Закатные гарики. Вечерний звон (сборник) Губерман Игорь
– А нас ничего не интересует.
Про такое состояние души мне замечательно сказала одна ветхая старушка:
– Чем так жить – лучше, не дай Бог, умереть.
Хижина дяди Тома
Наверняка понятие «негритянская работа» некогда возникло у литераторов. И как-то очень прочно утвердилось в языке. Некто что-то сочинил, но появился этот плод труда и вдохновения под именем того, кто оплатил работу. За множество политиков писали книги нанятые ими литературные рабы, а негры, писавшие за советских вождей, вообще были часто хорошо известны. Мне рассказывали как-то (байка устная, за достоверность не ручаюсь), что в Тарусе жили сразу несколько известных борзописцев негритянской ориентации, им заказывали и журнальные статьи, и книги, это были мастера на все руки, тайна сохранялась свято. И во многих, многих городах водились грамотные и талантливые негры. Очень я обрадовался, где-то прочитав недавно, что работал негритянские труды Андрей Платонов и что многие переводы с китайского и корейского заказывала неграм Анна Ахматова (платили ей достаточно повышенную ставку, чтобы гонорара всем хватило). Список этот можно долго продолжать. И еще везде, повсюду обитали в мое время молодые востроглазые ребята (преимущественно – с длинными носами и в очках), писавшие чужие диссертации на любую заданную тему. Я сам знал нескольких таких, а было их – число немыслимое. И по всем республикам империи отменно защищались эти диссертации, плодя доцентов и профессоров.
Если чуть понятие расширить в смысле жанра негритянского труда, то я вступил на эту скользкую стезю еще на первом курсе института. Шел зачет по физкультуре, надо было на одних руках подняться по канату – метра три, не бог весть что, но двум моим приятелям это оказалось не под силу. А физкультурный педагог не знал нас – подменял коллегу, так что смухлевать труда не представляло. Я сдал свое влезание одним из первых, обождал немного и пошел опять, назвав фамилию приятеля. Физрук кивнул мне подбородком на канат, я под него улегся – поднимались с пола – и немедля услыхал:
– Иди обратно и не суйся. За других чтобы сдавать, меняй трусы и майку.
Я конфузливо поднялся, а физрук добавил, вызвав общий хохот:
– И лицо.
Я бы забыл, конечно, этот первый опыт негритянства, но спустя лет восемь старший брат мой попросил, чтобы я сдал экзамен по математике за его приятеля, мучительно одолевавшего заочный политехнический институт. Я не мог не согласиться, а точнее, согласился с радостью, ибо немыслимый азарт авантюризма сотрясал и мучил в те года мою неустоявшуюся душу. Даже это мелкое мошенничество было мне целебно привлекательно. Только что, кстати, сел за то же самое в тюрьму Саша Гинзбург, но его так неумеренно жестоко покарала Лубянка – за три номера журнала «Синтаксис», открывшего эпоху самиздата. Я о такой опасности не помышлял, ибо душой был чист, как дворник Герасим. Я вообще созрел изрядно поздно (если вообще созрел, в чем мои близкие довольно справедливо сомневаются).
На экзаменационную карточку была наклеена моя фотография, и даже печать на ней изобразил какой-то неизвестный мне умелец. Уровень в этом заочном институте был намного ниже нашего, а я когда-то математике учился с удовольствием, поэтому ответил очень бодро на вопросы и решил какую-то задачу (или уравнение, уже не помню). И преподаватель с равнодушным и незамысловатым лицом взял мою карточку и поставил мне четверку. Я удивленно глянул на него, и он мне сухо сообщил:
– Вам этой отметки хватит…
Чуть помедлил и глумливо добавил, глядя на меня и чуть косясь на карточку:
– …студент Иванов.
Я выскочил, благословляя этого безликого Песталоцци.
И еще лет десять утекло, и позвонила мне приятельница, Юна Вертман. Театральный режиссер она была, и помнят ее до сих пор ученики, ставшие весьма известными актерами. Сама она успела поставить очень немного, и не только потому, что рано умерла, но как-то плохо она вписывалась в мир советского театра, а водила дружбу с самыми предосудительными людьми. С ней у меня связана память об одном удивительном переживании – я отвлекусь от негритянства ненадолго, очень уж была уникальна та вечерняя ситуация в нашем доме.
Юна как-то позвонила мне: ей надо было где-нибудь погостевать какого-то заезжего приятеля, не сможем ли мы их принять сегодня вечером. Да, разумеется, я встречу вас в метро, незамедлительно ответил я. И побежал в районную кулинарию: мы тогда по бедности кормили всех бифштексами оттуда. Многие ли нынче помнят эти жалкие котлеты из мясных обрезков? А под водку это была царская еда. Приятель Юны оказался только что выпущенным на свободу зэком, а сидел он вместе с Юликом Даниэлем, написал о лагере отменную книжку, я горел желанием порасспросить его подробней (с ним сидел и Сашка Гинзбург), но не получилось. Часом позже Юны позвонила с той же просьбой давняя моя подруга Люся – к ней тоже приехал какой-то киношник, и ей сегодня вечером с ним было некуда податься. Итак, нас оказалось шестеро, о чем-то мы трепались, выпивая, и вдруг выяснилось, что оба этих мужика – из города Свердловска в молодости. Дальше в разговоре обозначилась еще какая-то деталь, и вдруг киношник вежливо спросил, не тот ли это самый человек, который некогда был арестован за самиздат и ухитрился смыться прямо из милицейского воронка. Гость Юны жутко оживился и подтвердил: да, да, менты закрыли дверь как-то неплотно, и он ухитрился выброситься на полном ходу, догадавшись даже взять в руки запасное колесо для умягчения удара о дорогу. И сбежал. Не очень-то надолго, но сбежал.
– А я тогда был в комсомольской дружине и с ментами вместе вас везде искал, – радостно сообщил киношник. Мы оцепенели. Очевидной была неминуемая враждебность жертвы и преследователя, это не вязалось с дружеской попойкой, а что делать, я не знал. Но эти оба вмиг заговорили – и с настолько искренней симпатией друг к другу, что мы только переглядывались в молчаливом изумлении от этого скрещения советских судеб.
Но вернусь к негритянству. Юна мне звонила с просьбой. У нее была уже на выходе (вот-вот защита) кандидатская диссертация, но выяснилось вдруг, что ей не хватает одной публикации. Их полагалось некое число, в которое засчитывалась даже статья в научно-популярном журнале. А ты ведь, Гарька, пишешь всякую херню в эти журналы, горестно жужжала Юна, ты там знаешь всех, мне срочно нужна статья об актере Михаиле Чехове, я в тебя верю, ты ее немедленно накропаешь, у меня нет ни минуты времени, выручай.
– Но, Юна, – в изумлении ответил я, – дай Бог мне в жизни столько неприятностей, сколько я знаю хоть чего-нибудь о Михаиле Чехове!
– А я тебе прямо сейчас все расскажу, а ты это обернешь во что-нибудь научно-популярное, – обрадовалась Юна.
И с немыслимым воодушевлением за какие-нибудь минут сорок мне наговорила биографию этого действительно выдающегося актера и режиссера. Слушал я с большим вниманием и даже интересом, но никак не мог уловить, как можно это жизнеописание превратить в научно-популярную статью. Уже хотел я малодушно отказаться, только вдруг какой-то хвостик я поймал.
– Когда все это нужно? – вопросил я деловито.
– Позавчера, – счастливым голосом ответила подруга. – До сдачи реферата диссертации остался месяц. Можно два. У тебя есть уже идея?
– Есть только тень ее, но этого мне хватит, – ответил я словами, от которых не отказался бы и сам Шекспир. Я очень был обрадован этой смутной тенью. Перечисляя вехи творчества доселе мне безвестного Михаила Чехова, на пулеметной скорости мне Юна сообщила, что жесты и мимика актера, по мнению Чехова, рождают в этом актере соответствующие внутренние переживания. Этого было достаточно для моего спекулятивного мышления. Статью о том, что индийские йоги и великий русский режиссер Михаил Чехов думали одинаково, я накропал за одну ночь. Во мне играл и пенился азарт мошенника, и я этот азарт изрядно утолил. Все остальное было делом техники: в журнале «Наука и религия» у меня было достаточно приятелей, с которыми я разговаривал открытым текстом. И статью Ю. Вертман в номер вставили без очереди. Это была подлинная негритянская работа. Что судьба теперь запишет меня в негры прочно и надолго, я еще не знал.
А в семьдесят втором году под осень заявился к нам домой писатель Марк Поповский, давний мой приятель – главным образом по самиздату. Он задумал написать большую книгу о хирурге и епископе Войно-Ясенецком, человеке поразительном как по таланту, так и по стойкой приверженности вере, жившем в самые что ни на есть советские времена, изведавшем тюрьму и ссылку, но от веры и от сана не отрекшемся. Марк отыскал его дневники, нашел воспоминателей, когда-то его знавших лично, и горел от вожделения эту заведомо непечатную книжку написать, чтоб не пропало имя и дела такого человека. Но давно уже висел на Марке договор с издательством (и был уже проеден весь аванс) на книгу о народовольце Николае Морозове. А вы о нем, конечно, Игорь, знаете? Не более того, что он участвовал в убийстве царя и потом чуть ли не три десятка лет просидел в крепости. Немного, но достаточно, чтоб сесть и написать об этом книгу. Весь гонорар за вычетом аванса – ваш, но имя на обложке – мое. Классическая негритянская работа. Вы согласны? Разумеется! Когда срок сдачи рукописи?
И засел я в Ленинку надолго. Я читал журнал «Былое», «Каторгу и ссылку», я читал и самого Морозова немного (почему немного, станет ясно из дальнейшего), и постепенно в ужас приходил от явственной неисполнимости задачи. Мне предстояло повесть сочинить об основателе и теоретике российского террора, о редакторе первой нелегальной газеты, о великом и – что чудо – состоявшемся ученом возрожденческой разбросанности интересов и открытий.
А когда я одолел свой страх и стал писать, то целый год меня не покидало чувство счастья. Потому что годы шли – семидесятые, и ровно век тому назад в России было то же самое. И я не канувшее время восстанавливал, естественно и густо привирая, а писал о том, что понимал и ощущал вокруг себя. Чтоб это пояснить, я напишу немного о Морозове, по праву черпая из той давнишней (тридцать лет уже прошло) и непонятно как прошедшей сквозь цензуру книги.
Юный Николай Морозов жадно слушал разговоры взрослых о необходимости Россию как-то переделать. Это было срочно и необходимо. В год освобождения крестьян ему исполнилось семь лет. (Не могу не вспомнить кстати, что как раз в тот год, когда в России отменили рабство, в Лондоне пошли вагоны первого метро.) Но долгожданные российские реформы только усугубили и обострили эти разговоры о насущности дальнейших перемен. Реформами остались недовольны все, и все по собственным причинам, и лишь дух отчетливой российской несвободы, дух оставшегося в душах рабства эти недовольства в нечто общее объединял. Все обсуждали перспективы и возможные пути России, спорили до хрипа и попутно надо всем смеялись.
