичах отец пошёл искать свою машину, сказав жене, чтобы посидела на чемодане, он скоро вернётся. Сидела мать моя на чемодане, ждала и думала: «Дура ты, дура — выскочила замуж, не зная человека, заехала к чёрту на кулички. Вот он ушёл — и всё. Ищи-свищи ветра в поле».
Вспоминается матери моей её родина, её деревенька Алексеевка в сорока километрах от Пскова. Там она родилась, и выросла, и бегала босоногой девчонкой где ни попало, не боясь порезать подошв. Быстро бегала, не догнать. Так улепётывала от быка-злодея, что пятки стукали по затылку. А кавалеры ухаживали за ней так: подкрадутся сзади и кинут за шиворот лягушку. Скользкая, холодная, по спине. Брр, гадость!
Там, в Алексеевке этой, появился на свет и дед мой Николай Васильевич Румянцев в тысяча восемьсот девяноста четвертом году. И он псковский. Призванный в царскую армию, был он определён поначалу в кавалерию, раз деревенский и с лошадьми знаком. Посадили на коня и дали саблю. И был бы мой дед лихим конником, не случись с ним оплошности на учении. Командир эскадрона скомандовал: «Шашки наголо!» Дед мой выхватил клинок единовременно со всеми выстроенными в ряд всадниками, в дружном блеске стальных молний, но произвёл он этот кавалерийский манёвр не совсем ловко и с маху отсёк ухо своему товарищу в строю. На этом и кончилась его кавалерийская карьера. Ссадили моего деда с седла, злополучную саблю отняли, а взамен дали винтовку с трехгранным штыком и пихнули в пехоту.
Хлебнул мой дед лиха трёх войн. В первую мировую — ранение и плен. Бежал из немецкого плена и попал из огня в полымя. В обмотках, двадцатичетырёхлетний, в красноармейской цепи. В атаку ходили втроем: дед в центре, по бокам — два латыша. Так они сговорились оберегать друг друга, чтобы уцелеть в рукопашной. Ощетинясь тремя штыками, катились ёжиком до Крыма.
В двадцатые годы выбрали моего деда в комитет бедноты. Потом назначили начальником ревизионной комиссии. Раскулачивание, спас не один двор. Несправедливо! Какие же они кулаки! Вспыльчивый, упрямый, горячий в споре, несгибаемый правдолюбец, дед мой доправедничал. Пришли за ним два милиционера и повели под дулами наганов в Красные струги. Там допрос: откуда у него такая аристократическая фамилия? Кто он? Недорезанный граф Румянцев? Только тем и доказал дед своё крестьянское происхождение, что убедил поглядеть на него получше. Что в нём графского? Лицо пахаря. Псковский лапоть.
Женился дед мой. Нашёл жену в той же деревне. Анна Федоровна, моя родная бабушка. Рыжая коса до пят. Идёт от колодца, гнётся под коромыслом, вёдра землю бороздят, расплескиваются.
Зажили своим хозяйством. Куры, свиньи, корова. Жеребёнка купили. Выкормили. Горяч, огонь, звёздочка на лбу. Кличку дали: Резвый. А ласковый, целоваться лезет, не конь, а сын родной.
Радовались такому житью недолго. Коллективизация, деду-активисту первому в то ярмо. И коня Резвого, любимца, сам отвёл в колхозную конюшню. Резвый, порвав путы, прибегал ночью к их избе и жалобно ржал. Анна Фёдоровна, бабушка моя, выносила ему ржаной ломоть с солью и, рыдая, обнимала за шею, целовала в его звёздочку. Вскоре загубили Резвого на колхозной пахоте, не выпрягая из плуга от зари до зари.
Матери моей шесть лет. Сидят они вечером с бабкой Домной одни в доме. Бабка Домна, водрузив на нос очки в железной оправе, читает газету. Дед мой выписывал. Свет — фитиль в горшке с растопленным салом. — Антихристы! — разодрала надвое бабка Домна газету. Вышли они из дома и побрели по тёмной улице — искать родителей. Где-то в гостях, в компании развлекаются, в карты играют. А мрак — глаза выколи, поздняя осень, грязь, ни одно окно не горит.
Двенадцать лет моей матери. Сидит она на лавочке перед домом и плачет. Анна Фёдоровна тяжело заболела, с постели не встаёт. Рак печени. Так ей жаль свою маму, так жаль. Горький ком в горле, просит Анна Фёдоровна помочь ей приподняться, а волосы и не расчесать, рыжие волны, рука не слушается, падает на одеяло.