Но никто, никто, никто, ни единая живая душа, ни единый развитый ум не знали такого единственного, точного и совершенного пути, какой открылся юному гимназисту Николаю Морозову. А дело в том, что он еще до поступления в гимназию прочел два старых учебника по астрономии. Потом – брошюру о пищеварении, дыхании и кровообращении. А будучи уже в гимназии, перечитал немыслимое количество книг по естествознанию. Потом он принялся за историю, залпом проглотил несколько трудов об обществе, его устройстве и развитии, и окончательная истина воссияла перед ним немеркнущим и ослепительным светом. Человечество спасет наука. Лишь она позволит во всем мире (и в России, в частности) установить свободу, равенство и братство. Ибо развитие естественных наук – волшебный ключ к этому тройственному счастью человечества.
И в исполнение этой идеи Николай Морозов принялся себя готовить к равно увлекательным (на всякий случай – двум) и равно благородным профессиям: профессора университета и великого путешественника. Он собрал большую коллекцию окаменелостей разных периодов и даже подарил в Московский университет им найденную челюсть плезиозавра. Он часы просиживал над микроскопом, он собрал коллекцию жуков и бабочек, он составлял гербарии, а книгами заставил все возможное пространство. Накинув по-студенчески на плечи плед, он бегал в зоологический и геологический музеи университета, отрываясь на часы, когда знакомые студенты-медики его брали с собой в анатомический театр. Чтоб не отстать от старших, там он ел и пил с ними вместе.
Николай Морозов (академик будущий) гимназию закончить не успел. Читал он столько, что не мог не выйти на людей, читавших книги и журналы нелегальные. В кружке, куда его позвали, говорили о свободе слова и о долге перед угнетенным и бесправным народом. А про упование на свет науки было даже заикнуться здесь опасно и смешно. Здесь обсуждались только средства пробуждения и возбуждения народа. Сделать это с несомненностью обязана была та молодежь, что получила все свое образование благодаря народному труду. И медлить было более нельзя, пора было вернуть свой долг. А споры были – только о конкретных действиях. Одни были уверены, что надо жить в народе, просвещать его по мере сил и помогать ему в его убогом прозябании. Другие были полностью убеждены, что народ уже готов к освободительному бунту, надо лишь ободрить и призвать его решиться. Третьи осторожно говорили, что сперва надо пожить в народе, чтоб узнать эту великую загадочную массу вчерашних рабов. И единственное общее из этих споров вытекало: как только наступит лето, надо всем идти в народ. А кружков таких – десятки были, это зримо воплощались в молодежи всероссийский дух и настроение.
То знаменитое хождение в народ мгновенно завершилось несколькими сотнями арестов, ибо в деревнях и селах юных городских смутьянов связывали и сдавали в полицейские участки сами же страдальцы, ради благоденствия которых это затевалось. Молодые люди шли в народ бездумно, вдохновенно, слепо, с полным самоотвержением и пламенной надеждой. Такое только лишь в России и случилось, кажется, за всю историю. А беззаветная и гибельная чистота души этих пошедших сопоставима только с полным их незнанием жизни и характера боготворимого народа. И поэтому они так верили друг другу, книгам и статьям, их уверявшим, что необходимо лишь припасть к народу, как Антей – к земле, и все несправедливости и неустройства рухнут сами от такого благотворного слияния.
А в Женеве, между прочим, жил один сбежавший публицист, который всех уже заранее предупреждал, что «нечего обращаться за помощью туда, куда надо, наоборот, протягивать руку помощи». Ткачев предлагал заговор, захват власти любыми средствами, и только после этого – переустройство. Но сторонников тогда у него было – двое или трое, да и то включая, кажется, жену. Это лишь потом, потом его прочтет своими цепкими глазами и его идеи полностью оценит некий неизвестный никому еще Владимир Ульянов.
Нашему герою посчастливилось: он беспрепятственно уехать смог в Женеву. Там он свиделся со многими людьми, чьи книги и статьи так повернули его жизнь. И, в частности, – с самим Ткачевым. Все наперебой пытались убедить его примкнуть к их именно категорическому мнению о способах преображения России. Тут очень важную особенность Морозова пора упомянуть и описать.
Его всю жизнь любили все, с кем он общался. Не за стати внешние, отнюдь: был он высокий и нескладный, был худым до подозрения в чахотке и носил очки, а волосы – лохматые до неприличия. Но был он жизнерадостен и весел, был умен и образован чрезвычайно, только знания свои скорей скрывал, чем выставлял наружу; главное же – был он искренне доброжелателен ко всем подряд и обо всех он без разбора отзывался в превосходной степени. И дух беспечности (однако же ничуть не легкомыслия) витал вокруг него и благотворно действовал на окружающих. Кроме того, он постоянно был в кого-нибудь влюблен, и это чувство счастья (во взаимности оно нисколько не нуждалось) тоже очень действовало на людей. Поэтому его и звали все всегда – примкнуть и разделить участие.
А он в Женеве мучился ужасно. Ибо пару раз сходил на лекции в университет, и вновь его свирепо потянуло стать ученым. Только мысли об оставленных друзьях, уже в тюрьме сидевших, боль за них родили в нем идею, показавшуюся юному Морозову – высоким шепотом судьбы. Если он борьбу за русскую свободу бросит и оставит именно теперь и здесь – такой бы это подлостью явилось, трусостью и мерзостью, что и в науку незачем идти – природа не раскроет свои тайны человеку, столь ничтожному душой и совестью.
И раздарил Морозов свои вновь накопленные книги, документы ему сделали отличные, а деньги на билет нашлись у тамошней студентки Веры Фигнер (Боже, как он был в нее влюблен! И почему-то все об этом знали).
Взяли его прямо на границе – по случайности нелепой. Документы заподозрили в подделке, пару дней он отпирался, но грозили посадить проводника-контрабандиста (дома – шестеро детей), и сдался Николай Морозов и себя назвал. А числился он в длинном списке возмутителей, смутьянов и преступников. И таким образом впервые он попал в тюрьму двадцатилетним.
В ожидании суда почти три года он провел в одиночной камере Дома предварительного заключения. Для таких, как он, и было выстроено это историческое здание в столице русской империи. И продолжительность дознания легко было понять: в одном лишь Петербурге был составлен тридцать один том протоколов следствия, где на сорока восьми тысячах страниц перечислялось все, что говорили дети, собираясь пробудить отцов и сверстников. И два вагона с вещественными доказательствами – книги, письма, прокламации, записки – прибыли, чтобы явиться на суде. Осваивая непомерное количество пришедших сведений, один из офицеров «от чрезмерной работы и утомления впал в чахотку и умер». Это написал о нем коллега, выдержавший тяжкий труд «благодаря возрасту и здоровью».
А Морозов – обживался и вполне прижился в своей крохотной камере. Общался он с друзьями ежедневно (стуком, на прогулках и еще одним коварным способом, уникальным в истории тюремного дела, – чуть о нем попозже). И в неограниченном количестве им дозволялись книги, в камере Морозова они горой лежали, тихо осыпаясь иногда. Он довольно быстро выучил английский – по самоучителю и нескольким романам, после – итальянский. По либретто опер, ничего другого не нашлось. Потом испанский – «Дон Кихота» он прочел уже на языке автора. И часто по утрам он даже пел, проснувшись. Потому что всем нутром своим, всем существом он ощущал как несомненную реальность, что впереди еще – прекрасная и очень содержательная жизнь. А худ он был – индус во время голода.
Впоследствии у Николая Морозова было несколько различных кличек. Его звали Воробьем (за легкость и повсюдность), Арсеналом (за любовь к оружию), Сумчатым (повсюду он таскал с собою сумку, некогда подаренную Верой Фигнер), Зодиаком (за незаурядные познания в астрономии), Маркизом (за удивительную для всех мягкость и вежливость). Но ни одна из кличек не доставляла ему такой гордости и наслаждения, как Поэт. А так его прозвали за стихи, которые тогда читали тысячи таких же молодых людей по всей России. Стихи его печатались в нелегальных сборниках, издавались отдельно, заучивались наизусть, копировались и передавались в списках.
О, как же было хорошо мне ровно через век писать о самиздате той поры! Меня просто захлестывали радость и злорадство. Тем более что очень часто я заканчивал рабочий день советского писателя (хотя и негра) тем, что завозил куда-то или забирал какие-нибудь папки с самиздатом наших лет. Поэтому о том давнишнем я писал – как будто мне дано было благословить любого, кто когда-нибудь дышал в России запрещенным воздухом свободы.
История поэзии знавала всякие пути распространения, но тот, который найден был узниками Дома предварительного заключения, был уникален безо всякого сомнения. Тюрьму эту построили вполне гуманно: с первого и по шестой этаж ее пронизывали трубы канализации. От каждой из них шли на каждом этаже два ответвления по камерам. А сами стульчаки, похожие слегка на граммофонные уродливые раструбы, соединялись с общей трубой узким выгнутым коленцем, где всегда застаивалась часть смывной воды. Неизвестно, кто из заключенных догадался вдруг и, одолев брезгливость, вычерпал руками эту воду. А потом он постучал соседям, попросил их сделать то же самое, и потекла у них через пустую ту трубу отменная неторопливая беседа. А вскорости заговорила вся тюрьма. Вполголоса, поскольку слышимость была отличной. И надзирателям не удавалось пресечение: когда они врывались в камеру, то крышка стульчака уже была захлопнута, и наглое веселое лицо преступника так не гармонировало с вонью, пронизавшей камеру, что надзиратели выскакивали, матерясь. И начальство от бессилия махнуло рукой на эти подлые плоды тюремного прогресса. Туда ему, в конце концов, и дорога, этому гнилому книжному духу, той отраве, что вскружила молодые и пустые головы. А потаскали бы параши – и быстрей одумались наверняка. Однако же тюремный врач в своем докладе констатировал, что заключенные явственно и несомненно поздоровели от взаимных разговоров, многие избавились от нервного истощения, а жалобы на всякие недомогания заметно сократились. Стадные бараны, одержимы коллективным духом, сечь их надо и пороть – но это он в доклад не записал.
Первое свое стихотворение Николай Морозов прочитал, уткнувшись всем лицом в стульчак Дома предварительного заключения. Кося глазами в тетрадь, поправляя очки, потный от волнения, не ощущая вовсе мерзкий запах сточных труб, дрожа от страха, что его немедленно разоблачат, поскольку он сказал, что прочитает Огарева.
Стихи спасли его, явившись неожиданно и сразу, когда он однажды, сам не понимая почему, оставил чтение, со всеми перестал общаться и смертельно вдруг затосковал. С утра наваливалась слабость, изнуряющая тошнота, невыносимые головные боли, острое и давящее чувство прозябания в железной клетке. Утекали, испарялись невозвратно силы, мысли и само желание существовать.
И вдруг – стихи. Он бегал по своей каморке, не догадываясь поднять и пристегнуть к стене кровать, о стол и табуретку ударяясь непрерывно, потому что надо было двигаться в такт ритму, гулу, вдруг проснувшемуся в нем и с легкостью обраставшему словами. Это были стихи о тюрьме, непонятным образом избавлявшие от всех тюремных переживаний. И, несомненно, возвращавшие ему утраченное было чувство жизни.
Он переписал стихи в тетрадь, почувствовал усталость и опустошенность – это были сладостные ощущения, теперь написанное надо было срочно прочитать кому-нибудь. А слушателей было в достатке. Сквозь трубу читали здесь порою Лермонтова и Некрасова. И вот Морозов чуть осипшим, севшим голосом сказал, что почитает Огарева. И наступила тишина, и он впервые в жизни начал вслух читать свои стихи и вмиг почувствовал, как это слабо, и наивно, и коряво, только было поздно прекратить. Да еще крышка стульчака ударила по голове и так застыла. Было нечем дышать, хотелось замолчать и исчезнуть.
Молчание показалось осудительным и невыносимо долгим.
– Это надо обязательно списать, продиктуйте, – раздался первый голос, тут же покрытый другими: восторгались и просили повторить. Стихи ведь были о тюрьме, о них, о том, что видишь и переживаешь, когда схвачен.
– Диктуйте, это непременно надо помнить наизусть, – сказал чахоточный сосед, вскоре умерший, суда не дождавшись. – Какие прекрасные стихи писал, оказывается, Огарев.
– Это не Огарев, – застенчиво сказал Морозов, которому хотелось прыгать и кричать.
Теперь восторгам не было конца, а похвалы удесятерились. Они все очень любили друг друга. Им было по двадцать лет, и они были заодно, и все были в плену у врага, и каждый бы отдал жизнь за другого.
Стихи были продиктованы, попали очень быстро на свободу и путем, уже традиционным для России, возвратились в нелегальном сборнике «Из-за решетки».
Жизнь Морозова обрела утраченный смысл, краски, звуки, снова стала полной и сулящей счастье несомненное.
Судили этих почти двести человек три месяца и проявили к ним неслыханное снисхождение. Почти все были отпущены на свободу, ибо время предварительного заключения намного превышало срок осуждения. И уже очень скоро общество российское сошлось во мнении (изрядно справедливом), что так называемый Большой процесс лишь укрепил всех этих одержимых в их решимости продолжить начатое.
Про общество «Земля и воля», про его раскол и появление «Народной воли» я писал хотя и с удовольствием – уж очень современно говорили все тогда о русском рабстве, но чувство счастья испытал я, принявшись за нелегальную печать.
Недавний герценовский «Колокол» затеей был блистательной, удавшейся, достойной восхваления и подражания, но что-то с той поры неуловимо изменилось в воздухе. И стало ясно всем, что время всяческой борьбы из-за границы – кануло, ушло и кончилось. И только дома, в гибельном российском климате имела смысл и звучание свободная печать.
Однако же проваливались все попытки. Наладить дело регулярное – не удавалось очень долго никому. Покуда не возникло дерзкое, неуловимое и поразительное предприятие – Вольная Петербургская типография. Так и значился этот ярлык на всех ее изданиях, приводя в бессильную, клокочущую ярость всех ревнителей недремлющего ока. А ничто сильней и глубже не точит устои, чем слабый и негромкий, но непрестанный и неостановимый голос обличения, насмешки и несогласия.
Как же было хорошо и сладостно писать мне это в семьдесят третьем году! Ведь не говоря о самиздате с тамиздатом, выходила уже несколько лет «Хроника текущих событий». И как за ней охотились! И безуспешно. А в регулярно выходившие листки эти (на папиросной бумаге) попадали образом непостижимым даже новости из лагерей и тюрем. Я знал нескольких участников этой высокой и погибельной игры, а с Толей Якобсоном, Юрой Гастевым – дружил, скрывая за насмешками свое благоговение и восхищение. А с Сергеем Ковалевым познакомил меня Толя, уезжая, – вы друг другу пригодитесь, сказал он мне усмешливо и наставительно. Но не пришлось. Был вычислен Сережа Ковалев, и безупречно вел себя на следствии, и в лагере свой срок отбыл, и мы уже увиделись, когда он стал депутатом Государственной Думы и снова раздражал своих пластичных современников неукротимой архаической порядочностью. А с Наташей Горбаневской (это все она придумала) мы хорошо знакомы были еще по дому Сашки Гинзбурга, но подружиться не могли – уж очень разные писали мы стихи.
И преклонение мое перед душевной чистотой народовольцев – отнюдь не из журналов давних лет явилось непреложным ощущением, а было впечатлением живым, питавшимся от разговоров и общения с живыми, очень разными людьми. Ну, словом, я писал о Вольной Петербургской типографии, как бы свои благословения передавая множеству знакомых через солидное и черное учреждение – «Политиздат». Именно там выходила та серия «Пламенные революционеры», для которой сочинялась повесть Марка Поповского.
А поставил эту Вольную Типографию вчерашний ученик раввинского училища (ешивы) из Вильнюса – неторопливый, основательный и малословный Арон Зунделевич. Он настолько хладнокровен и всегда спокоен был, идя на риск, что удивлялись этому контрабандисты западной границы – верные и постоянные сотрудники его. Он закупил станок в Берлине, переправил контрабандой через все кордоны и отправил в Петербург товарной скоростью, успев приехать для устройства и отладки. До трех сотен экземпляров многостраничной газеты печатал за один лишь день такой станок. И свободно помещался в те поры, когда не нужен, – в замечательной уютности кушетку. Так что даже полотеры посещали эту комнату раз в месяц и вполне могли при случае сказать, что комната – обычная и скучная. А из редакторов подпольной газеты «Земля и воля» приходил сюда только один. Секретарь ее, душа газеты и держатель всех материалов и статей, недоучившийся гимназист, несостоявшийся (пока) ученый – Николай Морозов.
А еще по всяческим салонам и гостиным шлялся вечерами обаятельно восторженный, веселый и доброжелательный, смешной и по-мальчишески наивный человек. Он был помощником присяжного поверенного Корша и повсюду был желанным гостем. А что касается опять-таки мальчишеского любопытства, то вполне оно понятно было: Николай Иванович Морозов на свете прожил только жалкие двадцать четыре года, вот и не остыла еще жажда все понять и все постигнуть. Ничего, в России это быстро остывает.
И Морозову со снисходительным расположением рассказывали часто новости, которые никак иначе не достигли бы подпольной типографии.
Общество «Земля и воля» вскоре раскололось – по незримым линиям непримиримых убеждений, и возникла та «Народная воля», во главе которой был – и вскоре легендарным стал – неуловимый Исполнительный Комитет. А в том, что он постановил и сделал, так была заметно велика (из лет сегодняшних мне хочется сказать – вина) роль Николая Морозова, что это стоит вспомянуть подробней. Потому что мысли о терроре (а скорей – о партизанских действиях) ему явились еще некогда в Женеве. Шиллер их ему навеял, а точнее, героическая пьеса о Вильгельме Телле. Пьесу эту он читал (вернее, перечитывал) в уютной и уже привычной обстановке: на большой стопе бумаги лежа в опустевшей на ночь типографии. Не то чтобы в Женеве было негде жить, но – не на что, поскольку деньги все Морозов сразу по приезде дал взаймы, а что не отдадут – сообразил немного позже. На еду нехитрую он наскребал, но спал уже давно на кипе забракованной бумаги, радуясь тому, что высоту подушки мог легко менять – бумагу добавляя или убавляя. А когда он прочитал в конце про вольного стрелка Вильгельма Телля, как тот возникает из засады и пронзает деспота стрелой, и говорит с утеса гордые слова, и исчезает вновь, то все Морозову и про Россию стало ясно. Тихо, словно мог кого-то разбудить, он встал и на клочке бумаги записал: «Телль. Выстрел. Свобода. Ультиматум. Способ!» – и улегся спать счастливый. Все теперь понятно было, просто и логично.
Связанная совестью и честью, группа заговорщиков должна существовать. Захватывать, однако, власть совсем не надо, тут Ткачев не прав. Не говоря уже о том, что захватить ее непросто, главное – что вовсе и не надо. Нет, пускай невидимая партия выносит приговор особливо усердным слугам деспотии. И приводит в исполнение его. Во-первых, этим покарается жестокое усердие, что наверняка заставит многих призадуматься. Но главное, что напечатает подпольная печать те требования, при исполнении которых все убийства моментально прекратятся. А потребуют они лишь то, что стало уже много лет назад обычной нормой жизни в европейских странах: полная свобода слова, полная свобода всяких обществ и собраний, всяческое обуздание недремлющего ока, сеющего в людях неискоренимый и позорный страх. А уж тогда – и пропаганда, и образование народа, и всеобщая разумная и гласная для всей России выработка идеала будущего строя.
А готовые на жертву – с безусловностью найдутся, и, конечно же, он будет первым среди тех, кто кинется на гибель. Не других же посылать на путь, который он нашел. Науками займется без него то поколение, которому откроется свобода.
Идею о такой борьбе он неустанно и не без успеха проповедовал и терпеливо разъяснял. А так как именно на этот путь толкала воспаленных молодых людей и полицейская охота, и само болотное стояние российской жизни, и безжалостные казни пойманных, то постепенно все их устремления слились в единое и четкое. И приговор царю был встречен ими с полным единодушием.
Потом известный был подкоп в Москве, и не могли они уже остановиться. А Морозова судьба нечаянно спасла. Во-первых, провалилась типография (случайно обнаружили ее, заслуги сыска тут почти что не было) и как бы у Морозова образовался явный перерыв в его занятиях печатью. И разные психологические разногласия пошли у него с прежними друзьями (неохота мне в подробности вдаваться), а еще – рожать собралась его давняя подруга (и жена по сфабрикованному паспорту). И все сходилось к одному: пускай уедет ненадолго Воробей, в Женеве ему будет легче написать историю движения и привести в порядок свои мысли. Роль свою в истории России эти молодые люди, как ни странно, понимали и архив, заведенный Морозовым, считали очень важным для грядущих поколений. Его даже с отъездом торопили, ибо вот уже вот-вот раздаться должен был и взрыв под Зимним. Так и получилось, что когда Морозов возвратился (и немедля на границе схвачен был), то он уже не на мгновенную расправу над убийцами царя попал, а сильно позже – над остатками «Народной воли» был тот суд. И защищали те остатки лучшие в России адвокаты, имена из первого десятка.