Анна Фёдоровна, бабушка моя, умерла в 32 года.
Идёт моя мать с корзинкой по ягоды, под ноги не глядит. Слышит:
Ш-ш-шу…
Окаменела мать моя с поднятой ногой.
Узорный поясок, извиваясь, уполз в кусты. А как там лес шумит! Как там шумит летний густолистый зелёный лес!..
В тридцать восьмом году перебрался мой дед с пятнадцатилетней дочерью в Ленинград. Устроился в охрану на ткацкой фабрике. Жили в мужском бараке на сорок человек. Год мать моя, юная девушка, одевалась и раздевалась под простыней. Карты, драки. Свет не гасился круглые сутки. Смена уходила, приходила. Туда-сюда, хлоп дверь да хлоп.
Дали, наконец, деду жильё: комнату в трехэтажном доме рядом с заводом имени Ленина. Жильцы ели за общим столом, единственном в квартире, сидя на чемоданах.
В июне 1941 года мать моя купальник себе для отпуска сшила. В деревню поедет, к речке. Собрали ткачих на дворе фабрики и объявили: война! До сих нор у неё те холодные мурашки по спине.
Фабрику эвакуировали. А дед мой с матерью моей но своей воде остались в Ленинграде.
Мать моя ходила работать на правый берег Невы, от дома далеко, пешком. Уголь разгружать. А блокада, голод. Вышла мать моя однажды утром, шла, шатаясь, часто останавливалась отдохнуть. Видит: лежит посреди дороги мужчина. Мертвец, ягодицы вырезаны.
На другой день мать моя на разгрузку угля не пошла. Упала бы на дороге, как тот… Оставалась дома и получала теперь вместо рабочей карточки иждевенческую: в день 125 грамм черного пополам с соломой хлеба.
А деда моего призвали. Возраст его ещё не шёл на фронт, взяли его в тюремные надзиратели в Кресты — охранять уголовников.
Топить было нечем. Таскали доски со склада у завода имени Ленина. Схватят вдвоём с подружкой за один конец и волокут, надрываясь, тяжелую, мёрзлую. Старик-сторож свистел, а догнать не мог от слабости.
Варили столярный клей. Ели, запивая кипятком.
Дед мой не приходил домой две недели, не отпускала тюремная работа. Мать моя осталась совсем без еды и, как она говорит, «дошла», едва душа в теле держалась. Двигалась «по стенке», «ползала» кое-как по комнате, не позволяя себе «валяться». Взглянет в зеркало: две ямы на неё оттуда смотрят. Засыпала с мыслью: «Ну всё — завтра не проснусь». И — чудо: на другое утро опять размыкала веки.
Был у матери в горшке на подоконнике цветок, брусничник. Загадала она: погибнет цветок — то и она умрёт. Останется хоть листик — выживет. Утром, только проснётся, смотрела на этот брусничник, и каждый раз засыхал и опадал ещё листок. День за днём. Вот только один остался на самой верхушке. Зелёный, маленький. Этот последний цепкий листок героически боролся со смертью, не падал, не засох — и победил смерть.
Три дня мать моя уже не могла подняться с постели. Дед увидел, тут же пошёл на толкучий рынок. Вернулся без кожаных гетр на ногах, выменял на кусочек жмыха. Этим жмыхом и спас дочь. Потом приносил дрожжевой суп из тюрьмы. Понемногу мать моя оправилась.
Госпиталю у Финляндского вокзала требовались медсёстры. Тот госпиталь при академии имени Кирова. Мать моя — туда. Собралось их в кабинете у главврача семь таких. А звали главврача Аркадий Аристархович. У полковника медицинской службы Аркадия Аристарховича цепкий зрак из-под хмурых бровей. Посмотрел на хлипкое пополнение в своём полку. Халаты как на скелетах болтаются. «Какие же вы медсестры, — говорит. — Вас самих лечить надо!»
Отправили мать мою работать в пятую хирургическую палату, отделение нижних конечностей. Хлебную карточку теперь она получала служебную — 400 грамм. И госпиталь кормил три раза в день: суп, каша, компот. Порции в столовой взвешивали на весах, подкладывали новеньким побольше.
В палате были три Марии. Мария старшая — пожилая женщина, старая работница, просто Мария и Мария маленькая — так прозвали мою мать.