Выходило, что Морозов – только автор множества статей в «Народной воле», автор книги о террористической борьбе, написанной в Женеве только что (Желябов на суде о ней не то что снисходительно – скорее отчужденно отозвался), а на допросах все его друзья и знать не знали о каком-либо практическом участии Морозова в движении. Ну, правда, был Морозов автором статей, за только чтение которых люди уходили в ссылку, но уже немного поостыло гневное бурление, возникшее вослед цареубийству, можно было ожидать и послабления. А сам Морозов ничего не ожидал, поскольку виселица или каторга – едино было при его весьма несильном здоровье. И адвокат у него был – из неизвестных, был отцом, должно быть, нанят. В камере, где познакомились они, он вел себя доброжелательно, приветливо – не более того. И ничего не обещал. И ни единым словом обнадеживать не стал. Какой-то Рихтер. И скорей всего – из немцев обрусевших, ибо явственный педант, аккуратист и буквоед. Типичное крапивное семя.
Но адвокат Морозова – блестящую и убедительную речь сказал в его защиту. (Два этих эпитета чуть ниже мне придется объяснить.) И несколько отрывков я тут непременно приведу, надеясь, что тяжеловатый стиль судебного красноречия конца того ушедшего века нам не помешает в нем услышать содержательную часть.
Трудный для разбора смысл и отличие государственного преступления, сказал адвокат Рихтер, заключается в том, что оно судимо только собственным временем, а уже через одно-два поколения может трактоваться как доблесть, как предмет гордости, как выражение лучших, в те поры покуда лишь подспудных требований назревающей эпохи. Вспомните, господа судьи, как откликались мы все еще недавно на робкие призывы покончить с крепостной зависимостью, уже ненужно, пагубно тяготевшей над Россией, вспомним, как откликалось правосудие на попытки громко воззвать об отмене постыдного для середины века, бессмысленного рабства российских землепашцев… Преходящая правда тех судебных приговоров – не урок ли она нам, осуждающим сегодня молодежь за горячую жажду перемен, возможно, уже назревших в воздухе времени?
Дальше Рихтер говорил о том, что Николай Морозов был как раз носителем и описателем тех устремлений, что назрели в русском обществе. И главный аргумент свой произнес:
– Выходит, господа сенаторы и сословные представители, что мы судим человека только за его убеждения. Вслушайтесь, господа: за образ мыслей, за то, что он думает как-то иначе, чем мы все. Но, господа, при несомненной разнице во мнениях по множеству вопросов, то есть в совокупности – той разнице мировоззрений, наверняка существующей даже между нами, собравшимися здесь сейчас, – что, если мы станем судить друг друга? Во что превратится само общество, если одни его члены воспользуются возможностью судить других за разные с ними убеждения? Не остановится ли само развитие этого общества, не застынет ли оно в своем духовном движении, пагубно ликвидируя благостное разномыслие, рождающее в схватке и борении непрерывный поступательный ход истории человеческого духа?
Дальше Рихтер говорил о безусловной, явной одаренности своего подзащитного. И впечатление его коллег о нескольких других было таким же. Польза, которую они могли бы принести своей стране, так несомненна, сказал он, что, милость проявив, суд настоящее явил бы правосудие.
Но только был Морозов обречен, и никакие аргументы не могли его спасти. А мне – пора тут объясниться, почему эпитеты «блестящая и убедительная» были мной применены к защитной речи адвоката Рихтера. И почему его слова я тут нигде не брал в кавычки, как это принято с цитатами. А потому, что эту речь я сочинил с начала до конца, речь адвоката мне не удалось найти. Ведь суд закрытый был, и речи остальных не сохранились тоже. А толстый том речей защитников тех лет я прочитал от корки и до корки, чтоб усвоить стиль и обороты того времени. И речь я сочинил – в защиту Даниэля (с Юлием еще знаком я не был, посчастливилось чуть позже). А лагерь свой уже давно он отсидел, но эта речь была как если бы я мог ее произнести тому назад лет восемь – столь же безуспешно, разумеется. Но сочинять такую речь невыразимо было интересно и приятно, и душевный свой подъем я помню до сих пор.
Подсудимые на том суде отказывались от последнего слова, но Морозову я приписал (поскольку я о Даниэле думал) тихие спокойные слова:
– Говорить что-либо оправдательное потому уже бессмысленно и нецелесообразно, что господа сенаторы – люди такие же несвободные, такие же подневольные, такие же обреченные чужой воле, как мы. Пожалуй, мы даже более свободны, хоть какое-то время поступая согласно убеждениям, а господа сенаторы много лет уже по рукам и ногам связаны в своих поступках страхом и благополучием. О чем же мне вас просить?
Суд вынес приговор, в котором было десять виселиц. Морозов этого и ожидал. Но высочайшее решение государя оставило смертный приговор лишь моряку Суханову (он приносил присягу некогда), а остальным – бессрочное заключение в крепость. Там тоже ожидала неминуемая смерть, отсроченная очень ненадолго.
А теперь я расскажу о чуде.
Заключенный номер десять ясно понимал, что умирает. Красные пятна на обеих ногах стремительно почернели, и обе ноги опухли, превратившись в толстые синеватые обрубки. Ходить было невыносимо больно. Только стоило прилечь – ноги немели, и сознание уплывало.
Горлом почти непрерывно шла кровь. Он отхаркивал ее в парашу, глядя без удивления и ужаса, как выплевывает собственную жизнь. Притупились все ощущения, голова была мутной и тяжелой. Весь год этот прошел как в тумане (или полтора уже прошло?). Раньше они перестукивались оживленно, что-то хотели сообщить друг другу, но с каждым днем желание общаться уменьшалось. Было все время сыро, холодно и пусто. И не было отчаяния, жажды жить и сил сопротивляться. Боль только была. Она и мучила, и мешала забыться. Все внимание сосредотачивалось на этой неуемной боли. Он однажды подумал, что надо взять себя в руки и что-то очень важное припомнить, но и сама об этом мысль куда-то уплыла. Густела и наваливалась тишина.
Он чуть повернул голову, и взгляд его упал на толстый том только что выданной каждому узнику Библии. Ему достался экземпляр на французском языке, старинное издание с чьими-то пометками ногтем. Хотелось думать, что ее читали декабристы. Непостижимая какая эстафета – может быть, в ней тайный смысл? И много легче умирать, подумав, что прожил в одном ряду именно с ними. Люди ведь, конечно же, разделены по неизвестным для них тайным категориям: одним они живут, похоже дышат, за одно и то же отдают, если придется, жизни. И словно символы духовного родства – такие попадания одних и тех же книг в одни и те же родственные руки.
Оттого, что в голове, набитой все последние месяцы густым туманом, появилась эта связная законченная мысль, стало умиравшему приятно и тепло. Полузабытое им ощущение нашло какой-то кончик нити в слипшемся и затвердевшем клубке памяти: когда он выходил с процесса года полтора назад, возникло в точности такое же радостное чувство непонятно отчего. Оно возникло, чуть подлилось и исчезло. Вот сейчас пройдет и это.
Он насторожился: нет, не проходило. Странное, забытое, пугающее чувство. Не радость, нет – предчувствие радости. Так было в молодости: просыпаешься и ждешь радости, уверенный, что она придет. Но потому она ведь и приходит, вероятно. А сейчас? Странно, что боли в ногах нет. Просто внимание от боли отвлеклось. Так вот, о той давнишней смутной радости: к какой-то мысли относилось это вспыхнувшее чувство. Прямо где-то рядом эта мысль снова крутится сейчас. Да вот же она, вот! А я же умереть мог, вот дурак!
Морозов неуклюже ковылял по камере, при каждом шаге припадая на каждую поочередно ногу, и невыносимая боль мешалась с распирающим его восторгом. Он издавал хриплые лающие звуки, будучи уверен, что смеется про себя и что никто его не слышит. Вот какая мысль ему пришла: ведь он теперь свободен. Он волен делать то, о чем давно мечтал. От долга быть со всеми и как все отныне он свободен. А смеялся потому он, что вдруг ярко вспомнил, как еще во время первого ареста надзиратель в камеру ему принес для умывания некрупный таз с водой, стал рядом, чуть не за руку Морозова держа, и отказался наотрез сходить за мылом.
– Знаем мы вашего брата, – ответил он на просьбу о мыле, – только отвернешься, а вы – в таз и пропали. Намедни рассказывали мне: один из ваших в таз нырнул, а вынырнул – уже в Москве-реке.
Как же ты был прав, темный солдатик! Я немедля убегу отсюда, и никто меня не остановит. Не настигнет, не задержит и обратно не вернет. А потому что не придумано покуда средство поймать человека, убегающего в собственный мир. И надо только, чтоб он был, а у меня он есть. Было время, и я сам заколотил его парадные двери. А сегодня я войду в них опять. До свидания, господа охранники, сторожите мое тело, идиоты. Оно справится теперь и с цингой, потому что оно мне нужно. И конечно, с кровохарканьем справится. Тем более что я ему помогу. А кашлять надо обязательно в подушку, чтобы не было резкого воздушного перепада, от которого сосуды очень рвутся. А начну с того, что вспомню все, что знал, я прочитал достаточно, и книг пока не нужно. И немедленно – за Библию. Древнюю историю никто еще не прочитал глазами естественника. Все запоминать придется. Это даже к лучшему – быстрее время потечет.
Спустя двадцать с лишним лет известный в Петербурге врач с немалым изумлением заметит своему худому, как факир индусский, пациенту:
– Батенька, у вас рубец огромный вдоль всего правого легкого, ну просто от плеча до поясницы. Непостижимо, как у вас зарубцевался и погас такой убийственный туберкулез?
А много ранее (через шестнадцать лет им письма разрешили – в год одно) Морозов написал сестре:
«…Никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертельных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжение многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катары, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую каждому! Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцевал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукнуть пяткой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался!..»
С того памятного осеннего дня в камере номер десять Алексеевского равелина появился совершенно другой узник, иной Морозов – тот, который прожил вторую, очень долгую и очень яркую жизнь. Морозов – физик, химик, астроном, историк. Морозов, читавший книги на одиннадцати языках. Он вышел на свободу, пробыв в заточении двадцать пять лет (не считая первого трехлетнего заключения) – в самом конце тысяча девятьсот пятого года. И было ему – чуть за пятьдесят. Он прожил еще сорок лет и до последнего почти что дня работал и общался с людьми. «Природа не засчитывает мне времени, проведенного в тюрьме, и согласитесь, что это с ее стороны справедливо», – объяснял он всем, кто проявлял удивление.
Когда закончили перестройку старинной государевой тюрьмы, то выживших троих перевели в Шлиссельбург. Под номером четыре он и пробыл там до самого освобождения.
И постепенно появились книги. Их сначала привозил тюремный врач – для переплета, а потом их разрешили. Даже специальные журналы разрешили – например, по химии. Четвертый номер их особенно просил. Он в том как раз письме к сестре ей сообщал, что у него сейчас период химии, он написал уже полторы тысячи страниц. Его труды смогли увидеть свет лишь после выхода на волю. Но и десятилетия спустя, и до сих пор звучат по поводу его работ слова удивления и восхищения. Оторванный от живого общения с коллегами и без единого эксперимента, разумом одним, однако изощренным до предельного накала, он опережал современную ему науку лет на двадцать. Фантастическими были его частые удачи.
Он открыл, например, инертные газы. Заключенный номер четыре на пятнадцатом году своего заточения однажды летом на прогулке что-то жарко объяснял своему давнему товарищу. Он пылко и несвязно бормотал, картуз его то на затылок наползал, то надвигался на очки, фигура походила на огородное пугало благодаря почти лохмотьям, на него надетым, – он даже летом очень мерз от худобы. И надзиратель с часовым покатывались от хохота, глядя на своего самого мирного и тихого из подопечных злодеев. А Морозов говорил, от радости жестикулируя излишне, что еще шесть лет назад пришел к идее, что в менделеевской периодической системе элементов не хватает нескольких веществ, которые с металлами соединяться не способны из-за нулевой активности. Они инертны и недеятельны – неужели ты не понимаешь? И вот пришел журнал – они действительно существуют, эти инертные газы, и теперь войдут в систему. Представляешь, я ведь угадал!
Кристально бескорыстен был его научный интерес к устройству мира. Начисто лишен был этот интерес тщеславия, желания установить приоритет, любой вообще внешней цели. Был необходим, как дыхание. Возможно, потому он столького достиг.
И получил однажды разрешение кому-нибудь авторитетному свои работы показать. В девятьсот первом году некий профессор в Петербурге получил – на отзыв – рукопись по химии. Из Департамента полиции она пришла. И с сожалением, слегка брезгливо он подумал, что всего скорее тут пустое баловство: какой-нибудь из политических в тоске от заключения свой вывихнутый ум к науке обратил. А если бы он знал, что автор этой рукописи – недоучившийся гимназист, он вовсе бы читать не стал. Но он, по счастью, этого не знал. И потому от эрудиции автора, от тонкости и изощренности научного мышления он получил ничем не омраченное удовольствие. Что искренне отметил в отзыве. Подумав мельком, не без сожаления, что обладатель этих явственно незаурядных научных способностей – не покатись он по наклонному пути – возможно, стал бы неплохим ученым. А теперь, в отрыве от лабораторий современных, он надсаживает ум, пустые и бесплодные теории изобретая. Вот ведь бедолага что удумал: атомы, по его мнению, – это сложные и разложимые структуры. И что элементы разных веществ могут превращаться друг в друга, как будто вовсе не являются простейшими и неизменными детальками. И это говорится, когда сам Менделеев, сам творец периодической системы элементов, написал, что «элемент есть нечто, изменению не подлежащее», то есть основа и кирпич, исчерпывающее слово – атом. Оттого и всякое их превращение – немыслимо и невозможно. И снисходительно профессор написал: «Конечно, никому не возбраняется предполагать, что элементы могут превращаться друг в друга, но опыты, беспощадные опыты показывают, что во всех случаях, когда дело как будто бы шло о превращениях элементов, была или ошибка, или обман».
А Морозов – более обрадовался, нежели огорчился. Он себя в науке чувствовал как юный гимназист, нахально вторгшийся в интимные владения умов высоких и таинственно талантливых. И потому вполне доброжелательное равенство в тоне отзыва ему было важней гораздо, чем любое несогласие профессора. К тому же в правоте своей он тоже был вполне по-гимназически уверен. И прошло совсем немного лет, и «опыты, беспощадные опыты» подтвердили умозрительную правоту узника номер четыре.
Его идея о сложности атомов была предельно революционной по тому времени. И еретической настолько, что всерьез ее нельзя было принять, она обречена была остаться незамеченной. А он ведь предложил еще дальнейшую гипотезу: что в атоме имеются и положительно, и отрицательно заряженные частицы. На фоне общего научного убеждения, что атомы неделимы, он спокойно обсуждал свою первую в мире модель строения атома.
А кстати, эти глубоко научные идеи излагал он языком доступным, сочным, даже романтическим отчасти. Ведь никто не правил никогда его статей и публикаций к диссертации, никто не выхолащивал его язык до общепринятого уровня и тона.
И снова проницательность, приличная в то время разве что фантасту: в атоме сокрыта дикая энергия, которую вполне можно извлечь при расщеплении его. Возможно, именно таким путем и образуются новые звезды в результате взрыва старых – от высвобождения огромной порции энергии.
Было еще много всякого другого. В двадцати шести тетрадях вынес на свободу Николай Морозов чисто умозрительные новые идеи, а путем экспериментов подтвердились они сильно позже – с помощью немыслимой аппаратуры, оснастившей в XX веке все научные лаборатории.
А в Шлиссельбурге как-то Вера Фигнер спросила у Иосифа Лукашевича, человека столь же энциклопедических познаний, будущего известного геофизика, пока что – заключенного народовольца:
– А скажите мне, Иосиф, кем, по вашему мнению, был бы Морозик, занимайся он одной наукой? Где-нибудь в Европе, например?
И Лукашевич засмеялся, что-то сам себе пробормотал по-польски и ответил убежденно:
– Фарадеем. Это был великий химик и великий физик – Фарадей. Вам это мало говорит, Верочка, я готов объяснить подробней, но заложенного в нем – на Фарадея. Только вот какая штука, Верочка: так нельзя говорить о русских. Потому что стать в России Морозовым – это, как бы вам сказать, – это величественней, чем стать в Англии Фарадеем.
Хоть и бесполезней для науки, которая его лишена. Но величие и бесполезность – право же, они так близки друг к другу…
А еще, за книгой этой сидя, было мне забавно помянуть и тех, кто в эти годы сторожил веселого и даже что-то напевающего узника. Они ведь на свободе были, все эти служивые люди. За это время два коменданта крепости сошли с ума, а третий – перевелся, ибо опасался он такого же исхода. Первоначального смотрителя разбил на нервной почве паралич, его преемник пил напропалую и писал на всех коллег доносы, кончив тем, что по недоразумению или в горячке написал донос на самого себя – о непорядках, за которые он сам и должен был ответить. Был уволен. А другие – непрерывно сетовали на свою пропащую и совершенно каторжную жизнь, узникам они как раз и жаловались, кто бы их еще сумел понять?
Спустя несколько лет после того, как я это писал, мне лично довелось узнать, каким кошмаром жизнь была у вольных надзирателей и у охраны лагеря, где я сидел. Там зэков часто выводили, чтобы вскапывать начальству огороды или что-то делать по хозяйству, и такого я наслышался (меня не брали), что мне жутко жалко становилось этих поголовно спившихся и крепко недостаточных людей. И ничего я с этой жалостью не мог поделать. Хотя очень надо мной смеялись все мои соседи по бараку.
И в неполных пятьдесят два года вышел Николай Морозов на свободу. Ждала его кафедра в Вольной Высшей школе, пригласил его туда работать знаменитый в те поры врач и анатом Петр Лесгафт. Он не ахал и не восторгался современным Монте-Кристо, а пришел, представился и предложил Морозову – студентам химию преподавать, чтоб не пропали те богатства, кои накопил Морозов на острове Шлиссельбург. Морозов стал профессором, стал книги выпускать, работал он со страстью одержимого. Он занялся воздухоплаванием, летал на самых первых самолетах, высказал и здесь какие-то идеи, а увлекся так, что чудом оставался жив несколько раз. Его догадки о микрофизике облаков – чуть позже, как всегда, – специалисты подтвердили с помощью приборов.
И ту же самую он сохранил наивную доверчивость. Насквозь продрогший незнакомый человек зимой однажды постучался в его дверь. И рассказал несвязно жалостную некую историю, глазами бегая по стенам в это время. И Морозов без единого вопроса сам отдал пришельцу свое зимнее пальто. А через час пришли двое друзей и с удивлением спросили, кто на визитной карточке Морозова, приколотой к дверям, мог написать – «старый дурак». Морозов догадался, кто. Друзья негодовали, а он радостно смеялся, закидывая седую голову. Ибо всерьез его в то время волновала только давняя его теория о метеоритном происхождении лунных кратеров – сейчас он собирал к ней доказательства.
Да, вот еще: всего шесть лет поживши на свободе, снова отсидел он год в тюрьме. На этот раз – за сборник собственных стихов. Хоть обвинение было предъявлено издателю, но автор принял всю вину на одного себя. И на суде упорно защищался сам. Он говорил, что по статье «о дерзостном неуважении к верховной власти» – его нелепо обвинять, поскольку вне конкретного сегодняшнего времени и вне конкретного пространства все его стихи, они – лишь философия, если хотите, а статья закона – о России. И переглядывались многочисленные зрители: как чист и как наивен этот седой талантливый мальчишка. И ровно год сидел он в Двинской крепости. Ему смешон был комедийный этот срок, уже ведь двадцать восемь лет он отсидел.
Но тут вернуться надо ненадолго в Шлиссельбург. Однажды Вера Фигнер попросила его хоть на месяц, но отвлечься от науки и на Новый год ей подарить воспоминания о прошлой жизни. Ужасно не хотелось прерывать работу о периодической системе строения вещества, такие там идеи возникали, от которых он зажмуривался, как от света, бьющего в глаза. Но чего бы стоила дружба, если б на нее жалели время? Вспоминать понравилось ему. И через месяц подарил он, как просили, толстую тетрадь воспоминаний.
А тут собрались Веру Фигнер выпускать. Они договорились так: ее рукою переписанную книгу она попробует с собою увезти. А не сумеет – сообщит в письме. А вскоре и письмо пришло: не только что не пропустили эти тонкие тетрадки, но и написал донос усердный комендант крепости. Что, дескать, вовсе не раскаялась злодейка Фигнер, ежели такое пишет.
Прочитав известие, пошел Морозов в переплетную мастерскую, аккуратным образом обмазал несколько сот исписанных листочков очень жидким желатином, разделил их на четыре части и зажал под прессом. Получилось у него четыре листа плотного, как фанера, картона. После этого он переплел в них, как в обложку, свою книгу по теоретической физике и принялся спокойно ждать освобождения. Опущенные в кипяток, листы немедля отдадут свой быстро растворяющийся желатин, и все обложки мигом распадутся на листы, покрытые спешащей карандашной вязью. Что стоили бы наши обещания друзьям, если какие-то коменданты крепости в силах повлиять на их исполнение? Так и возник, и скрылся до поры, и появился заново на свет первый том его воспоминаний.
А сидя в Двинской крепости, на целый год оставит он науку. Так попросила молодая, горячо любимая жена: из заключения ей привезти в подарок том второй. И вслед за ним она поехала, и поселилась рядом с крепостью. Ужели для контроля? Этот том он за год написал. И дар его литературный очень привередливый читатель оценил – Лев Николаевич Толстой.