Жили вшестером в комнате. Спать ложились по двое на одну кровать, тесно прижавшись друг к дружке, надев на себя всю одежду; поверх тоненьких байковых одеял матрасами накрывались, и всё равно не согреться, дрожали до шести утра. В шесть бежали в столовую. Там тёплый предбанничек. Взбирались с ногами на кожаный диван и дремали, пока не откроют дверь столовой.
Матери моей удавалось доставать немного рыбьего жира, этим рыбьим жиром она поддерживала папу своего. Дед мой приходил к концу смены и просил вызвать Марию Румянцеву из пятой палаты. Мать моя выносила ему в кармане халата стограммовую аптекарскую бутылочку.
Весной 1945 года госпиталь отправили на фронт. И мать моя в том госпитальном поезде слушала стук колес: бам-бам, что нас ждёт там. Не доехали до Польши — война кончилась. У того польского городка, где остановился их госпиталь, только что перед тем шёл большой бой. Река текла мутная, красная. На берегу лежал незахороненный молодой красивый немецкий офицер, без сапог, босой.
Госпиталь поехал дальше, в Германию. Стоял в Штетине. Тяжелораненый умирал и просил: «Мария, воды!» Туберкулезные из освобожденного концлагеря умерли все, один за другим. И тот весёлый грузин, который лежал в коридоре и, когда не харкал кровью, шутил и предлагал ей руку и сердце, кавказские горы и огрызок обреченного легкого впридачу.
4. КРЕСТ НА ГОРЕ
И отверзоша врата рая божия, и возрадовася бражник радостию великою.
Повесть о бражнике
Карельский дом смутно стоит на пологом лысом холме, рубленый из брёвен, двухэтажный, серый. Из окон видно большое чудесное озеро. Белые валуны.
Добирались так: по железной дороге до Светогорска. Там у вокзала ждал нас с поезда посыльный Виктора Титовича, карельского моего деда, с лошадью и телегой. Отец сажал в телегу мать и меня, влезал сам; вожжи хлестали по лоснистому крупу, сытый битюг бряцал подковами, хорошо смазанная телега плавно катилась по шоссейной дороге. Сворачивали, асфальт сменялся изрытым грунтом, и мы втроём, держась за борта нашей повозки, тряслись, как куль с овсом. Для въезда в погранзону отец предъявлял на контрольном пункте полученные в Ленинграде специальные пропуска.
К карельской родне отец отвозил нас с матерью каждое лето на месяц-другой, молоком подкормиться. Так — шесть лет подряд.
Дом тот просторный; лестница на второй этаж — крепкие, как на корабле, гладко оструганные ступени. В первое моё пребывание там я ходить ещё не умел, ползал на четвереньках у стены и, взявшись обеими руками за край отставших обоев, сдирал их целыми полосами. Мария Герасимовна, добрая моя карельская бабушка, отцова мать, ахала: «Что ж ты, озорник, делаешь!» И пыталась оттянуть меня от стены. А дед мой Виктор Титович её останавливал:
«Не трогай. Пусть рвёт. Вон у него какие руки сильные! Мы, Овсянниковы, все не из слабых — пятаки ломаем, подковы гнём».
Виктор Титович, председатель богатого крепкого колхоза, о котором в газетах звон и по радио молвь на всю область, был человек суровый и простой. В заплатанном ватнике, в кирзовых сапогах, в кепке садился он утром на коня и скакал с холма вниз — командовать своими колхозниками. Справедливый, люди его любили. Рука Виктора Титовича не оскудевала. «Почему на работу не вышел?» — спрашивает он какого-нибудь облупленного пропойцу с свекольным носом. Тот, зная простоту своего председателя, говорит: «Есть нечего, Виктор Титович. Дети голодные. Семеро ртов по лавкам». «Ладно. Приходи вечером. Мешок муки дам. А завтра утром — чтоб в поле как штык!» Пройдоха брал муку и нёс менять на самогон. Мария Герасимовна от безрассудной доброты супруга много натерпелась, припрятывала запасы.
Там едва не заклевал меня насмерть, налетев, яроокий, злой петух. В кровь истерзал, пустил руду, чёрт-петух, в глаз мне целился железным клювом. Мать, услышав мой крик, выскочила с граблями.
Гуляли с отцом в бору и нашли гриб. Вот это гриб! Шляпа с ведро. Такой богатырь.
Шли к дому, солнце садится, слепя низкими красными лучами. Горят глиняные пузаны-горшки на жердях. Мария Герасимовна облокотилась о забор, ждет нас, улыбаясь, морщины — лучами.