Но с неких пор он отдавал все время той идее, что спасла его когда-то в Алексеевском равелине. Он ведь тогда решил, что и одной лишь Библии вполне достаточно для бегства в древнюю историю и собственное знание о мире. Он еще тогда остановился, пораженный, на одной – пожалуй, самой странной – книге Библии – на Откровении Иоанна, на Апокалипсисе. Знаток звездного неба, он вдруг ясно и неоспоримо обнаружил, что загадочные темные пророчества этой книги – не что иное, как символы различных созвездий. Описанием астрономических наблюдений, записью природных и космических событий – явственно увиделись ему все самые невнятные, таинственные даже фразы Апокалипсиса. Так появилась – вскоре после выхода на свободу – удивительная и необычная книга: «Откровение в грозе и буре». Все известные истории даты передвинул в ней Морозов, убедительно показывая, что написан был Апокалипсис не в первом веке новой эры, а на четыреста лет позднее. Появление его труда вызвало ожесточенную полемику, грозу и бурю породило в тихой заводи, где жили в мире и согласии все умудренные специалисты по истории тех канувших времен. В ходе полемики его идеи, начисто менявшие всю древнюю историю, разбиты были в пух и прах, развеяны по ветру и отнесены в разряд научной ахинеи, нередко порождаемой даже учеными и одаренными людьми. Морозов усмехался, всех благодаря за соучастие, и продолжал свою работу в том же направлении. Так явилось грандиозное десятитомное исследование «Христос», в подзаголовке названное им – «История человеческой культуры в естественно-научном освещении». А родилось ее начало там же – в гибельном, заплесневелом и промозглом Алексеевском равелине. Писал он эту книгу весь остаток своей жизни. В ней было выдвинуто несчетное количество гипотез из области древней истории, которая была им передвинута на несколько сотен лет и сильно изменила вид. Тогда и родилась та шутка, что в отместку за свои тюремные года Морозов порешил отнять у человечества несколько веков его истории. И снова умудренные специалисты разносили начисто его затейливую кройку и шитье из ветхого материала полудостоверных фактов и противоречивых письменных источников (которые читал он на одиннадцати языках). Но разносили – воздавая должное и необъятной исторической осведомленности, и самому размаху этого парадоксального ума, родившего такие дерзкие догадки и сопоставления. Значительную часть которых так и не смогли отвергнуть с полным основанием. И не отвергли до сих пор.
Но более того: прошло чуть больше полувека, и появилось множество работ, в которых древняя история (и даже не такая древняя) – меняется, во времени значительно сужаясь. Авторы таких работ почтительно упоминают то начало, которое однажды положил недоучившийся гимназист Морозов. Ну а степень правоты его – еще весьма не скоро прояснится.
А завершив свой многолетний (и десятитомный) труд, собрался Николай Морозов поработать с выдающимся прибором века – циклотроном. Он хотел проверить свои мысли о структуре и устройстве атома.
Но не успел. Уже ему ведь было – девяносто два.
Надеюсь, что хоть наскоро, но все же объяснил я, почему я так был счастлив, прикоснувшись к этой поразительной судьбе и личности.
И рукопись понравилась в редакции, и рецензенты (два историка) ее с научной снисходительностью тоже похвалили. И через год (такие были сроки) повесть Марка Поповского «Побежденное время» вышла в свет. Марк безупречно вел себя: он перед самым выходом книги заявился на прием к директору издательства и попросил, чтоб на обложке указали и меня – я, дескать, и сидел в архивах, и насчет сюжета помогал, и всякое такое. Выслушав его, директор замечательно сказал:
– Но, дорогой Марк Александрович, поймите, нам на обложке так вот (и провел рукой по горлу) хватит одного.
И очень мы потом смеялись оба. А понять директора легко было: несметное количество евреев там печатали свои разнообразные труды. А в том числе – и поносительные книги об Израиле. Самые черные из них были написаны евреями.
Но я отвлекся. Марк отдал мне все, что получил в издательстве, а на подаренном мне экземпляре книги даже написал стихи:
- Я не водил пером,
- я не махал пером —
- и не хотел того, и не мог,
- я лишь кассиром был, я был бухгалтером,
- только бухгалтером, видит Бог.
Марк выдержал гораздо более тяжелое испытание: его стали хвалить за эту книгу. А какой-то с ним давно уже не знавшийся приятель написал откуда-то издалека, что наконец-то стал писать Поповский книги настоящие и честные и вновь готов этот приятель с ним общаться. И наши с Марком отношения нисколько не испортились, хотя меня предупреждали знатоки-психологи, что негритянство очень рушит дружбу, одновременно с двух концов ее подтачивая очень крепко. А вскоре Марк в Америку уехал (царствие ему небесное, недавно умер он в Нью-Йорке), вследствие чего и книгу наскоро из всех библиотек изъяли – мол, уехал, так и вовсе не было тебя. У тех она осталась, кто купил, но и владельцы про ее существование наверняка давно уже забыли. Я ведь потому так и писал подробно о Морозове – нельзя, чтобы такая личность канула в небытие.
И наконец, последнее. Историки рассказывали мне (а я и по историкам ходил), что есть легенда: будто бы в конце тридцатых, незадолго до войны, – случайно или неслучайно – Николай Морозов с Верой Фигнер встретились и многое обсудили. А Веру Фигнер в это время волновал кошмар, творившийся в России, и она хотела у Морозова спросить про степень их вины в этом кошмаре. И Морозов будто бы ее посильно успокаивал. И более того: он ей сказал, что он это безумие предвидел в те поры еще, когда он только-только вышел на свободу (то есть очень, очень рано посетило его это справедливое прозрение). И почему, он тоже объяснил. Его тогда повсюду приглашали, и в немыслимом количестве домов он побывал, где о России говорили люди образованные, с пониманием и знанием немалым. Только знаешь, Верочка, сказал ей якобы Морозов: говорили то же самое, что тридцать лет назад я слышал от отцов и дедов этих же или таких же будто бы интеллигентов и дворян. С такой же одержимостью они мечтали разом все переменить и все устроить и Россию поносили – теми же словами. И пришедшие вослед за нами молодые – Верочка, поверь мне, – были этим духом и пропитаны, и вспоены на нем. Россию погубило образованное, лучшее ее сословие, а нынешние все убийцы – это извержение народа, о котором ничего они не знали, но, слепыми будучи, хотели пробудить. И пробудили, и не скоро это кончится, уж очень диким и нечеловечески безжалостным он оказался, этот вдруг разбуженный Везувий. И опять поверь мне, старому угадчику: хоть постепенно очень, только это изойдет и канет.
Над неиссякаемым упрямым оптимизмом Николая Морозова смеялись почти все, кто с ним встречался за его густую продолжительную жизнь.
Хижина дяди Тома – 2
Я почему-то понимал тогда и чувствовал, что негритянство – это некая воронка и меня в нее бесповоротно засосет. Настолько понимал, что даже мысленно прикидывал, о ком еще я мог бы написать с таким же удовольствием и интересом. А тщеславие – ничуть не мучило меня, спасибо генам местечковых предков. Мне хотелось делать то, что нравится и что могу, кормить семью и неустанно пополнять тетрадь стишками, обреченными остаться в ней навечно. Все хвалили повесть о Морозове, а на плантациях писательского промысла была нехватка негров, на которых можно положиться. Среди сверстников Морозова, с готовностью сгубивших свои жизни, были очень одаренные люди. Это становилось явственно, особенно заметно по дальнейшим судьбам тех, кто уцелел, кто выпал почему-либо из коллективной одержимости их поколения. Пример ярчайший – близкий друг Морозова, хотя его и старше несравненно (двадцать восемь лет уже исполнилось), – Дмитрий Клеменц. Насмешливый и остроумный, резкий и в суждениях, и в осуждениях, настолько он ценил свою независимость, что денег из общей кассы не брал, предпочитая зарабатывать какими-то статьями. Плотный, невысокий, круглолицый, всюду он ходил в простонародной подпоясанной рубахе, сапогах и кафтане. Обожал он всяческие розыгрыши, и одежда эта – очень им способствовала. Отправляясь куда-нибудь, ездил он только в общих вагонах и любил рассказывать, как ловились на него охочие до пропаганды случайные попутчики-студенты.
– Он на меня, милый, глядит, как щука на карася, прямо подмывает его обратить меня в свою веру. Тут я ему и помогаю: что, говорю, господин хороший, не из студентов будете? Тут он ко мне подсаживается и давай на ухо жужжать: и про налоги непомерные, и про бесправие, и что, дескать, собраться надо всем воедино и жизнь эту проклятую переделать. Я слушаю, киваю согласно, а потом ему говорю: значит, вы, господин хороший, полагаете достижение анархии по Прудону гипотетически возможным при помощи якобинских методов? У него от моих слов – лицо пятнами, и до самой станции молчок. А я ему еще перед выходом: а что вы полагаете о федерации вольных хлебопашеских общин? И тут он от меня бегом, как черт от ладана.
Клеменц был арестован одним из первых в «Земле и воле». И держали его очень долго: он ни в чем не признавался, никаких имен не называл, на множество вопросов просто отказался дать ответы. Ему чудом повезло: вещественные улики, найденные при его аресте, начисто пропали, потерялись. Он был так обворожителен, этот сметливый простодушный мужичок, так остроумен и уклончив при всем его расположении к следствию, что ничего, ну ровно ничего не удалось вменить ему в вину. Была перехваченная переписка, но ее по закону нельзя было предъявлять в суде. И Дмитрий Клеменц отделался всего-навсего ссылкой. Тут и обнаружилась высокая незаурядность этой личности.
В Минусинск попал он прямо с арестантской баржи, медленно прошлепавшей по Енисею. В городе давно существовал прекрасный и богатый краеведческий музей, созданный неким бескорыстным энтузиастом. И в сотрудники по описанию коллекций сразу и охотно приняли грамотного молодого ссыльного. Около двух лет Клеменц читал все подряд, что удавалось выписать по археологии, географии, истории этого древнего края. Потом он выпустил книгу с описанием коллекций музея, и в глухой Минусинск посыпались восторженные письма специалистов. Он отправился с проезжей экспедицией по рекам Томи и Абакану – по безлюдной и нехоженой тайге. Привез он уникальные материалы и описания – он первым был, кто исследовал эти места. В последующие годы он оказался первым из ученых, исколесивших всю Внешнюю Монголию, и составил геологические описания, вошедшие во все мировые справочники. Он проложил по ней пятнадцать тысяч верст нехоженных до него маршрутов, собрал несколько тысяч образцов пород и окаменелостей, гербарий в сорок тысяч экспонатов. Он оставил толстые тетради записей обрядов, мифов, обычаев и традиций нескольких народностей, населявших этот край. Он участвовал в исследовании Каракорума, древней столицы монгольских ханов, и его статьи привлекли в Центральную Азию новые экспедиции из разных стран. Многие развалины древних храмов и руины древних городов обязаны ему своим открытием и интересом археологов. А памятники письменности и искусства – обнаружением и тщательной сохранностью своей. Потратил он на это все – пятнадцать лет.
Потом ему позволили вернуться в Петербург, работу предложив, с которой только он и мог бы справиться: организация этнографического отдела при музее императора Александра III. Восемь лет отдал он этому отдельному, по сущности, музею, став его заведующим и пополнителем. Посылки, славшиеся отовсюду, – не музею посылались, а лично Клеменцу, поэтому и было их такое множество.
И в этом качестве он как-то пояснения давал царю, однажды посетившему музей. Конечно же, заранее шепнули самодержцу о былых грехах седого старика с быстрыми молодыми глазами и живой веселой речью. Обширные познания при полном отсутствии ученого занудства и непринужденность легкого общения – весьма понравились царю. И он по окончании осмотра дружелюбно и доброжелательно спросил: неужели не жалеет господин Клеменц о своем таком напрасном прошлом?
– Я горжусь им, – был незамедлительный ответ. – Это были мои лучшие годы.
У сопровождавших дрогнули лица, а сам царь, приподняв брови, недоуменно пожал плечами и сухо попрощался. Посещение могло кончиться орденом, как объяснили Клеменцу знающие люди, а кончилось – довольно скоро – отставкой с пенсией.
А умер он в Москве, в начале Первой мировой, на руках у съехавшихся отовсюду старых друзей. И среди них, проведших жизнь в подполье, за границей и по тюрьмам, были столь же одаренные талантом люди. Но только предпочли они – борьбу за эфемерную российскую свободу.
А еще мне о Кибальчиче хотелось написать. Это ведь он был сочинителем взрывчатки, что закладывалась в Зимнем, и в подкопы, и металась в царскую карету. А что он был гением – узналось только после казни: будучи в тюремной камере уже, он передал адвокату схему первого в мире ракетного устройства.
В гостиницу «Москва» меня позвал поговорить советский классик Даниил Гранин. Был он краток, суховат и сдержан. Я был негром и его прекрасно понимал. Ему понравилась прочитанная повесть о Морозове. А у него давно уже закончился срок сдачи рукописи о народовольце Кибальчиче (лицо мое не выразило никаких эмоций), и договор вот-вот расторгнут. Очень жалко ему было возвращать давно потраченный аванс, а книгу сочинять – ни времени и ни желания у него не было. Вы как насчет Кибальчича? Я полностью в материале и готов, как пионер, ответил я с достоинством и радостью, которую, по-моему, не скрыл. Тут он замялся чуть, и я ему немедленно помог (мы, негры, деликатны и чувствительны к запросам белого заказчика):
– А пробную главу я привезу вам в Питер через месяц.
От такого понимания лицо его слегка раздвинулось в подобии улыбки, и со мною он немедля распрощался.
Я настолько был в материале, что не пробную главу, а чуть не половину повести привез немного времени спустя. Был Гранин столь же сух, а взявши папку с рукописью, прямо от порога отослал меня до послезавтра. Позвонить. И я совсем другой услышал голос через день по телефону. В нем были приветливость, коллегиальность и расположение души. Потом меня поили чаем, пристально расспрашивали и безудержно хвалили. Вот на этом я и подломился. Он ведь был всегда умен безмерно (это и по книжкам очень видно), его дружественность мне вдруг показалась искренней, и я, мудак наивный, возомнил, что я могу с ним о соавторстве заговорить. Тут он посуровел и мне с надменностью ответил, что в соавторстве он никогда ни с кем не состоял.
– А вот недавно вы сценарий с кем-то написали, – возразил я нагло.
– Это я его и написал, – ответил Гранин, – просто две фамилии пришлось поставить.
– Понимаете, – настаивал я гибельно и легкомысленно, – я с вами о соавторстве заговорил не только и не столько в силу авторского, вам понятного желания поставить имя, но и потому еще, что множество читателей узнает руку, стиль, ведь это у меня уже вторая негритянская работа.
Такая мысль ему и в голову не приходила, мне же было совестно об этом опасении благоразумно промолчать.
– Ну, мы еще поговорим об этом, – сказал он медленно, – а сделанную часть я завтра же пошлю в издательство, чтобы они не расторгали договор.
И с облегчением пожал мне руку.
Далее мне Гранин учинил такое хамство, что его я помню и поныне, потому что никогда со мной ни ранее, ни впредь настолько унизительно никто не поступал. Он просто мне не позвонил. Как будто не было меня. И не было договоренности и рукописи, им расхваленной донельзя. А через полгода его где-то встретила редакторша той серии (они в издательстве об этом негритянстве знали) и спросила, где же рукопись. И глазом не моргнув, ответил Гранин, что ее послал он по ошибке в некое другое издательство, она вернулась, и вот-вот он перешлет ее по правильному адресу. И тридцать лет прошло, и нет уже того издательства давным-давно, а рукопись он так и не прислал. А почему я сам не позвонил? Мне трудно объяснить. Как-то противно было, мерзко, и рука не поднималась. Я ведь не просил его мне оплатить ту пробную работу, мог он позвонить и просто отказаться от любого продолжения, но не было и этого. А я уже писал о психиатре Бехтереве книгу, шли и сыпались стишки, мне не хотелось портить настроение. А много лет спустя, когда позволили российским людям стать людьми и вольнодумство разрешили, прочитал я, что заядлым и отпетым гуманистом стал писатель Гранин, просто – профессионалом гуманизма. И тогда мне остро вспомнилось то наплевательское и пренебрежительное хамство, но уже мне было разве что смешно.
А с копией той рукописи – дивная произошла история. Она валялась где-то в куче неразобранных бумаг, а тут меня арестовали, привезли домой и дикий учинили обыск. Длился он три дня, заметно был повернут интерес ментов к архиву, письмам и бесчисленному в папках самиздату. А валялось это все богатство где попало, и внезапно отыскалась под диваном книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Но от машинописной этой копии была только вторая половина. И ко мне пристала неотвязно следовательница Никитина: куда я задевал начало? Я только плечами пожимал. Уже лет пять там эта копия валялась, никому давно не нужная – уже была такая книга в тамиздате. А Никитина не унималась: где начало? И как раз в минуты эти, вытащив из груды папок, молодой сыскарь рассматривал машинопись той части книги о Кибальчиче, что я отвез когда-то Гранину. А первая глава в той повести была мной названа – «Начало».
– Вот же оно, вот начало! – закричал сыскарь в восторге. И мою несбывшуюся книгу положили в папку с памятью о женских лагерях ГУЛАГа. И решил я, что писалось не напрасно.
Все, чего хотел я, как-то счастливо и неожиданно сбывалось. А хотел я, в частности, – большую книгу написать о том забытом начисто поэте, именем которого Морозов заслонился, когда первое свое читал стихотворение. Об Огареве мне хотелось написать. Но кто б со мною договор на эту книгу заключил? В писательском Союзе я не состоял и не совался, а писать в пространство, на авось – не мог, нуждаясь в регулярном заработке. Судьба, однако же, доброжелательно за мной следила. И едва я рукопись о психиатре Бехтереве сдал, как писательница Либединская (теща моя, Лидия Борисовна) мне предложила повесть о поэте Огареве сочинить. Для той же самой серии о пламенных революционерах. И со всегдашним опасением не справиться засел я за газету «Колокол» и подвернувшиеся книги – их было в достатке, даже слишком.
И тут я обалдел от изумления, иного слова я не подыщу. Немыслимо похожими оказались переживания людей, разделенных полутора столетиями российской истории. Среди них в изобилии ходила подпольная литература: как и в наше время, совесть и ум России говорили с ней из-за границы. Собирались тайные кружки, членов которых то и дело арестовывали и сажали. Разговоры в этих обществах почти ничем не отличались от кухонных нашего времени. Обсуждали произвол и несвободу, взяточничество и лихоимство властей предержащих, даже об отъезде за границу разговаривали так же, как евреи в середине семидесятых. В переписке Герцена и Огарева эта тема проступает непрерывно. Вот одно из писем Огарева – романтически высокий тон, но так они тогда писали почти все:
«Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорвать с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной – преступление. Польза! Да какая ж польза в прятанье? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне – слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному – нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?
Мне только одного жаль – степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам…»
Огарев был истинным поэтом своего времени. Его стихи читали, переписывали, передавали списки, декламировали, клали на музыку. Ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение, они были благодатным достоянием тогдашнего сознания современников. А некоторые из его стихов – те были самиздатом столь крамольным, что, уже уехав за границу, Герцен их боялся напечатать, чтоб не подвести покуда неуехавшего друга.
А еще я сладострастно повыписывал из «Колокола» фразы, полностью созвучные сегодняшнему времени, – их каждый самиздатский публицист мог написать:
«Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением…»
Я так, дурак-образованец, радовался, это переписывая, словно что-нибудь могли переменить в империи советской те слова, что и тогда не доходили до российского сознания.
И на еще одну подробность натыкался я все время и в статьях, и в письмах Герцена: «Колокол» основал Огарев. А мой герой настолько заслонен был поразительной фигурой друга, что я еще и справедливость восстанавливал.
Ну, словом, перечислил я то главное, благодаря чему был крайне счастлив те два года, что кропал свой негритянский труд. А кстати, и писал я о весьма счастливом человеке. Был он болен эпилепсией, чудовищно обманут был в любви, и многими приятелями был не только предан, но и оклеветан; добровольно стал изгнанником, Россию обожая более всего на свете; много лет запойно пил и, что бы ни случалось, оставался сам собой. Нет, я, пожалуй, все-таки немного расскажу и здесь об этой странной и неповторимой личности. Есть у меня печальная уверенность, что к тем забытым временам еще не раз, быть может, обратится рыболовный взгляд историков, но просто так читать о людях той эпохи – более никто не будет. Уж чересчур впоследствии свалилось многое и на Россию, и на россиян, чтоб интересны были им те странные ростки свободы, что каким-то чудом зарождались в душах той поры. И очень жаль, поскольку и сегодня еще очень много общего таится в этих двух несхожих жизненных течениях.
Ему было двенадцать лет, когда казнили декабристов. И приглушенное, придушенное как бы на дворе стояло время. И Герцен очень точные нашел об этом времени слова:
«Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно».
Если вынести отсюда слово «аристократы», то созвучие эпох (сквозь полтора почти столетия) так поражало, что поеживался я, выписывая эту и подобные цитаты. А когда – двадцатилетние уже – кружок друзей собрали Герцен с Огаревым, то слились до неразличимости их разговоры – с тем, что говорилось в годы моей молодости на интеллигентских кухнях посреди империи советской. Впрочем, я от Огарева отвлекаюсь. Если Герцен был умом кружка, то Огарев – душой и сердцем. Это многие потом писали, и такую разницу в ролях они навеки сохранили.
А кстати, высшего образования герой мой не имел: занятия в Московском университете он забросил еще раньше, чем всевидящее око того времени заметило его гуляние по жизни. Снова Герцен: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными…» (А спустя много лет, уже в Лондоне – пообещает Герцен ящик шампанского тому, кто приведет человека, который не понравился бы Огареву.)
С такими вот прекрасными людьми и пел Огарев прекрасные, но возмутительные песни летом тридцать четвертого года прямо на улице. И был он арестован – по доносу одного из этих прекрасных людей. Сперва его, правда, выпустили на поруки родственников: зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка, но спустя дней десять взяли снова. Потому что почитали взятые при обыске заметки, письма и конспекты – явно обнаружилось крамольное и дерзкое мышление. И тут же Герцена арестовали. И полгода провели они под следствием, к тому же – в одиночном заключении. Председатель следственной комиссии довольно снисходительно решил, что все их письменные прегрешения – «не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг». И к замечательному выводу пришел: «Двое этих юношей вредоносны, ибо… образованны и способны».
А впрочем, полугода заключения и ссылки в отдаленную губернию вполне достаточным казалось председателю для охлаждения сих пылких молодых умов.
Какая мягкость и гуманность, думал я, и лагерные многолетние срока моих приятелей невольно вспоминались мне при этом.
Все время заточения был Огарев несообразно счастлив: он наконец-то мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от друзей и родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает и на караульных надзирателей.
И сослан вовсе не на север он, а в Пензу, родной город, где отец его – влиятельный и уважаемый человек, а сам он знает с детства всех и каждого.
Но только Огарев – на то он и поэт – унижен и обескуражен. Он ведь пострадать хотел, мечтал о наказании суровом и тяжелом, а его не приняли всерьез.
Но молодость взяла свое, и к Пензе подъезжал он с нетерпением: созрела философская система, по которой равенство, свобода и цветение всеобщей справедливости – из самого устройства человека вытекали убедительно и внятно. И снова это был тот Огарев, в котором странно сочетались меланхолия с веселостью, а доброта, уступчивость и мягкость – с каменной и нерушимой твердостью во всем, что совести касалось или убеждений сокровенных.
А вскорости влюбился Огарев, немедленно женился, и отец его был полностью спокоен, умирая: образумился любимый сын, и миллионное наследство будет ему верным основанием для долгой и благополучной жизни.
Первое, что сделал Огарев, – на волю отпустил он около двух тысяч крепостных. Потом он выстроил огромную для той поры больницу. Мечту свою – устроить фабрику вольнонаемного труда – чуть позже он осуществил. Кудрявый странный этот барин запрещал мужикам снимать при виде его шапку, а бабам – целовать ему при встрече руку. И говорил он мужикам чужие непонятные слова: о чувстве личного достоинства, к примеру, что в себе его необходимо развивать. По счастью, вскоре за границу он уехал – настояла молодая барыня.
В Италии жена оставила его, стремительно и пылко полюбив художника, недавнего знакомца из России. Огарев мотался по Европе, обучаясь химии и медицине, посещая лекции по философии, срываясь в частые загулы. Чуть позже эта женщина так ухитрилась обобрать его (точнее, обокрасть, он был доверчив, как ребенок), что остаток жизни он существовал на пенсию от детей Герцена. Впрочем, это все случилось позже, а покуда еще деньги были, Огарев ссужал любого, кто его просил о помощи. Но не известен ни один, кто этот долг потом отдал бы.
А в Россию возвратясь, он посвятил себя всего писчебумажной фабрике, построенной для воспитания в рабах вчерашних – вкуса к вольному труду. И снова он женился, и опять был счастлив, и стихи писались, и насмешливость друзей ничуть не умеряла его веру в то, что можно, можно в русском мужике образовать свободную личность. А уже давно был за границей Герцен, и немыслимо тянуло Огарева присоединиться к другу, но казалось низостью – уехать, не пытаясь побороться с русским рабством изнутри.
А зимой пятьдесят пятого года, среди ночи вспыхнув, до фундамента к утру сгорело его последнее российское предприятие. Говорили все потом, что фабрику подожгли сами крестьяне: видели они в системе вольнонаемного труда какую-то им непонятную барскую каверзу. И, не дожидаясь выяснения, сами разрубили этот узел.
Огарев приехал на пожар. Ярко пылало в ледяной февральской ночи первое реальное детище русской утопической мысли. И странное, немного стыдное испытывал он чувство облегчения. Освобождения, скорее, от всего, что так привязывало его к России: от надежд, иллюзий и наивности, растаявшей от близкого огня. Теперь он мог уехать, что произошло довольно скоро.
Десять лет они не видели друг друга. Десять лет. А письма, как бы часто ни писались, никогда не заменяли им живого общения. Ибо какая-то искра возникала в каждом, когда рядом был другой. Они так устали оба за первые два часа несвязных вопросов и ответов, объятий, хлопанья по плечу и даже слез, что сразу же после обеда отправились спать, конфузливо и насмешливо сославшись на свое стариковство.
Огарев приехал в Лондон, привезя с собою свежее дыхание России, словно часть ее сгущенной атмосферы предрассвета. Он привез большую кипу рукописей, ходивших в Петербурге по рукам, прозу и стихи, не пропущенные цензурой или даже к ней не поступавшие ввиду заведомости возмутительного содержания. И, переполненный идеями (в которых собственное разочарование в быстром изгнании холопского духа играло не последнюю роль), он предложил издание газеты.
В первом же номере был разбор отчета министра внутренних дел царю. Личный отчет министра! Полный демагогии, риторики и фальши. Добавив то, что утаил и не упомянул министр, газетный автор написал: «Или господин министр не знает всего этого? Ну, тогда он не способен быть министром».
От вольности такого подхода – волосы должны были зашевелиться на голове у непривычного российского читателя. Но поток писем, хлынувших вскоре в Лондон, подтвердил освежающую пользу тона, языка и полной раскованности газеты. Потребность в справедливости и воздаянии – глубинная и очень острая человеческая потребность. Голос справедливости утешает даже в случае, когда поздно уже исправить совершенное зло. А сама возможность воззвать к справедливости и воздаянию – целебна для души и разума. Вот таким недостающим голосом и стал для России «Колокол». В других странах эту роль давно уже исполняли регулярные обычные газеты. Но на то она ведь и Россия.
Выяснялось, что российское чиновное начальство – сплошь и рядом, сверху донизу, почти что поголовно – занимается жестоким вымогательством, поборами и взятками. «Они открыто говорят: дай денег, будешь сыт и спокоен; не дашь – погублю и разорю». Удивительными словами, кстати, заканчивалось письмо этого неизвестного россиянина: «Примите уверение в чувствах того высокого уважения, которое может питать рвущийся на свободу раб к человеку свободному…»
Излишне говорить, каким озоном радости дышал я, переписывая это для легальной книги в семьдесят шестом году. Однако вот что крайне интересно: почти тридцать лет спустя листая свою книжку о поэте Огареве, я все время натыкался на слова и мысли, полностью созвучные уже сегодняшней России. Господи, но полторы ведь сотни лет прошло! А «Колокол» тогда писал, что каждый, обретающий чиновную или судейскую власть, чувствует временность, непрочность, зыбкость своего положения. Поскольку он от произвола сверху – начисто, ничем не защищен. От чувства ненадежности и происходит лихорадочное воровство, поборы и грабеж казны и подвернувшихся удачно под руку.
Глухой тоской российской в душу мне повеяло от этой безысходной вековой похожести.
А вот еще. Какой-то безымянный автор усмотрел высокую роль «Колокола» как органа всероссийского покаяния. Ибо никак нельзя, писал он, перекладывать лишь на верхушку власти всю ответственность за грязь и мерзость, в которых погрязла Россия. Все мы поровну виновны, писал он, в зверствах и холопстве, кои друг от друга отделить нельзя. «Мы систематически воспитывались все в привычке и любви к насилию, этой оборотной стороне внутреннего и внешнего рабства, а без собственного освобождения каждого в самом себе и страна свободной не станет».
Я эту длинную цитату выписал сюда, чтобы зазря не повторять, насколько наши разговоры на интеллигентских кухнях – были те же самые спустя сто лет.
А тогда газетой «Колокол» чиновники пугали друг друга.
«Колокол» читали при дворе. «Колокол» использовала как справочник комиссия по крестьянскому вопросу.
Им зачитывались студенты как в обеих столицах, так и в провинции. Он попадал в гимназии и семинарии. Дружеские и родственные семьи обменивались номерами, словно модными романами.
И длилось это – десять лет. В феврале шестьдесят первого года на одной из центральных лондонских улиц (точнее, поперек ее) висел огромный транспарант, подсвеченный газовыми светильниками: «Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов». Немыслимый банкет устроил тогда Герцен в честь освобождения. Первым произнес он тост за русскую свободу и просил простить его за хмурость: в Польше проливалась кровь восставших. Это было самое начало.
«Колокол» безоговорочно и сразу встал на сторону поляков. Понимая, что восстание заведомо обречено, и что одним из их читателей на Польшу наплевать, и что другие – чересчур еще рабы, чтобы сочувствовать восставшим за свободу. И что, боясь ожесточения властей, впадут и те и другие – в мерзостный и искренний патриотизм, который напрочь разорвет их зыбкие симпатии к двум лондонским неколебимым вольнодумцам. Так оно вскоре и случилось.
Описывая эти годы, я угрюмо вспоминал, как уже в наше время задушили Венгрию, как танки разутюживали Прагу и с каким злорадством обсуждали это жители империи советской. Словно вертится на карусели вся история российская с повторами насилия и унижения.
Но я еще немного расскажу об Огареве. Жуткая история случилась в его жизни очень вскоре по приезде в Лондон. Жена его, Наталья Огарева, полюбила Герцена, и Огарев – благословил их близость. Был патологически великодушен этот человек и устранился, пресекая на корню то бурные попытки друга объясниться, то истерики вчера лишь близкой Натали. Впоследствии один из современников, пытаясь нечто главное во всех поступках Огарева сформулировать как можно лаконичней, очень точные нашел слова: «разнузданное благородство».
И годами сохранялась эта внутренняя тайна – до таких немыслимых пределов, что родившихся у Натали и Герцена детей довольно долго все считали детьми Огарева. Позже, встретившись случайно, он сошелся с некоей Мэри Сатерленд, и ее уличное прошлое ничуть его не озаботило. Он прожил с ней восемнадцать лет, она его боготворила, так и не сумев понять за эти годы, почему он все-таки уехал из России. И она же положила на его закрывшиеся глаза два медяка, которые он некогда привез оттуда.
Интересно обратиться ненадолго к той растерянности и к тому фиаско, что герой мой потерпел, когда пытался объяснить английской женщине резоны, по которым он уехал из России. Кстати, о России, когда он ее спросил, она всего два факта знала – я боюсь, что посегодня это знание присуще большинству земного человечества:
– Там у вас по улицам медведи ходят, а российский царь ссылает всех в Сибирь.
Казалось бы, он мог ей объяснить: в его статьях во множестве разбросаны различные похабства русской жизни, только лаконично все сложить и сформулировать – ему не довелось. И мне забавно было, что задолго до него – еще когда! – блистательно соединил все ощущения такого рода Александр Пушкин. Но известна много позже стала эта фраза, в одном из писем к Чаадаеву она была: