Закатные гарики. Вечерний звон (сборник) Губерман Игорь

Потом этот совет возглавил голодовку – первый настоящий бунт в истории советских лагерей. Несколько дней продержались они, не выходя на работу, после голодовку прекратили, ибо слишком истощены были зэки. А потом приехало высокое начальство, требования зэков обещали рассмотреть, все потекло по-прежнему, но несколько сотен человек выдернули на этап и отправили в Норильск. И среди них были все, кто проявил активность, как видно, оставались неопознанные стукачи.

Сегодня есть уже воспоминания о тех событиях, но я-то слушал это в шестьдесят втором году и пересказываю только то, что помню. Для меня же все рассказанное этим суховатым молодым литовцем обернулось в тот же вечер очень острым жизненным переживанием.

– Я для чего тебе все это говорю, ты понимаешь? – спрашивая, он нагнулся над столом лицом к лицу, и тон у него был такой же, очевидно, каким некогда он говорил со стукачами и с зарвавшимися бригадирами.

Я вопросительно молчал.

– Ты вчера весь вечер по блокноту чиркал, ты писатель? – У него были застывшие стеклянные глаза, в них отражалась лампа, стоявшая у меня на тумбочке.

– Я начинающий, – ответил я. – А вообще-то инженер. Он чуть обмяк, откинулся на стуле и закурил.

– А жалко, – сказал он разочарованно. И очень по-мальчишески улыбнулся. – Я вообще-то никогда не видел живых писателей. Вот, думаю, встретил наконец.

– А для чего тебе живой писатель? – спросил я, хотя ответ уже прекрасно понимал.

Из длинного потока его речи (что, как правило, прибалты немногословны, я тогда не знал и потому не удивлялся) проступали мысли, до которых я дозрел спустя лет двадцать. Мы в долгу перед нашими детьми и внуками, говорил он. Если мы не опишем судьбы наших современников, попавших в мясорубку лагерей, и если все это кошмарное время канет в прошлое беспамятно, забудется и сотрется, то в будущем оно повторится. Зэки, выходя на волю, очень быстро умирают, не говоря уже о тех, кто умирает в лагерях. Поэтому сегодня надо с ними разговаривать и все записывать, а в этом, кроме пользы внукам, будет еще и возмездие тем, кто всю эту систему запустил и отладил. Потому что все эти истязатели и палачи уверены в своей безнаказанности и сохранении тайны. Потому что в этой стране никогда не будет Нюрнбергского процесса, и без людей, которые запишут показания свидетелей, потомки наши просто не узнают, что произошло, и будут беспомощны перед неминуемой новой эпидемией безумия.

Он употреблял слова, совершенно чужеродные его облику. Я мельком подумал, что от кого-то в лагере он слышал этот монолог из потертых, выцветших, не из живого языка выражений, но они его потрясли точностью, и он понес их как благую весть и чье-то завещание.

– Я многих знаю, – сказал он. – Если надумаешь, как жить, чтобы не зря прожить, я дам тебе их адреса и сам предупрежу, чтоб доверяли. А если испугаешься и не захочешь, то и станешь ты писателем, и будешь до самой смерти гонять порожняк.

Спустя лет двадцать (чуть побольше), отсидев уже и сам, я наткнулся на судьбу одного поразительно талантливого человека и принялся ходить по бывшим зэкам, пытаясь отыскать хотя бы крохи сведений о нем. Свидетелей уже почти не оставалось. Те, кто еще жив был, ничего конкретного уже не помнили. А несколько – боялись до сих пор и не хотели вспоминать.

Жил Виктор в Каунасе и работал в какой-то конторе по наладке заводской вентиляции. Мы оказались с ним почти коллегами. А через час он то ли выдохся, то ли остыл, свой адрес молча записал в моем блокноте, мы с ним вяло обсудили, не сходить ли на вокзал к таксистам за второй бутылкой, и единодушно отказались от затеи. Я себя донельзя усталым чувствовал – как будто нечто неподъемное свалилось на меня, и я его держал. А впрочем, эту пошлую красивость я уже придумал только что.

Назавтра с Виктором увиделись мы мельком: в ночь я улетал, а до аэропорта добираться было долго – на такси не ездил я тогда. Нет, это все же был не Красноярск. Ну да неважно.

Окунувшись в московскую суету, я вечер тот почти не вспоминал. А через две недели, чуть освободившись и присев к листу бумаги, остро ощутил, что нахожусь на некоем перекрестке. Я просто физически не мог не записать услышанное мной в гостинице, но я вступал тем самым в совершенно новое существование. И я немедля испытал ужасный страх. Нет, нет, я не советской власти испугался (хотя был только что посажен Сашка Гинзбург) – я по неведению и слепоте еще не представлял себе размах и хватку ее щупалец. Но в этом повороте, если б я решился на него, меня пугали непременная серьезность, напряженность и душевная погруженность на долгие года. А мне уже тогда жизнь представлялась дивной продолжительной игрой. Да, с перерывами на некую заведомо занудную работу для кормления семьи, но все-таки игрой и развлечением. Я, кстати, при первой же возможности избавился от этих перерывов на вынужденный труд – с риском для кормления, но избавился. Те обязательства, что я на себя брал, решившись поменять беспечное существование, уже заранее удручали и тяготили меня.

Я сдался. И рассказ я написал – который написал. И еще много лет гонял свой порожняк. Ничуть не чувствуя стыда.

Тени в раю

Воинственное прошлое жителей Швейцарии осталось в том уплывшем времени, на будущее не распространившись. Когда-то это были отборные воины в европейских армиях любого местного владыки, который воевал с себе подобными, – и на противной стороне швейцарцы бились с тем же платным воодушевлением. Но время выветрило их наемную отвагу, и швейцарцы стали домоседами, часовщиками, сыроварами и патриотами. На память о былом остался только снайпер лука Вильгельм Телль. Еще в России навсегда запечатлелось профессиональное название охранника – швейцар. Сегодня вся Швейцария – страна такого умиротворенного покоя и хронического процветания, что по числу самоубийств – на первом месте в мире (или на втором, поскольку Швеция не менее благополучна). Лыжные курорты, сочные долины возле озер немыслимой красоты и отрешенные альпийские вершины – словом, это грех и упущение – Швейцарию не повидать и не проехаться по ней.

Нам повезло. Ревнивый Бог еврейский, благосклонно (в меру своего доброжелательства) взирающий на нашу жизнь, переселил на жительство в Швейцарию довольно много россиян – достаточно, чтоб нас с женой туда однажды пригласили.

Мы жили у людей немыслимого обаяния и гостеприимства. В их заснеженной деревушке возле города Нион я выпил столько виски, что уже за первые два дня блаженно понял: удалась швейцарская поездка. И в Женеве с очень славными мы виделись людьми, хотя сам город был чужим донельзя. Самый лучший в мире город можно усреднить и обезличить, возведя в нем столько офисов, контор и учреждений, как в Женеве. Шевельнулось во мне вялое желание добраться до холма Шампель, когдатошнего лобного места средневековой Женевы. Там по приказу Кальвина сожгли когда-то на костре великого ученого и столь же безрассудного еретика Мигуэля Сервета. Я, однако же, сообразил, какое скопище казенных зданий высится теперь на этом месте, и оставил глупую сентиментальную затею что-нибудь почувствовать спустя пятьсот уплывших лет.

И все-таки витал, витал в Женеве ощутимый дух седой цивилизации. То вдруг над островком, где по преданию любил сидеть Жан-Жак Руссо, то под массивной древней аркой перестроенного дома, то в разбойном повороте узкой улочки. И Тата, моя чуткая жена, прекрасно это выразить сумела. Мы возвращались от приятелей в тот дом, куда пустили нас пожить, успели на автобус и уже почти доехали, когда мне Тата вдруг сказала:

– А давай сойдем на остановку раньше, я люблю гулять вечером по Европе.

А потом по Берну мы немного погуляли. Я вдруг вспомнил, что в середине тридцатых годов (или пораньше чуть?) здесь состоялся шумный и смешной, из наших глядя дней, историко-судебный фарс: решали степень подлинности «Протоколов сионских мудрецов». Понаехало полным-полно различных экспертов-специалистов и решили, что бесспорная фальшивка, к радости евреев и наивных гуманистов всех мастей. С тех пор пошли «Протоколы» по всему миру, издавались многотысячными тиражами, и спокойно их вовсю употребляла геббельсовская пропаганда, и в сегодняшней России они пользуются массовым успехом. Тут я громко рассмеялся, ибо в голову пришел мне довод, убедительный настолько, что вдвойне бессмысленной мне показалась та давнишняя судебная разборка. Да конечно же, фальшивкой были эти пресловутые «Протоколы»! Потому наверняка это фальшивка, что мои двусмысленно прославленные предки ведь на то и были мудрецами, чтобы догадаться о неоставлении ни строчки письменных улик.

По Берну погулять никак нельзя, не вспомнив, что когда-то, за конторкой стоя, здесь работал мелкий клерк некрупного патентного бюро – Альберт Эйнштейн. Сто лет назад он тут и сделал почти все свои главнейшие открытия. А на работе на него наверняка смотрели косо, ибо он, конечно же, в рабочие часы обдумывал свои идеи, кое-как справляясь с поступавшими проектами всеобщих растворителей и двигателей вечных. А когда я слышу, как печально жалуются чьи-нибудь родители, что их ребенок очень поздно начал говорить, я тут же вспоминаю это имя: сам Альберт Эйнштейн молчал до шести лет, говорю я, и это сразу утешает.

В Цюрихе мне было весело и любопытно. Тут когда-то побывал народоволец Николай Морозов, герой моей первой негритянской повести. И здесь училась его будущая подруга по подполью Ольга Любатович. Именно здесь, кстати, он познакомился и с Верой Фигнер – та приехала учиться на врача, но быстро увлеклась идеями свержения самодержавия. И все вокруг об этом говорили непрерывно, жаркие дебаты не стихали даже ночью, возмущая окружающий покой. А как его ценили сами местные швейцарцы, проще рассказать по мелкому воспоминанию Анны Сниткиной, жены Достоевского. Когда у них погибла от простуды крохотная, только что родившаяся дочь (в Женеве это было), молодая мать рыдала после похорон, от соседей (что произошло, прекрасно они знали) к ним пришел посыльный попросить, чтобы она не плакала так громко, потому что это действует на нервы.

В Цюрихе на сборищах, почти что ежедневных, то читались рефераты разных партий, то заезжие пропагандисты выступали с пламенным зазывом. Спорили до хрипоты, до ругани и оскорблений, до скандалов и до ссоры навсегда.

Русская колония тут составляла несколько сотен человек, и не только молодые люди мужеского пола. Ибо хлынула сюда, фиктивно замуж выходя, огромная волна девиц российских, одержимых жаждой получить образование. Еврейки тоже сюда хлынули – в количестве, как водится, изрядно нарушающем пропорции национальных представителей империи. Но страсть к образованию немедля здесь переходила в одержимость революцией, уж такая тут клубилась аура в то время. Даже русская была библиотека, поступали и газеты, и журналы. Думать о Ленине в Цюрихе было почему-то очень забавно. А Морозов, он ведь именно здесь написал свою книгу о необходимости террора. А ранее бывал тут и герой второй моей негритянской повести – Николай Огарев, он приезжал сюда по какому-то поручению Герцена, который Цюрих не любил из-за семейных тягостных воспоминаний: тут его жена увлеклась поэтом Гервегом.

Нас водили по городу молодая русская женщина и ее муж – немногословный местный житель, с очевидностью школьный педагог, как это скоро и подтвердилось. Что касается его немногословия, то дело было в нас: не зная языков, мы с ним могли общаться только через перевод, а это к болтовне располагает мало. На эту экскурсию я напросился ради некоего кафе, о котором понаслышке знал и собирался ощутить там ощущения (простите это масляное масло, но точней мои надежды выразить нельзя).

Надежды оправдались полностью. Я с давних пор очень люблю, когда на пьянках произносят тост, который может допустить лишь русский язык с его немыслимой пластичностью: за сбычу мечт! И я, как только принесли заказанный нами виски, именно его и произнес. Уже бывал я к тому времени в кафе (в Париже, в Риме), где когда-то сиживали люди, имена которых много говорят уму и сердцу, только так уже затоптаны все эти заведения немыслимыми толпами подобных мне туристов, так надышаны восторгами и охами, что я в них ничего не ощутил. А кафе «Одеон» знаменитым почему-то не стало. И не перестраивалось много лет. И, выпив рюмку, сигарету прихватив, я пошатался чуть по маленькому зальчику. Полным-полно было людей, но это были не туристы, явно – местные. И в большинстве – мужчины. Все курили очень много, музыки, по счастью, не было, на стенах и на деревянных перекрытиях лежала патина, которую я чувствовал душевным нюхом, а никаких других следов мне нужно не было. В начале века тут сидели (даже и по времени почти не расходясь, а то и вместе) – Троцкий и Эйнштейн, любимый мной художник Алексей Явленский и грядущий дуче Муссолини. Стефан Цвейг почти наверняка здесь разговаривал за чашкой кофе с психоаналитиком Карлом Юнгом, учеником и оппонентом Фрейда. Не мог тут не бывать Азеф, поскольку подрывателей основ, боевиков и теоретиков ниспровержения здесь было видимо-невидимо. Здесь кричали, спорили и манифесты составляли художники-дадаисты. Они жарко обсуждали наступившую в начале века абсолютную свободу творчества, его раскрепощенность полную, необходимость в нем анархии и детского лепета. Время густо пахло озоном преображения мира, и как раз об этом говорили, собираясь, все тогдашние художники – поэтому, быть может, их любили слушать (и в России было так же, как в Швейцарии) будущие костоломы века. Ленин тут бывал неоднократно. Интересно: вспоминал ли Цвейг впоследствии, что рядом он сидел с творцом кошмарного, но безусловно звездного часа человечества?

Хорошо мне было в стенах кафе «Одеон». И я пошарил взглядом по сидящим. Кто из них прославит это место своим сегодняшним присутствием? Но никого такого не нашел. Все были респектабельны, благополучны и в нормальном состоянии ума. Во всяком случае – наружно. Так ведь оно было и тогда, сообразил я. И выпил еще рюмку виски за процветание этого дивного места. Больше в Цюрихе меня уже ничто не восхищало. И по дому Лафатера, знаменитого физиономиста, я скользнул пресыщенным взглядом, слушая вполуха, что сюда общаться с Лафатером приезжали Карамзин и Павел I. Здесь когда-то жил великий педагог и просветитель Песталоцци, только я учителей боюсь и не люблю еще со школы. Забавно, что на склоне лет во мне нисколько не остыло это двойственное чувство.

Дня через три был выходной, и нас, как обещали ранее, повезли двое новых знакомых посмотреть знаменитый фешенебельный курорт Монтре. Туда мы не заехать не могли: на нас лежало путевое поручение. Моя теща из Москвы по телефону попросила положить цветы на могилу Набокова. Категорической та просьба не была, однако же ослушаться нам даже в голову не приходило. Сам городок меня скорей расстроил, нежели порадовал, своей роскошной зеленью и прочими красотами, присущими великому курорту. Избыточно прекрасным было это место. Даже беспечная гладь Женевского озера мне показалась чуть отлакированной восторженными взглядами десятка поколений отдыхавших. В гостинице, где жил Набоков чуть не двадцать лет, нам дали адрес кладбища (российские туристы посещают его чаще, чем мусульмане – Мекку), положили мы цветы, я погулял вокруг и часть цветов перетащил к художнику Оскару Кокошке (пустовала бедная могила замечательного этого художника). После мы снова воротились к гостинице, где в садике напротив сидел величественный бронзовый Набоков. «Чисто райское местечко», – пробурчал я про себя. И вдруг подумал по естественной ассоциации, что именно сюда, поскольку место райское, могли бы отпускаться на побывку тени тех, кто некогда бывал в этих краях, а ныне – в очень разных обиталищах коротает свою загробную жизнь. И понеслось! Я закурил и молча наблюдал.

По всей длине центральной улицы пошла несчетная толпа отменно разодетых теней. Шли поколение за поколением российской высшей аристократии. Не будучи представлены друг другу, они раскланивались церемонно и осмотрительно. И рассматривали незнакомые им платья и прически. А в садике вокруг меня явились узнаваемые тени. Лица были те же, что я видел на портретах, время сохранило их и не попортило ничуть. Грузная тень Набокова пыталась тенью сачка накрыть живую бабочку, присевшую на бронзовую руку его памятника. Чуть поодаль стояли Герцен с Огаревым. Герцен что-то говорил, но Огарев его не слушал, вожделенно глядя на витрину с выпивкой наискосок через дорогу. И я их видел как живых. А вон тень Бунина нагнулась, чтоб найти и кинуть камень в промелькнувшую тень Ленина, но не было камней в этой траве, да и бесплотная рука не в силах была камень ухватить. И Бунин выпрямился, виртуозно матерясь, а Лев Толстой стал быстро ему что-то говорить. Возможно – о непротивлении злу насилием, но все-таки скорей о том, что уже поздно кидать камни. И Осип Мандельштам тут был, но ни к кому не подходил, а всех рассматривал, надменно вздернув подбородок. Горький что-то тихо и стеснительно рассказывал Леониду Андрееву, мне показалось, что он жалуется на что-то. А на этих рослых собеседников смотрела, молча улыбаясь, щуплая тень Чарли Чаплина с тенью его тросточки в руке. Все тени явно собирались по взаимным интересам и пристрастиям профессии. Вон группа целая: там Тютчев, Гоголь, Вяземский, Жуковский – неподвижные, как будто их рисуют или фотографируют. Я сразу же узнал Бакунина с Кропоткиным, усмешливо сообразив, что ведь сюда и заявились только те, кого я в состоянии узнать. Я ликовал и наслаждался. А историк Карамзин смотрелся очень странно рядом с книжником Рубакиным. Их жизни разделяло поколений пять, но они явно получали друг от друга удовольствие. Величественный Карамзин внимал Рубакину восторженно и жадно – возможно, от него узнал сейчас впервые, что до сих пор он – почитаемый в России историк. Я извертелся, чтоб увидеть Достоевского, но так его и не нашел: он даже на земной побывке, вероятно, предпочел хотя бы тенью оказаться в казино. Тут наступил закат, и петушиным криком закричал фельдмаршал Суворов (при мундире с орденами и со шпагой). Тени медленно и плавно исчезали, рассасываясь по местам своего назначения.

– Что ты так уставился на выпивку в витрине? – спросила меня Тата. – Мы ведь еще едем в гости.

До гостей, однако, а точнее говоря, до выпивки у нас в этих краях было еще одно великолепное попечение: повидать Шильонский замок. Он тут был неподалеку. Вечную славу у потомков принесла этому замку поэма Джорджа Гордона Байрона «Шильонский узник». (Сам Байрон тесно связан в моей памяти не со своей заслуженной поэмой, а с одной отменной строчкой поэта Саши Аронова о некоем еврее: «Однофамилец Байрона – Гордон».) Байрона подвигла на поэму тяжкая судьба женевского патриота Бонивара – он так страстно участвовал в борьбе против герцога Савойского, что злобный герцог заточил его в подземелье замка, цепью приковав к столбу. И там бедняга проторчал шесть лет. Потом его освободили, и еще он долго жил в благополучии и почете у сограждан. Случилось это все в шестнадцатом веке. Я так легко пишу об участи бедняги Бонивара, потому что срок подобный – эка невидаль советскому читателю, хотя и на цепи сидеть несладко. Байрон же пришел во вдохновение и написал высокую поэму, чем обеспечил на века поток туристов в этот замок. Походили мы по сохраненным залам (каждому заядлому туристу и почище замки попадались) и спустились в знаменитое подземелье, где толпа японских туристов азартно щелкала своими аппаратами, фотографируя на память столб и цепь. Столбы-колонны в этом подземелье – из песчаника, который мягок и удобен, чтобы расписаться. Накорябано имен там – тысячи. Естественно, мое теперь там тоже нацарапано. Любители-фанаты уже много лет разыскивают подпись Гоголя, тот сообщил кому-то, что оставил свой автограф. Тут я совершил открытие – печальное, но поучительное крайне. Фотографируют не столько столб и цепь, как имя Байрона, на этом столбе довольно явно процарапанное. Его уже администрация, ради сохранности и чтобы легче находить, прикрыла лоскутом плексигласа. Однако же под этим охранительным стеклом совсем не Байрон расписался! Там большая буква В латинская, все правильно, но только после этой В там выцарапана ясно видимая точка, после которой идет столь же заглавная У и остальные буквы фамилии. Айрон – так она звучала бы по-русски. Когда-то здесь была в каком-то месте подпись Байрона (с ним рядом некогда почтительно поставил свое имя переводчик «Шильонского узника» – поэт Жуковский), но потом истерлось это временем и ветром. А весьма похожая расписка некоего простодушного Берчика Айрона – сохранилась. И ее благоговейно запечатлевают сотни (а скорее – тысячи) восторженных и впечатлительных туристов.

Ехали обратно мы, кружа по серпантину, по спирали горной дороги, постепенно набиравшей высоту. А я смотрел на зелень нисходящего в долины леса и помалкивал блаженно. Записал услышанную байку о каком-то мудром пожилом еврее, которого везли этой дорогой и заботливо спросили, не укачивает ли его от непрерывного кружения. А он в ответ спросил ворчливо:

«Если да, укачивает, вы поедете прямо?»

И в деревню нашу мы уже по темноте вернулись. Было мне уютно и возвышенно. И шествие тех теней, что увидел я в дыму от сигареты, было мною ощутимо, как реальное. И я решил, что стану жить разумно и красиво: напишу рассказ «Монтренин двор» и отошлю на отзыв Солженицыну.

Дня за два до отъезда выбрался я в книжный магазин. Конечно, раньше надо было выбраться, однако ж – не досужий путешественник я был, а концертирующий фраер, по утрам для отдыха мне свято полагалась выпивка, и я беспечно расслаблялся. А купивши книгу, о которой знал еще с Израиля, я очень пожалел, что не собрался раньше. Писатель Михаил Шишкин, тут живущий где-то, сделал замечательный путеводитель «Русская Швейцария». Написанный отменно, содержал он массу информации. Если бы я раньше почитал его, то по Ниону, маленькому городку в горах, совсем иначе бы ходил. Без той надменности, что свойственна пресыщенным туристам в малопримечательных местах. Поскольку русских теней тут ничуть не меньше оказалось, чем фамильных призраков – в английском старом замке. Когда-то Герцен попытался тут собрать свою семью, которая по трещинам взаимной розни на глазах разъединялась. И конечно, Огарев тут был, пытаясь их своей любовью вновь соединить. И тут эсеры-боевики прятали в отеле динамит, которым был потом подорван министр внутренних дел Плеве.

Я весьма обязан этой книге еще тем, что в ней наткнулся вдруг на имя, ранее неведомое мне. Уже домой вернувшись, я собрал доступные материалы. Эта женщина наверняка время от времени сидела в «Одеоне» тоже. И наверняка невдалеке от Карла Юнга, но не рядом, хотя были они близкие коллеги. Только лучше обращусь к тому, что прочитал. Судьба нарисовалась дивная и страшная.

Сабина Шпильрейн была любимой дочерью удачливого коммерсанта в городе Ростове-на-Дону. Училась, музицировала, кончила гимназию, трем европейским языкам была обучена заботливым отцом. Когда она была еще подростком, у нее погибла от болезни горячо любимая младшая сестра. И у Сабины началось психическое недомогание. Галлюцинации, дурные сны, депрессия, попытки кончить жизнь самоубийством. И Нафтали Шпильрейн, отчаявшись вылечить дочь у местных врачей, отвез ее в Цюрих. Там она попала к молодому доктору Карлу Юнгу, он нашел запущенную истерию и решил ее лечить психоанализом, которым в это время беззаветно увлекался. О своей российской пациентке он даже учителю писал, и Зигмунд Фрейд уже знаком был с этим именем. В лечении психоанализом имеется одна черта, замеченная сразу же его творцами: у пациента вспыхивает к доктору любовь. Сабине было девятнадцать, и она, конечно, полюбила Карла Юнга. Психоаналитик ей ответил пламенной взаимностью. Поэтому выздоровление Сабины вряд ли можно объяснить одним лишь торжеством психоанализа, но главное, что все недомогания прошли. Роман их длился года три (и втайне протекал, поскольку доктор был уже женат), а после Юнг порвал их отношения. Однако же Сабина увлеклась, закончила в Цюрихе медицинский факультет и занялась психоанализом сама. А вскоре в Вене сделала она доклад, в котором главная идея потрясла настолько Фрейда, что он весьма заметно изменил основы своего учения. Ранее он полагал, что главный жизненный инстинкт, который движет человеком, – это Эрос, созидательный инстинкт продления рода. Молодая ученица сделала доклад, который назывался «Разрушение как фактор созидания». Она вводила новое понятие и веско утверждала, что стремление к погибели, деструкции и смерти – неразрывно в человеке со стремлением творить и созидать. И возникший в новой книге Фрейда инстинкт смерти (Танатос) – был уже на равных с Эросом в психическом устройстве человека. Фрейд упомянул короткой строчкой первенство Сабины, но не раз впоследствии его ученики с усмешкой говорили, что блестящая идея была попросту присвоена великим открывателем устройства нашей психики.

Почему коллега из России сделала такое поразительно глубокое открытие? Вопрос этот многажды возникал у психоаналитиков того времени. А я когда об этом удивлении прочел, то только усмехнулся понимающе. Не слышится ли вам в названии доклада («Разрушение как фактор созидания») отчетливая смысловая рифма со словами пламенного болтуна и фантазера, всюду разнесенными в те годы ветром времени? Пожалуй, не было тогда в Швейцарии ни одного из россиян, кто не слыхал (и в разговоре не употреблял) чудовищную фразу бунтаря Бакунина: «Страсть к разрушению есть творческая страсть». Отсюда – два шага до переноса этой мысли на глубинное устройство человека. Соглашусь со всеми, кто скептически пожмет плечами, только я уверен, что мышление Сабины (кроме знания о собственных недугах и влечениях) – с несомненностью включало и бакунинские дикие слова. А кстати, несколько десятков лет спустя в Женеве были найдены потерянные дневники Сабины Шпильрейн. И вот какие, в частности, слова там были (года за два до того доклада знаменитого она записывала мысли, приходившие ей в голову): «Демоническая сила, сущностью которой является разрушение (зло), – в то же время есть и творческая сила». А тут уж – совпадение полнейшее.

Недолго поработав в разных европейских клиниках, Сабина переехала в Россию. Фрейд горячо одобрил переезд: Россия представлялась мэтру очень плодоносным полем для психоанализа, к тому же – уезжало с глаз долой живое и безмолвное напоминание об авторстве основополагающей идеи.

В Москве был учрежден в двадцатые года солидный Государственный институт психоанализа: каким-то коммунистам-теоретикам казался очень перспективным этот путь проникновения в интимные глубины человека. Ибо, как торжественно и деловито сообщалось в те года, – «Класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов». И еще одна прекрасная цитата, много говорящая о духе полыхающего замыслами времени: «Необходимо… электрифицировать огромный сырой подвал подсознания». В частности, психоанализу с восторгом покровительствовал Троцкий. Как только его влияние ослабло, институт закрылся навсегда. И более того: довольно скоро даже слово «психоаналитик» сделалось синонимом погибельного звания «троцкист». И рассосались без следа эти ученые, а имя Фрейда на десятки лет исчезло из научного упоминания. От этой травмы лишь недавно стала оправляться психология в России.

А Сабина в свой родной Ростов вернулась. В поликлинике врачом работала (легенда есть, будто читала где-то лекции) и с мужем вновь сошлась. Еще когда-то в Цюрихе, чтоб заглушить тоску по Юнгу, вышла она замуж без любви и дочку родила, но муж ее потом оставил. А в Ростове – возвратился. Родила вторую дочь. Все прошлое разбито было и зачеркнуто, ни о какой науке речь уже не шла. К тому же наступили те кровавые тридцатые, три ее брата (очень видные ученые) погибли в лагерях. Муж умер от разрыва сердца (слухи были, что ареста ждал и отравился). А когда пришла война, Сабина уезжать категорически и резко отказалась: более культурной нации, чем немцы, не встречала она в жизни, а поэтому и не боялась ничего. В первый свой захват Ростова немцы удержались ненадолго, а потом пришли вторично. И в последний раз великого психолога Сабину Шпильрейн соседи видели в колонне, что тянулась по центральной улице по направлению к Змиевской балке. С нею шли две дочки. Змиевскую балку вскоре стали называть Черным оврагом: там полегли под выстрелами двадцать тысяч человек. Возможно, больше, в точности никто не знает.

А уже намного позже разные мыслители напишут, что присущий в целом человечеству (открытый Фрейдом) дух Танатоса является дрожжами революций, войн и появления таких погибельных миражей, как нацизм и коммунизм. Но мне уже глубины эти недоступны.

И еще по паре городов мы побродили кратко и наискось. Признаки благополучного устройства жизни всюду раздражали мой наметанный российский глаз. Очень я душевно оживился от рассказа, как безумно процветает горный санаторий, сотворяющий омоложение усталых организмов. Тут желающим – за бешеную плату – впрыскивают вытяжку из печени эмбриона черного барана. И смешно мне стало, потому что век назад недалеко отсюда (но уже во Франции) как раз с баранов начинал свои эксперименты физиолог Воронов. Он половую железу барашка молодого – старому барану подсадил, и тот опять стал покрывать овечек. А после Воронов стал пересаживать семенники различных обезьян (орангутанги, павианы, шимпанзе отлавливались в Африке бесперебойно) – всяческим дряхлеющим, но с деньгами мужчинам. И именно его прославленным экспериментам полностью обязана российская наука за возникновение большого обезьяньего питомника в Сухуми. Советские вожди немедля после смерти Ленина всерьез разволновались за свое здоровье, и немыслимых размеров средства были выданы на экспедицию за обезьянами. Но это уже русская, а не швейцарская история. Забавно только, что омоложение в горах швейцарских – с непременностью от черного барана. Вот и толкуйте после этого, что человечество умнеет век от века.

Мне, как путешественнику с опытом, обидно было, что не побывали мы в Люцерне. Потому что я лишился из-за этого прекрасной фразы – как она могла украсить путевой дневник! Я б мельком написал: «В гостях у Вагнера бывал тут Ницше». Не пришлось.

А в Цюрихе дороги наши с Татой разошлись: она поехала домой, а мне еще недлинный предстоял вояж, который странным образом с заснеженными горами Швейцарии отменно рифмовался. Я летел на выступления в Тюмень, Сургут и Салехард. Когда мне это близкий мой приятель предложил, я ни минуты не кобенился и не скулил о диких расстояниях. За Северным полярным кругом я бываю редко, с радостью подумал я, припомнив, что уже один раз был. И циничную придумал тут же шутку, всем ее настырно излагая. Мол, когда в швейцарский город попадаешь, то обычно спрашиваешь, кто из интересных личностей здесь некогда бывал, а в городах сибирских – кто из замечательных людей тут некогда сидел. Душевной острой болью эта шутка мне спустя неделю обернулась.

В Тюмени мне хотелось постоять и сигарету выкурить возле старого большого дома (кажется, гимназия когда-то), где четыре года, всю войну лежала – под охраной и врачебным сохранением – мумия Ленина, привезенная из Москвы. Эту сухую реликвию отправили в эвакуацию почти что первой, чтобы не досталась подлому врагу. Еще хотелось мне за рюмкой водки (пивом лакируя каждую из них) поговорить неторопливо с кем-нибудь из местных знатоков о прошлом этого, такого непростого места: здесь когда-то ведь была столица Сибирского ханства. А под водку с пивом (и соленой рыбой из Оби, желательно – муксуном) как дивно потекла б эта беседа о казачьих ордах Ермака и хане Кучуме! Если повезет и будет время, то еще бы и в Ялуторовск смотаться хорошо – там были в ссылке декабристы, и музей их есть.

Не получилось. Пили много, и с хорошими людьми, но мы в Тюмень приехали, уже побывши в Салехарде, и совсем иной мотив теперь шуршал и шелестел в моей пустой, но возбудимой голове. Поскольку в Салехарде я хотел сыскать какие-нибудь местные труды о страшной стройке, что когда-то здесь вершилась: о дороге Салехард – Игарка, названной еще в ту пору коротко и страшно: Мертвая дорога. И нашлись материалы, их я уже вез с собой.

А завывать стишки мне в Салехарде было очень трудно. Я уже давно избалован доброжелательным вниманием, отзывчивостью публики на байки и стихи, а тут – передо мной глухое расстилалось, полное молчание первых десяти-пятнадцати рядов. Откуда-то издалека я слышал смех, но задние ряды не делают погоду в зале, я выступал перед немой и вязкой пустотой. Забавно, что в конце были горячие и общие аплодисменты: первые ряды созрели или снизошли. Уже потом, на пьянке, мне усмешливо мою догадку подтвердили: да, билеты в первые ряды купило местное начальство, чтобы лично посмотреть на фраера, которого читать не доводилось, но чего-то где-то было слышано о нем.

Я не был удивлен, уже который раз я сталкивался с тем, что местные хозяева сегодняшней российской жизни в большинстве своем еще совсем чуть-чуть ушли от образа своих коллег недавних подлых лет. Уже они продвинутые люди, много понимают в нынешней текущей жизни, но только внутренне переменились очень мало и окаменело цепенеют от любых свободных текстов. Да к тому же – громко и со вкусом произнесенных. Замечательно когда-то было сказано, что русские писатели – все вышли из гоголевской «Шинели». Этот образ развивая, можно смело утверждать, что русское начальство – снизу доверху – все вышли из шинели сталинской. И вышли не совсем еще, и в разных ситуациях это особенно заметно. А впрочем, я, возможно, просто клевещу, чтобы избыть то памятное мне тоскливое недоумение, продлившееся весь тот вечер.

Утром я слегка опохмелился (фляжку я всегда с собой вожу) и вышел покурить на дьявольский, уже забытый мной мороз. Крыльцо гостиницы выходило на центральную улицу, всюду стояли современные дома, на фоне снега выглядя особенно красиво, ничего уже о прошлом не напоминало. В лагерные времена здесь во Дворце строителей был зэковский театр, в нем играли многие известные артисты, музыканты и певцы, а оперы и драмы ставил режиссер, когдатошний сподвижник Эйзенштейна. Симфоническим оркестром управлял былой руководитель оркестра одесской оперы. Здесь пела Лидия Русланова. За пианино тут сидел недавний аккомпаниатор Ойстраха. Зэк Дейнека, академик Академии художеств, оформлял этот Дворец культуры. А совсем неподалеку (по-сибирски судя) тут в поселке Абезь отбывал свой срок и умер замечательный русский философ (и историк) Карсавин. С ним судьба очень коварно поступила: он ведь был со всеми теми крупными философами и учеными, которых вынудили выехать, и он уехал из России. Чуть пожил в Берлине и Париже, только вскоре перебрался в Вильнюс. Что советская империя проглотит всю Литву однажды, он тогда не мог и думать. Так опять попал он в руки советской власти, и она его уже не отпустила. На каком-то лагерном участке, ото всех таясь, писал тут зэк писатель Штильмарк свой блистательный роман «Наследник из Калькутты». Он хоть выжил, слава Богу, хоть о нем судьба пеклась, а сколько здесь других талантливых людей погибло – знать уже не доведется никому. Еще глухая есть легенда, что начальство лагерное вольным докторам не доверяло, а лечиться – в лагерные лазареты ездило и привозило свои семьи, очень уж известные врачи сидели в этих гибельных местах.

И ни одна живая тень на этой улице передо мной не промелькнула. Словно заморозилось мое воображение. А если б я и знал кого-нибудь по их былым портретам, то не опознал бы все равно в колонне истощенных зябнущих людей, бредущих на работу под надрывный хрип овчарок.

Легче мне представить оказалось, как по этой улице однажды лошади неторопливо протащили несколько саней, в которых кое-как накиданные, не прикрытые ничем, валялись трупы. Это всем решила показать охрана стройки, как она карает за побеги. А отчаянные, обреченные побеги были часто. На поимку беглецов и авиацию пускали, и активно помогало коренное население – награда полагалась за содействие. И вряд ли хоть один из беглецов добрался до материка.

Я не спешил, я знал затейливую пакостность своей натуры: где-нибудь мне будет хорошо, красиво и уютно, и немедля поползут-нахлынут яркие, кошмарные воспоминания и мысли. О чем-нибудь, что пережил когда-то сам, или о том, что прочитал, увидел и услышал.

А немного времени спустя я снова целый месяц был в России. По гастрольному маршруту оказалось много поездов. Всегдашний житель города, я с безразличием смотрел на мелькавшие за окнами деревни, где уже десятки лет все жили огородом и надеждами. Мне становилось интересно в городах. И каждый раз мне было заново забавно убедиться в правоте давно уже возникшей мысли (наблюдения, скорее): красота сегодняшнего города любого прямо связана с количеством домов и зданий, уцелевших от гуляния советской власти. И никакой архитектурной дерзости не сравниться с выжившей столетней красотой. Еще себе за правило я взял: на поезде передвигаясь, при подъезде к городу любому я минут за десять до вокзала – ни секунды не смотрю в окно. Поскольку там всегда угрюмо простирается технологический пейзаж, отъявленно враждебный всякой жизни. Я не о заводах говорю, а о несчетных свалках всякого железа, механизмов, стройматериалов и всего, что было искалечено и брошено за долгие года лихого наплевательства на все, что не годится в данную минуту.

А еще повсюду восстанавливались церкви, и сентиментальный перезвон колоколов упрямо походил на панихиду по усопшей наглухо душевности российской. Потому что в воздухе сегодняшней бурлящей жизни – два мотива нескрываемо витают: выжить (среди большей части населения) и быстрей разбогатеть, при этом уцелев (у несравненно меньшей, но заметной части). А оба этих яростных мотива всякую душевность – исключают наотрез и начисто.

И радость я испытывал везде. Все города почти что на глазах переставали быть провинцией. В них появлялся (а точнее, оживал, возобновлялся) свой неповторимый облик, нехотя выветривался дух советского промышленного захолустья. И повсюду – яростно кипела жизнь, которая уже вот-вот, казалось фраеру заезжему, – нормальной станет и благополучной.

Между прочим, и не только мне такое мнится. Как-то мне один приятель замечательно в Израиле сказал: сейчас есть множество евреев с потаенной и пленительной мечтой. А суть ее проста: найти недорогого логопеда, чтобы выучил детей пристойно выговаривать букву «р», и возвратиться в свой родной российский город. Это обаяние ожившей жизни так воздействует сквозь дымку расстояния. Но, впрочем, я опять отвлекся.

А спустя полгода оказался я в Америке. И выступал в Нью-Джерси, в замечательно красивом доме одного известного пианиста. Дом был очень русский, мне его хозяйка показала, посоветовав еще по заднему двору пройтись – вон там, где ходят люди, выпивая и куря, лужайка наша того стоит, чтоб на ней немного погулять. Лужайка? Я не знаю, как назвать точней это огромное, поросшее кустами и травой пространство под старыми деревьями. Со вкусом запущенную подмосковную усадьбу это чем-то напоминало, хотя, видит Бог, усадьбы подмосковные мне видеть довелось только в изгаженном и запустелом виде. Я прошел этот большой участок до конца по мощенной камнем узкой тропке, вышел за ворота в задней части забора. И вот тут я обомлел. Буквально в метре от забора шла забытая железная дорога. Повсюду между шпал росла трава, а рельсы потемнели, их давно уже не шлифовали, придавая блеск, вагонные колеса. Но эта брошенная колея не выглядела мертвой. Над ней висела аура отдохновенного музейного покоя. Я побрел на выступление с досадой, что нельзя прямо сейчас – на той, к примеру, деревянной скамье – спокойно сесть и записать то, что мгновенно и ожиданно вспыхнуло в моей заглохшей было памяти.

Точней – в сознании моем. Я понял, почему я в Салехарде, глядя на дорогу, пройденную тысячами зэков, ни единой тени мысленно не смог увидеть. Потому что не хотел я видеть ничего, что отравило бы мое душевное гастрольное благополучие. Со мной случилось то же, что случилось с миллионами людей, боящихся того немыслимого прошлого, желающих забыть о нем и свой покой души не растревоживать. И не читаются поэтому воспоминания о лагерях – а потому и не хотят их издавать издатели, привычно чуткие к читательскому спросу, и равнодушная трава забвения растет над памятью замученных людей. Но благодатна ли повсюдная трава?

Мне довелось однажды побывать в Дахау. В Мюнхене автобус есть, на нем конечная остановка так и обозначена: Дахау. Пассажиры его вряд ли чувствуют толчок сердечный, прочитав название городка, где издавна живут. А я на эту надпись на автобусе – смотрел с непониманием и ужасом: у нас ведь очень точные ассоциации навеки сохранились с этим словом. А потом ходил я по большому лагерю-музею, недоумевая, как из него выветрился начисто тот дух отчаянья и смерти, что когда-то здесь витал. По-немецки аккуратно выглядели сохранившиеся чистые бараки, даже печи для сжигания трупов тут смотрелись как реликвии какой-то мирной отошедшей технологии в каком-нибудь политехническом музее. Словно здесь была когда-то некая обычная и будничная фабрика по производству дыма (а еще – волос и золота, что сохранялось на зубах), а что материалом были здесь живые люди – этого почти не ощущалось. И с таким же отрешенным чувством постоял я в газовой камере под сотнями опрятных дырочек в потолке – как будто правда в душевой. А возле каждой из печей стояла грубо сваренная из железных полос тележка. Это на нее клали тело после газовой камеры, и тележку заводили в печь, освобождая для новой погрузки. Вдоль печей была протянута музейная цепь, чтоб любопытные туристы ничего не трогали руками. Никаких дежурных не было, однако, – полагали, что цепи вполне достаточно для хорошо воспитанных людей. Я сызмальства себя к таким не относил. Поэтому я молча переступил ограду и попробовал, как это делалось. Тележка очень оказалась тяжела, громоздка и малоподвижна. Как с ней управлялись двое истощенных до предела зэков, было страшно думать. А еще пылала печь, и рядом за спиной лежала очередь из трупов. Я немедля выскочил на воздух покурить.

А пару лет спустя попал я в дом одного киевского коллекционера всяческих камней. Он хвастался своим собранием, любовно обсуждая каждый экспонат, я вежливо и равнодушно слушал и смотрел – я камни не люблю и слабо ощущаю красоту их цвета и слоистости. А один большой (с некрупное куриное яйцо) черный кристалл с блестящими гранями хозяин дал мне подержать.

– А это не природный, это технологический камень, – пояснил он мне, – вам будет интересно, это сколок накипи внутри печной трубы, мне его привезли из Освенцима.

Я долго не мог выпустить из рук этот кошмарный сгусток отошедшей дымом жизни.

Зло запредельное, зло абсолютное – оно ни описанию, ни изображению любому – начисто и напрочь недоступно. Более того – оно из памяти стремительно уходит, словно шлаки, могущие отравить душевную систему. И нужны усилия ума и воли, чтобы эту память встряхивать. И кстати, немцы это делают – с настойчивостью и назойливостью даже. Что касается России – лучше промолчу я, соблюдая такт уехавшего человека.

Только я все время думаю об этом. Потому еще, что множество убитых были бы наверняка близки мне, к русской относясь интеллигенции. По ней смертельная коса прошлась особенно активно. Я – вульгарный и непроходимый атеист, но, думая об этих людях, очень я хочу, чтобы загробный мир существовал. И чтоб они хотя бы там сумели получить вознаграждение за их земную преждевременную и мучительную гибель.

Но теперь вернусь на Мертвую дорогу. Ни одна из дьявольских и грандиозных затей того времени не породила столько мифов. Самый из них звучный – будто бы Иосиф Сталин, ознакомившись с проектом, высказался, словно Петр I: «Русский народ давно мечтает иметь выход в Ледовитый океан…» А ему было видней, конечно. Миф, который оказался наиболее устойчивым, сохранившись по сию пору, – прост и достоверен много более: под каждой шпалой этой брошенной и незаконченной дороги – кости заключенных, строивших ее. А проложить успели – километров восемьсот.

Понять восторг отца народов нам не трудно: он, попыхивая трубкой, видел карту. А на ней – тянулась вдоль берега Ледовитого океана, рассекала Уральские горы (за полярным кругом там была долина) и ползла к Игарке (это Енисей уже) красивая и аккуратная линия железной дороги. Он, с его характером, не мог не помнить, как ему однажды доложили: прямо в устье Енисея (года два уже, как шла война) преспокойнейше зашел немецкий линкор «Адмирал Шпеер», покрутился там, как дома, и ушел. А как шныряли там немецкие подлодки! Пусть теперь попробует какой-нибудь мерзавец – база Северного флота будет там теперь.

И потянулись в этот край потоки заключенных. По весне сорок седьмого года это было. А теперь совсем немного – о природе тех краев. Там десять месяцев в году стоит зима с сорокаградусным морозом и свирепыми ветрами. Нет, конечно, не все время ни мороз такой, ни ветры, но достаточно и месяца для человека, кое-как одетого, полуголодного (точней, голодного всегда), работающего на распахнутом пространстве, а ночующего – в шалаше, землянке или домике из торфа и травяного дерна. До минус двадцати пяти бывало по утрам в таком укрытии. И спали там по очереди, места не хватало. А когда бараки появились, там такая же осталась теснота. Двухъярусные нары из жердей. Матрас или тюфяк – большая редкость, их обычно забирали уголовники. Обувь свою первая смена передавала второй. А снега выпадало столько, что в пургу по трубы заносило паровозы, про насыпь, где укладывались шпалы, нечего и говорить.

А летом начинал свирепствовать комар. От этих кровожадных насекомых дохли лошади и падали олени. Были случаи самоубийства часовых на вышках. Пытка холодом не менее мучительной сменялась. Грязь и бездорожье летнего сезона (вся почти работа делалась вручную) этот страшный рабский труд не облегчали. А наказывая, заключенных ставили «под гнуса», возле вышки, шевельнешься – пуля.

Я не нагнетаю ужас специально, я выписываю крохотную часть того, что прочитал в сухом и сдержанном труде историка, поднявшего архивные и бывшие в печати сведения и воспоминания. И вот еще одна (оттуда же) случайная некрупная деталь: за два всего лишь месяца сорок восьмого года были освобождены из заключения (сактированы) восемьсот пятьдесят человек, ставших на стройке инвалидами. Случайно обнаруженная цифра больше говорит об этой стройке, чем любые подвернувшиеся под руку слова.

Но вырастала насыпь, на нее укладывали шпалы, и протягивались рельсы, и мосты на реках возводились. Приблизительно сто двадцать тысяч человек работало на этой стройке. И все время подвозился новый контингент рабов. О смертности – весьма глухие цифры есть: примерно триста тысяч человек осталось навсегда в районе этой вечной мерзлоты. И невозможно их могилы разыскать: скопившиеся трупы каждые несколько дней вывозили в ближайший карьер, где их бульдозер засыпал землею кое-как. За каждую такую ездку вывозили двести-триста человек. Того, вернее, что еще вчера было людьми. На стройке было много пятьдесят восьмой статьи («политики»), бытовиков и обреченных по указу о хищении народной собственности (те, кто собирал остатки на уже убранном колхозном поле). Это перечислены здесь те, о ком известно было, что они работают усердно и послушно, а на стройку отбирались именно такие. Уголовники здесь гибли только от междоусобных неурядиц.

Прошлый век в истории России был таков, что никого не впечатляет эта цифра. Что такое триста тысяч в той империи, которая убила несколько десятков миллионов собственного населения? Но спустя пять лет – свернули эту стройку, а спустя еще два года – полностью забросили ее. И дорогостоящей она была, и нужность ее стала расплываться, и куда пограндиозней обозначились проекты покорителей природы. А потом ее засыпало песком, разрушились мосты, и рельсы скрючило, остались только кое-где бараки и как вехи той эпохи – вышки караульных. Мне дали фильм, совсем недавно снятый по-любительски историками края, и смотрел я эту ленту уже дома, в Иерусалиме. И неудержимо дрожь меня трясла. Настолько попусту здесь мучились и гибли люди, что останки стройки этой – самый точный памятник эпохе. Мертвая дорога – так ему и надо называться.

Потемки чужой души

До сих пор я помню этого высокого лощеного красавца. У всех моих приятелей тех лет внимание к одежде почиталось мелким и смешным пижонством. Нынче думается мне, что это нарочитое презрение к тому, во что одет, – простейшим было способом пристойно пережить ту бедность, в которой большинство из нас годами обреталось. Ну, сейчас это неважно, просто интересно вспомнить, что моя реакция на рослого красавца тесно связана в памяти с его костюмом безупречного покроя (объяснить два этих слова я тогда сумел бы только ссылкой на какое-нибудь яркое кино о светской жизни прогнивающего Запада, а я с тех пор продвинулся немного). Да к тому же среди бела дня все это было. Я заехал к своему знакомому, чтоб одолжить необходимую мне книгу по психиатрии, – почему-то в Ленинской библиотеке она все время кем-нибудь читалась. А мой знакомый тоже был врачом-психиатром, и был уже давно доктор наук, я почитал его обширные познания и только молча удивлялся, почему он кажется мне менее умным, чем следовало быть при эдакой таинственной и проницательной профессии. В гостях там был этот красавец, и хозяин, представляя нас друг другу, уважительно сказал, что Юрий – выдающихся талантов физик. Про меня он коротко сказал, что журналист. Он вообще меня немного презирал, поскольку знал, что я еще пишу фривольные стишки. А Юрий, пожимая мою руку, снисходительно зачем-то сообщил, что много уже лет он с журналистами нисколько не общается. В ответ я буркнул, что он прав, это пустые и никчемные создания. Мой ровесник (чуть за тридцать было мне тогда), он выглядел укорененным представителем какого-то блистательного слоя населения – с такими я еще ни разу не встречался в те года. Мне дали книжку психиатра Ганнушкина о характерах, и я ушел, пообещав читать ее не слишком долго.

А спустя неделю этот Юрий позвонил мне. И сказал все тем же барским тоном, что весьма рекомендован я знакомым нашим общим, чтобы написать о некоем его изобретении. Я фразу, сказанную при знакомстве, вспоминать ему не стал и пригласил приехать. Буду через час, ответил он, и адрес уже есть. Я недоумевал настолько, что постыдный (для моей тогдашней психологии) поступок совершил: проверил в холодильнике, какой у нас обед сегодня, можно ли кормить им – не зазорно ли кормить им столь изысканного гостя. Но минут за десять до того, как он был должен появиться, я случайно выглянул в окно. Мой именитый гость остановился около угла соседнего дома, вытащил из пиджака карманное зеркальце и тщательно осматривал свое лицо. Потом поправил чуть прическу и направился к подъезду. Это как-то сразу успокоило меня. Но он-то что волнуется, заботясь, как он выглядит, подумал я усмешливо, и вся моя встревоженность прошла.

Он равнодушно проскользил глазами по картинам и иконам, составлявшим гордость и утеху моего существования, и сразу потускнели для меня его костюм и величавая осанка. Сели мы за стол на нашей крохотной уютной кухне, я поставил на плиту обед, от рюмки водки он не отказался.

– Что вас привело ко мне? – спросил я вежливо и с непривычной деликатностью.

И длинный услыхал я монолог. Уже мы съели суп и макароны ели, выпили уже по третьей, он не мог остановиться. Суть его изобретения напоминала всякую расхожую советскую фантастику, такую в детстве я читал. На лазерном луче, который может километры одолеть, заносится в войска противника (а можно – просто в города с густым гражданским населением) какая-то любая информация. К примеру, сеющая страх, а можно – успокоенность, глухое безразличие, глубокую апатию свободно занести. Поскольку этот луч доносит до людей те биотоки, которые свойственны участкам мозга, пробуждающим у человека названные состояния – эмоции. И биотоки эти – прямо попадают в мозг. Любому-каждому, кто на достигнутом пространстве обретался. Весь этот текст, произносимый мне, был упакован в напрочь недоступную терминологию, но я уже достаточно с учеными общался, чтоб уметь вылущивать зерно. Все остальное относилось к мытарствам, которые мой собеседник претерпел, пытаясь донести свою идею до специалистов. Был он физик, кандидат наук, преподавал в известном институте – подозрение, что я имею дело просто с пациентом моего знакомого врача, рассеялось во мне, едва возникнув. Ничего я написать не мог об этом, ничего не понимая, и напрасно этот гость ко мне пришел. Сварил я кофе, сел и закурил.

– Уровень обеда вашего, – нагло сказал Юрий, вытирая рот свежайшим носовым платком, – весьма заметно превышает уровень общения.

Я чуть не поперхнулся дымом и заметил, что общение предполагает для второго собеседника хотя бы краткую возможность вставить слово.

– Так извольте, – милостиво согласился гость.

Я стал его расспрашивать, откуда так доподлинно известны биотоки мозга и как именно они присутствуют на лазерном луче. В ответ услышал то же самое, что изливалось полчаса назад. Но тут он спохватился, кажется, и вдруг спросил, где моя жена. «Она в музее, на работе», – коротко ответил я. «У вас удачный брак, я это чувствую по дому, – сказал он. – Это большая редкость». И без перехода обрушился на женщин. Главное, что он в них заклеймил, – готовность бросить человека, если он уже не столь надежен, как когда-то, и попал в беду, пускай и ненадолго. И тут меня постигло озарение. Сам удивляясь, что такое говорю, я с видимым сочувствием спросил:

– А вас жена разве совсем не навещала, когда вы лежали в психбольнице?

– Я вам этого не говорил! – ответил он так всполошенно, что я почувствовал невыразимое облегчение. И некий сделал жест рукой недоуменный: как же, мол, конечно, вы упоминали.

И разговор наш смялся, как отрезало. Он вяло мне рассказывал, как пережил тяжелую депрессию, уничтожающие отзывы специалистов получив, а так как все его изобретение лежит на стыке нескольких наук, то каждый из ученых – в узкую свою дудел дуду, не видя общего. Я помышлял только о том, чтоб он ушел. Я обещал подумать и проконсультироваться с кем-нибудь, он прямо на глазах обрел свой прежний вид.

После его ухода я немедля позвонил врачу-наводчику.

– Зачем вы посылаете ко мне своих пациентов? – спросил я с вежливым укором. – Параноик в чистом виде, даже я это почти сразу усмотрел.

– Игорь, – в голосе врача звучала не вина, а осуждение. – А можете ли вы мне дать гарантию, что это все-таки больной, а не какой-то гений, нашим временем не понимаемый? Уверен, что вы мало разговаривали с ним, он вас забил своей историей, а я, пока подлечивал его депрессию, провел с ним многие часы. Он образован и умен, и в институте – на счету прекрасном, и от женщин, кстати, нет отбоя. Только этот вот провал, его идея. Ну а если это не провал?

– Есть специалисты, – неуверенно ответил я, прекрасно зная, что последует за этим.

– Вам сейчас должно быть стыдно, – проницательно заметил доктор. – Сколько раз в истории науки ошибались эти все специалисты – мне ли вам рассказывать об этом?

Он был, безусловно, прав, и я его всецело понимал – читал я в те года вполне достаточно, чтоб с этим согласиться.

– Ну, не знаю, – тусклым голосом ответил я. – И чем же я могу ему помочь?

– А ничем! – торжественно и громко заявил мне доктор. – Не смогли, и ладно. Только сразу думать о злокозненности умыслов другого человека – вид такой же паранойи, если присмотреться.

– Извините, – пробормотал я сконфуженно.

– Ничего, – ободрил меня врач. – Вы только книжечку не зачитайте насовсем.

И многие года прошли, и я всегда того несчастного красавца вспоминаю, когда мне вдруг мельком кажется, что я хоть что-то понимаю в людях. Те глубины (бездны, как сказал бы Достоевский), до которых падки мудрые и умудренные писатели, мне напрочь недоступны, да и не встречаются они мне что-то в людях, попадающихся мне по жизни. А простейшие мотивы – уцелеть, разбогатеть, прославиться – они ведь на поверхности лежат и сразу же заметны глазу. Но вот способность учинить подлянку и предать – я никогда не замечаю в человеке. И люди, мне интересные, сразу делаются мне так душевно симпатичны, что уже я больше ничего не вижу в них. Об этом много раз с насмешкой говорили мне друзья, жена за сорок лет немного приучила верить ее бдительному мнению, но слепота моя никак не переходит в зрячесть. А уже ведь семьдесят почти – прощай, как говорится, молодость. В тюрьме и лагере (пожалуй, в ссылке тоже) было много проще: там заведомому недоверию способствовала атмосфера жизни, а точней сказать, – существования. Но я и там встречал людей, к которым чувствовал огромную симпатию, а к некоторым – и живую благодарность. Более того: в числе десятков трех (скорей – гораздо больше) тех чекистов, прокуроров, следователей и других служебных лиц империи, которая немало помытарила меня (но ведь и я же ей упрямо досаждал), мне сразу вспоминается лицо нечаянно меня ободрившего человека. За полгода до посадки это было. Мне пришла повестка из Московской областной прокуратуры. Для свидетельства по некоему делу. И приплелся я на Пятницкую улицу, заведомо готовый ко всему. Заместитель областного прокурора, молодой и чуть одутловатый, принялся мне вяло задавать вопросы о моих стихах, которые содержат клеветнические измышления. Речь шла о тех, что были напечатаны в журнале «Евреи в СССР», и тех, что в изобилии ходили в самиздате. Я ему готовно и послушно вешал на уши давно уже отваренную мной лапшу: что вовсе не пишу стихов, пишу я издающиеся книги, но весьма люблю фольклор, который собираю много лет. Порою даже правлю, ибо авторы фольклора – люди часто не чрезмерно грамотные, и размер стиха у них хромает, тут я иногда встреваю. Только никому это потом не отдаю, распространением ничуть не занимаясь. Я это излагал с такой же вялостью, с какой мой собеседник задавал вопросы. Я бы бодрее отвечал, но дико мучился похмельем от вчерашних чудных посиделок. А воды мне как-то не хотелось у него просить. Через давным-давно не мытое огромное окно прямо мне в лицо светило солнце, для московского апреля возмутительно горячее и яркое. Уже мы больше часа так бесплодно просидели. Кажется, он начал кипятиться: сообщил, что сам имеет право выписать на обыск ордер и покажет мне мои же записные книжки, где содержатся наверняка мои стихи, читаемые в списках. Я ему на это отвечал, что ради Бога, только я ведь говорил уже, что это я фольклор порою правлю, а уж это – дело чисто личное, мое и книжки записной. За это время солнце чуть переместилось, луч его упал на прокурорское помятое лицо, и понял я, насколько общее у нас недомогание. Мы очень прямо посмотрели друг на друга и едва ли что не братство ощутили. Я-то уж – во всяком случае, но я почти уверен, что и он. Откуда-то принес он два стакана ледяной воды, сам предложил мне закурить, если курю, и быстро-быстро начеркал на двух листах бумаги все, что я ему так долго лопотал. Потом сказал, что я могу идти, со мной за дверь зачем-то вышел, осмотрелся вдоль по коридору, руку мне пожал тепло и крепко, внятным шепотом произнеся слова, немыслимые для конторы этой:

– На совершенно правильной позиции стоите. Удачи вам.

Я вышел, благодарный и взволнованный. Что вскорости меня прихватят с совершенно неожиданного бока, мне тогда и в голову не приходило. А восторженное удивление свое запомнил я надолго. Мне тот человек понятен был, поскольку острая раздвоенность сознания (о ней сегодня неустанно пишут разные психологи) была патологически присуща человеку, проживавшему в системе страха и единомыслия.

Но вообще-то говоря: о ком с высокой достоверностью сказать мы можем, что насквозь прозрачны ему люди сквозь любое хитроумие их замыслов, поступков и мотивов? Лично я – такого не встречал. К писателю Эмилю Кроткому пришел как-то маляр – договориться о ремонте, уже тягостно назревшем. Книжные шкафы и полки увидав, он доверительно сказал:

– Вот я уже давно заметил: если в доме много книг, то люди там живут хорошие.

После чего, подробности ремонта уточнив, он взял большой аванс и больше не пришел. Кто лучше разбирался в людях – тот маляр или мудрейший афорист России?

Все это сейчас я вспоминаю и перебираю потому, что пережил недавно странное, неведомое раньше ощущение от встречи (и случайной, и не личной) с человеком, мне известным только по его неряшливо написанным заметкам о былом.

На столе моем лежат три старые потрепанные тетради большого формата – на таких можно записывать приходы и расходы, их использовали для множества хозяйственных и прочих записей в советское время. Но эти три тетради в линеечку заполнены по обеим сторонам каждой страницы убористым аккуратным почерком. Малограмотность автора не поддается никакому воображению. В этих записях – все, что осталось от человеческой жизни, кончившейся четверть века назад в больнице города Усолье, где-то около Иркутска. Автор их провел в лагерях и тюрьмах тридцать семь лет подряд – две трети своего земного срока.

Как-то после выступления в Тель-Авиве ко мне подошел очень пожилой (однако же подтянутый и энергичный) человек и сказал, что у него хранятся некие воспоминания когда-то умершего у него в больнице пациента. Я давно присматриваюсь к вам, сказал этот человек, и вам, пожалуй, я могу доверить эти записи. Их автор перед смертью умолял меня их напечатать. Посмотрите, это интересно. Он оставил телефон, и вскоре я к нему приехал.

Бронислав Жак-Фейфель еще дал мне, кроме этих трех тетрадей, краткое описание своей жизни – для детей и внуков изложил он собственную удивительную биографию. Столь типичной оказалась она для нашего кошмарного времени, что я только мрачно усмехнулся своему спокойному прочтению. Человек этот прошел два немецких концлагеря (остался жив благодаря паспорту родственника-поляка). Что он делал для сокрытия главной улики своего еврейства – описать словами невозможно. В результате мучительных надруганий над плотью (он порой не мог ходить из-за кровавых ран) кожа подалась и растянулась, и уже ни общих бань, ни медкомиссий он не опасался. А потом во Львов вернулся и почти немедля был отправлен в ссылку – по доносу. Так и оказался он в Иркутской области, где вскоре стал врачом работать. Городок Усолье, из которого уехал он в Израиль, ссыльному врачу обязан появлением онкологической больницы, очень редкой в тех краях.

А теперь – о трех тетрадях и их авторе. Я сразу же хочу сказать, что человек этот мне малосимпатичен. Но уже давно он умер, а его тетради по путям непредсказуемым пришли ко мне, и мне, выходит, выпало писать. А обоснованно и связно это чувство, что теперь я должен, – я, признаться, выразить не в силах. Далее вы все поймете сами, проницательный читатель.

Георгий Кайгородцев родился в двадцать шестом году. Ему исполнилось четырнадцать, когда впервые он попал в тюрьму. Какое-то, по всей видимости, провалившееся воровство: он сызмальства промышлял им на воскресных базарах. И провел он в лагерях и тюрьмах – тридцать семь лет. Ни разу не выйдя даже на короткую свободу. Срока ему все время добавляли в местах отсидки – за побеги, ножевые драки и убийства. География тех мест, где он сидел, – от Риги до Магадана, а лагеря конкретные еще не раз я назову по ходу изложения его кошмарной жизни. Он очень быстро стал своим в среде профессиональных воров и участвовал в общих толковищах, на которых приговаривали к смерти. По давно сложившейся традиции (закону) вор не мог убить другого вора без решения об этом общей сходки. Самовольного убийцу вызывали на круг, и воры буднично, как на собрании в какой-нибудь конторе, осуждали преступившего закон. Каждый, кто имел право голоса, произносил свое мнение. Чаще всего оно бывало единодушным. Тот, кто убивал убийцу, должен был отдать свой нож надзирателю и, разумеется, получал новый срок. Так на одном из рудников в Бурят-Монголии вор по кличке Теплоход зарезал, поругавшись, вора Пятака и был приговорен на общей сходке, и вор по кличке Зенгер очень точно, к восхищению собравшихся, всадил ему нож в сердце, убив с одного удара. Так получалось не всегда. Вор Мишка-Партизан, которого убили в Ванинском порту, накинул себе рубашку на голову и упал только на двадцать седьмом ударе ножом. О Партизане, впрочем, стоит рассказать подробней, ибо его смерть связана с еще одним категорическим запретом: вор, на время оказавшийся на воле, не имеет права надевать погоны и носить оружие. Во время войны этот запрет нарушили тысячи, а в лагеря потом попав и защищая свои жизни, стали насмерть воевать с ворами. Только я не собираюсь писать о войне воров и сук (а ссученными были обозначены все взявшие в войну оружие) – об этом есть уже достаточно и мемуаров, и легенд. Я говорю о ворах, скрывших свое участие в войне, а их, разоблачив, наказывали беспощадно. Мишка-Партизан многие годы пользовался чрезвычайным авторитетом. Грабил магазины, кассы и поезда. Попался он во время войны, получил свои десять лет, отправлен был на фронт в штрафную роту и воевал с такой отчаянной и безрассудной храбростью, что с него сняли судимость и перевели в гвардейский полк. Он был там в полковой разведке. Славился отвагой и умом. Был ранен, в плен попал, бежал и воевал у югославских партизан. После войны он все свои награды (в том числе – и югославские) в присутствии друзей побросал в реку, объявив, что он не за Россию воевал, а за святую воровскую жизнь. И принялся за прошлое. На воле его все боялись, а когда попался он и привезли его на пересылку, воры сразу же свели с ним счеты. На сходке каждый говорил, что Партизана следует зарезать потому еще, что он вполне может перекинуться к сукам. А Партизан сказал, что хочет вором умереть, и молча поднял на голову рубашку. Воры Будка и Хохол исполнили приговор сходки.

Ножом такие казни совершались не всегда, ножей на зоне часто не хватало. Саньку-Цыгана на прииске Альчан задушили поэтому жгутом, он ни секунды не сопротивлялся.

Не то чтобы мне жаль таких людей, но этот римский стоицизм невольно вызывает уважение.

Еще одна история такого же калибра связана с любовью. Вор Юрий Виноградов (кличку автор не назвал) тоже был на фронте и в каком-то незапамятном бою ухитрился с одной пушкой (все артиллерийские расчеты рядом были перебиты) задержать наступление немецкой танковой колонны. Был тяжело ранен, в госпиталь отправлен, более уже не воевал, вернулся к прошлому и вскорости попал на Колыму. Естественно, что о войне молчал. Однако же его разыскивала любящая медсестра, его фронтовая подружка, с которой они собирались пожениться. Ей охотно помогали в розысках, поскольку за тот бой был Виноградов награжден, а разыскивать Героя Советского Союза лестно каждому. Ушло на это несколько лет. Копию указа о награждении лично принес в барак надзиратель, вора Виноградова за что-то не любивший. И счастливое письмо от медсестры еще там было. Сходка собралась немедленно и тайно. Дело было уже ночью. Виноградова разбудили и зарезали. Во сне воров не убивали, этого традиция не допускала.

Во второй тетради, кстати (он писал ее в больнице, из которой уже не вышел), мельком сказано у Кайгородцева: «Что такое женская любовь, еще не знаю, это говорю честно».

Когда и почему Георгий Кайгородцев (кличка – Жорка Расписной) порвал с ворами – непонятно. Что-то для себя решив, он резко поменял свою масть. На редкостную – так отваживались жить на зоне считанные единицы. «Ломом подпоясанный» или «Один на льдине» – так именовалась эта масть. Оба названия достаточно говорят сами за себя. Ни с кем. А значит – против всех. Он и ворам был враждебен, и чужой для мужиков. Тут и пошла вся поножовщина, убийства, карцеры, перемещения из лагеря в лагерь.

Воры, как известно, не работают на зонах («Вор не будет пачкать руки тачкой, а воровка никогда не будет прачкой») – Кайгородцев же работал всюду, куда забрасывала его зэковская судьба. Он добывал вольфрам и молибден на рудниках Бурят-Монголии, мыл золото на Колыме, работал в каменном карьере на строительстве Братской ГЭС, валил лес в тайге под Красноярском. А города, где побывал он в тюрьмах, по этапу проходя, рассыпаны по всей империи. А во Владимирской тюрьме он вообще провел шесть лет в качестве особо опасного убийцы-рецидивиста.

И большинство его историй – о еде. Как он ее на зонах добывал, чтобы от голода не превратиться в доходягу и свалиться. Помнились ему удачи, разумеется, – о них он и писал.

На Колыме вокруг их зоны даже не было забора – только колышки, шаг за которые – побег, стреляли без предупреждения. И освещения там тоже не было, энергии даже для вольных не хватало. А поселок вольных и охраны находился прямо возле лагеря. И часто ветром доносило из пекарни невыносимо тревожащий запах свежевыпекаемого хлеба. Кайгородцев отыскал такого же, как он, доходягу – Ивана Мещерякова, и ночью после отбоя они ушли за колышки к пекарне. Заглянули в мутное окошко: за столом играли в домино два пекаря, это означало, что хлеб – в печи. Друг другу помогая, они влезли на крышу, разгребли опилки и шлак, добрались до кирпичей самой печи. Кладка вся была не на цементе, а на глине, с нею было справиться не трудно. Из печи пахнуло диким жаром, но еще и хлебом пахло. Кайгородцев решил, что полминуты он продержится и не спечется, одолел свой страх и влез в дыру. Ноги его ощутили вязко мнущиеся непропеченные буханки хлеба, две из них он ухватил и протянул подельнику, а когда протянул еще две, то Ивана уже не было на месте. Убежал. А Кайгородцев ведь и звал его с собой лишь потому, что понимал заранее: сам из печи он вылезти не сможет. Чувствуя, что через миг он рухнет, в ужасе смертельном ухитрился он ногой выбить дверцу печи. Двум пекарям предстала из печи фигура в черной и уже дымящейся одежде. Они кинулись на пол, а Кайгородцев, хоть и был он в состоянии угара и полубезумия от жара, со стола успел схватить початую буханку хлеба. Прибежав в барак, он обнаружил своего предателя-подельника катающимся по полу от дикой рези в животе: тот съел кусок горячего, еще полусырого хлеба. «Что же ты, дешевка, меня бросил, я бы ведь сгорел?» – спросил Кайгородцев. Но подельник только глухо выл от боли. И у Кайгородцева настолько злость прошла, что он еще и покормил предателя пропеченным хлебом, и тому полегчало. Утром начальник лагеря на разводе обещал простить того свихнувшегося, кто залез в раскаленную печь, ему охота на него только взглянуть, но Кайгородцев промолчал.

Все его мысли и раздумья в лагере сводились к поискам еды. А авантюрные замашки в нем играли. Да, чисто авантюрные. Мне очень странно это слово из романов, читаемых в тепле и сытости, употреблять по отношению к голодному, не по морозам и ветрам одетому в лохмотья зэку, но судите сами. Место авантюры – та же Колыма.

Какое-то недолгое время выпало Кайгородцеву работать без конвоя. Их с напарником послали в тайгу, чтоб заготавливать древесный уголь. Профессия углежога была ему в новинку, но он вызвался незамедлительно и быстро научился. Каждый день они с напарником уходили за несколько километров от лагеря, где жгли распиленное дерево, заготовляя уголь для лагерной кузницы. А неподалеку был якутский поселок. Что-нибудь украсть там было невозможно, ибо якуты своим соседям цену знали. Да тем более – средь бела дня. Однако же поселок этот был настолько удален от других (почти таких же) центров колымской цивилизации, что врачи туда приезжали крайне редко. И лечить у якутов их ревматизм, их зубы и глаза надумали два зэка, углежоги. Подготовились они заранее и очень тщательно. Масло из поломанного трансформатора они смешали с аммоналом (это взрывчатка для работ со скальным грунтом) – получилась мазь от всех заболеваний сразу. Для больных трахомой заготовлена была вода со сваренной травой. А от сухого аммонала (желтоватая мука) и в самом деле затихала острая зубная боль – не раз, бывало, зэки пользовались этим средством. По безвыходности, потому что зуб от этого порошка стремительно разрушался. Термометр они украли в санчасти. Там же был украден стетоскоп. (Поскольку они видели, что стетоскоп, прослушивая легкие и сердце, врач прикладывал к груди, Георгий Кайгородцев называет его «титескоп».) Два белые полухалата были сшиты из украденных в той же санчасти простынь. На них они нашили красные кресты. И красный крест наклеили на старой женской сумке, где хранились исцелительные снадобья. Три раза посещали они тот поселок. Растирали мазью ревматические ноги, засыпали аммоналом ноющие зубы, мыли травяной водой трахомные глаза. По-русски якуты не говорили, но врачам вполне хватало жестов жалующихся и болящих пациентов. Платой за лечение были мука, табак и чай. (Кстати, за поимку беглого зэка якутам давали то же самое, оттого и убежать из лагерей колымских было невозможно – это Кайгородцев знал по собственному опыту.) И еще оленье мясо не жалели для врачей – впервые эти двое ели досыта. А снадобья их – явно помогали, благодарность и приветливость сопровождала их визиты раз в неделю. На четвертый раз они увидели в поселке приехавшего из района врача. Якуты врачу что-то про них сказали, врач ответил очень коротко, но слово «лагерь» углежоги уловили. И конечно, кинулись бежать. Днем, по счастью, не было мужчин в поселке – все были на промыслах различных, только это и спасло двух зэков. Подгонял их страх немыслимый: совсем недавно два таких же зэка из их лагеря завалили оленя из поселкового стада, но были пойманы на месте. Якуты забили их насмерть и сожгли трупы на ритуальном костре как жертвоприношение богам – хранителям оленьего поголовья.

Врач сообщил начальству лагеря, и Кайгородцева перевели в другой. Не учинив суда и срока не добавив, очень уж диковинное вышло б дело.

А еще в одной тетради я наткнулся на незаурядность выдумки этого матерого жителя глухой неволи. В лагере под Ухтой он обитал уже в колонии особого режима. Днем возили их работать в каменный карьер, а на ночь запирали в камеры. В тюрьме их было несколько сотен человек, а в его камере – шестнадцать. Восемь из них спали на нижних нарах, восемь – на верхних (это будет важно для дальнейшего). Стол, две скамейки и параша были намертво вмурованы в цементный пол, от рабов особого режима ожидалось всякое. Один из надзирателей, дежуривших по коридору, был арестантами бессильно ненавидим. Он писал начальству рапорты о малейшем нарушении порядка, и наказание всегда было одно: чудовищно холодный каменный мешок карцера. С водой раз в день и крохотным куском урезанной нормы хлеба. Как этого дядю Гришу извести, придумал Кайгородцев. А исполнил – сидевший в камере художник по кличке Москвич, на воле делавший ворам любые документы. Он еще и деньги виртуозно рисовал, сидел уже не первый раз. У него были заначенные краски (память о недолгой работе над плакатами об исправлении) – отсюда и явился замысел.

Москвич нарисовал на простыне большой пролом в кирпичной стенке. Это было сделано весьма искусно: по краям пролома остро проступала битая штукатурка вперемежку с битым кирпичом, а в самой дыре виднелась звездная ночь. Если смотреть сквозь надзирательскую скважину в двери при тусклом свете лампочки под потолком – ну чистая дыра в стене. На стену эту простыню и приспособили. А зэки с верхних нар ушли под нижние. Вся камера не спала от охотничьего дикого азарта. А как только за дверью дядя Гриша закричал отчаянно: «Побег!», и сапоги его загрохотали по коридору, и охранная сигнализация завыла, простыню со стенки сняли, на куски немедленно порвали и утопили в параше. И те восемь зэков, что под нарами лежали, на свои места вернулись. В камеру не только вся охрана ворвалась, но и начальника тюрьмы успели потревожить по такому случаю. Немая сцена получилась. Зэки сонно и испуганно моргали на охранников, те оглядывали камеру недоуменно, надзиратель только нервно и мучительно зевал. Начальник тюрьмы смотрел на него и молча крутил пальцем у виска. А сумасшествия у старых надзирателей случались. На следующий день дядю Гришу перевели на хозяйственный двор тюрьмы, он чем-то там подсобным занимался, а завидев арестантов из той камеры, кричал им что-то злобное и неразборчивое. Здоровье его явно подкосилось.

На волю Кайгородцев вышел в семьдесят седьмом году в Алма-Ате. До матери, живущей под Иркутском, предстояло добираться на самолете, это зэку полагалось. После тридцати семи лет отсидки многое он видел впервые. Так, его довольно сильно испугал троллейбус – он не понимал, зачем автобусу эти рога и провода. Впервые в жизни он увидел телевизор, ехал на трамвае и летел на самолете. Был уже этому Маугли пятьдесят один год. Ничего вкусней того, что ему дали в самолете, он не ел за всю свою жизнь и ту еду запомнил навсегда. Мать его, конечно, не узнала. Три других ее сына погибли на фронте, этого – давно уже она считала мертвым. Он был вынужден перечислять ей родственников, которых знал, и рассказывать, что помнилось ему из детства, лишь тогда она размякла и заплакала. И не могла со стула встать, и сын отпаивал ее водой. В милиции к нему прекрасно отнеслись, устроили работать сторожем на угольный склад и навещали не ради проверки, а чтобы послушать про его былое.

Но на воле прожил Кайгородцев года всего три-четыре. Рак желудка одолел его не сразу, и в больнице он лежал довольно долго. Там и начал он писать воспоминания. Тетради перед смертью он отдал врачу. Ему хотелось, чтоб какая-нибудь память сохранилась. И поэтому не написать о нем я попросту не мог. Но должен объясниться, почему я сел писать с такой взъерошенной душой и без симпатии к этой несчастной личности.

Свои воспоминания Георгий Кайгородцев часто и старательно перемежает жаркой похвалой в адрес советской власти вообще и ее охранных органов – в частности. Он, например, пишет: «В советских исправительных учреждениях можно жить и быть советским человеком». Или – повидавши три десятка тюрем – о своих надзирателях: «Но этих мужественных сотрудников посылает партия, значит – ни шагу назад, коммунисты!» Выписывать хулу в адрес Солженицына и Буковского, которые клевещут про кошмары лагерей, я не стал. Уже теперь смотрел он телевизор, все расхожие слова были оттуда. А то, что написалось лично, – вот оно: «Я – русский и советский человек, и понятие у меня таково, что родина меня накажет, родина меня и пожалеет, родина – это мать». Ну что ж, понятие такое свойственно действительно и ворам, и убийцам. А еще мне вспомнились прочитанные где-то слова белогвардейца-офицера, сказанные им кому-то в лагере. А этот кто-то был большевиком в недавнем прошлом, и таким же оставался в заключении, и что-то пылкое произносил о праведности и величии российского советского устройства. «Вы напоминаете мне карася, – брезгливо сказал ему офицер, – вас жарят на сковороде, а вы кричите, как прекрасен запах».

Эй, не расходись, одернет меня всякий проницательный читатель. Эти три тетради сочинял хитрющий искушенный зэк, ему хотелось или напечатать это, или чтоб о нем хотя б немного написали. И хвала с хулой – это гнилой подход, как говорят на зоне, это чтобы выглядеть своим и подольститься, стоит ли его за это обвинять?

А у меня на обвинение ни права нету, ни желания, отвечу я. И нет сомнения – он просто темный человек. Но только если он за всю свою чудовищную жизнь не понял ничего (или прикинулся, что он не понял), то мне его душа раба не слишком симпатична. Таких за много лет я видел в изобилии на воле. Да и сейчас – по телевизору – под красными знаменами и транспарантами. Хлебнули они, судя по их лицам, ту же чашу. Я только это и хотел сказать.

Мир и покой Вашей душе, Георгий Иванович. Ваше предсмертное желание исполнено.

Имя, лицо, загадка

Забавнее всего, что я о слове «пошлость» принялся усердно размышлять в связи со своей собственной персоной. За мельтешней последних лет я как-то позабыл, что здесь, в Израиле, нельзя о чем-нибудь мечтать (мечтательно хотеть), не чувствуя готовности к тому, что сбудется твое желание. А мне, по малодушию и зависти, гордыне и тщеславной слабости – хотелось иногда, чтобы меня заметили (и написали обо мне) какие-нибудь профессиональные филологи. Знатоки, гурманы, смакователи. Во многих интервью, где задаются, как известно, одни и те же вопросы, предваряли журналисты наш обоюдонизкопробный диалог какими-то комплиментарными словами. Но постыдная приятность этого пустопорожнего хваления никак не утоляла мое низменное тайное желание прочесть когда-нибудь такое нечто, чтобы выскочить в сортир и с уважением посмотреться в зеркало. И кто-то сверху ощутил мою печаль. Заветное желание сбылось, и получил я ощутительно болезненный щелчок по носу.

Случилось это в городе Донецке, месте явно злоумышленном и неслучайном. (Ох, недаром там стоит изваянная в полный рост фигура достославного певца Кобзона – он, как понимаю я теперь, тайком мечтал об этом сраме.) Устроители концерта мне сказали вскользь и между прочим, что задумали они собрать филологов из местного университета, чтобы о стишках моих неторопливо побеседовать. А треп наш им понадобится для журнала, с неких пор затеянного в этом городе и помещающего болтовню заезжих фраеров, поскольку это горожанам интересно. Почему-то в голове моей не щелкнул тот предохранитель, что срабатывает безупречно, если изредка меня зовут попариться в вечерней баньке с интересными и нужными людьми. Я, по всей видимости, созрел для наказания, и вся моя защита отключилась. К тому же был я в состоянии расслабленном: кипела небольшая пьянка, к нам подсел какой-то уже крепко выпивший старик, меня узнавший, и, моего отчества не расслышав, называл меня Минорычем, что мне казалось очень лестным.

И на следующий день означенная встреча состоялась. Полтора часа, пока я одиноко сидел в специально выставленном кресле, протекли довольно вяло и занудливо. Занудливо и вяло выступили несколько женщин разной степени молодости, я закис и квело отшучивался, общего разговора не получалось. Чуть разрядил нависнувшую скуку средних лет мужчина (наверняка – преподаватель и доцент), который принялся меня ругать за отсутствие любви к России, но оговорился простодушно, что стихов моих он не читал, ну разве что совсем чуть-чуть, ему попавшихся случайно. Однако уличавшую меня цитату помнил точно – целую строку. Но вскоре все мы радостно и нескрываемо вздохнули, а бутыль из холодильника сияла белоснежным инеем.

Прошло месяца три, о том докучливом сидении успел я позабыть и присланный мне номер журнала «Дикое поле» раскрыл скорей по вежливости, чем из любопытства. Сбылось, я прочитал, что думают обо мне профессиональные филологи. А прочитал я, что в стишках моих (о Боже, как я их любил все время этого прочтения!) нисколько нет ни глубины, ни высоты, поэтому они настолько плоские. Ни о каких литературных достоинствах, прочитал я медленно и сладострастно, речь и вовсе не идет. А то, что по случайности в моих стишках удачно, – то заимствовано у различных классиков, поэтому что хорошо – то не мое, а что мое – то неудачно и убого. А популярность сочинительства такого объясняется не только пагубным падением вкуса у большой читательской аудитории, но тем еще, что мной написанное тесно соотносится с памятным пока ушедшим временем. А внутренняя пустота автора обманчиво укрыта тем, что он – застольный говорун, шутник-надомник, и поэтому с ним следовало разговаривать (если, конечно, следовало вообще), выставив ему сперва стакан водки, тут бы он, возможно, что-нибудь забавное сказал.

А так как я о себе думаю примерно то же самое, то очень я расстроился и огорчился. И неделю, как не более, я всем гостям это показывал или зачитывал, и все меня жалели и любили. И ругали всяко и по-разному донецкую филологическую школу.

Я получил, чего хотел, но главное – задумался о слове «пошлость», явно и нескрываемо витавшем по моему адресу в тоне всех этих заметок. С той поры мне не дает покоя это слово, а скорей – понятие, которое, как выяснилось, существует только в русском языке. Так, во всяком случае, утверждает Набоков. Ни в одном из трех известных мне европейских языков, пишет он, я этого слова не встречал. И скромный автор этой книги тоже не встречал нигде такое слово – по причине, правда, несколько иной: он иностранных языков не знает ни единого. А потому – привычно обратился к Далю.

Пошлый, пишет Даль в своем великом словаре, – это «избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая; неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным». Мне это показалось чуть расплывчатым и далеко не полным. Даже если мы сюда прибавим (из того же ряда) несколько подобных слов – банальность, тривиальный, плоский (тут я вздрогнул), – образ пошлости выскальзывает из ловящей руки. Витая уже где-то в стороне, поблизости от слов «шикарно» и «роскошно». Слово «фешенебельно» тут тоже где-то крутится, но вроде бы оно только по части всяческих курортов и гостиниц, мной не знаемых. Еще слова-оценки («это сделано помпезно, это сказано слащаво») явно пополняют перечень примет, витающих вокруг и около неуловимого, но всем известного понятия. А вот недавно я в роскошном глянцевом журнале видел грандиозное произведение: скульптор Церетели изваял фигуру президента Путина в шикарных (вроде бы борцовских, но и рыцарских слегка) доспехах, босиком. И сам стоит с ним рядом. Я померил, исходя из роста скульптора: сей монумент из бронзы метров пять потянет в высоту. Вот пошлость несомненная и яркая, но ни одно из слов у Даля выразить ее не в состоянии. Ну, разве только слово «неприличие».

А кстати, Бог не осуждает, а скорее одобряет пошлость, ибо все ее творители – весьма счастливые обычно люди. И лоснятся нескрываемым самодовольством – вот еще одна из граней пошлости, заметим. А над осудителями пошлости Бог учиняет издевательские шутки: так, тело Чехова, умершего в маленьком немецком городке, где он лечился, повезли на родину в вагоне из-под устриц.

В те уже полузабытые года, когда висевший на стене почти в любой квартире Хемингуэй в мохнатом свитере еще не заменился на Набокова за шахматной доской, мне дали на два дня самиздатскую копию романа «По ком звонит колокол». И я немедленно повесил у себя портрет Хемингуэя. И приятель мой столь же немедленно мне высказал упрек, что я плетусь за пошлой модой, охватившей бедную советскую интеллигенцию. Я так оторопел, что возразил ему не сразу, от растерянности очень искренне сказав, что тот Хемингуэй, который у меня висит над письменным столом, – совсем не тот Хемингуэй, что есть в других квартирах. Я так полагаю до сих пор, и это нас выводит к несколько иному взгляду на неуловимую пошлость. Но сперва понадобится тут одна история, рассказанная некогда Гоголем, а мной прочитанная у Набокова.

Речь шла о некоей юной немке, жившей в доме на берегу пруда и проводившей вечера на балконе за вязанием чулок и любованием живой природой. Проявляя равнодушие к той жаркой страсти, что питал к ней юный немец на предмет счастливого супружества. И учинил влюбленный юноша красивость непомерную: он каждый вечер плавал перед ней в пруду, обняв за шеи двух прелестных величавых лебедей. Они участвовали в этом представлении с изяществом, не меньшим, чем пловец. И что вы думаете? После нескольких сеансов немка соблазнилась и прельстилась.

Вот вам пошлость в ее чистом виде, говорит Набоков, но позвольте с ним не согласиться. Самою водяной феерией прельстилась эта скромная девица или мускулистым обнаженным посягателем? Да и способность на диковинные выходки порой смущает женские сердца – надеждой, может быть, что и в замужестве с таким не будет скучно. Главное же скрыто в факте, что девице это пошлостью не показалось, а скорей наоборот – мужской отвагой, доблестью влюбленного воображения предстало ей такое молодечество. А значит – чувство пошлости сокрыто в нашем личном вкусе, разуме, душе, подходе, а порой – и просто в настроении. В юности («мятежной», как известно) я был полностью согласен с тем, что «маленький мирок домашнего уюта» – пошлость несомненная и затхлая, но вырос, а потом состарился, и стало для меня это понятие одной из главных ценностей существования. До понимания того, что пошлость будничной, обыденной и повседневной жизни – жизнь и есть, мне надо было дорасти. А Путиным из бронзы будут, несомненно, восхищаться тысячи благоговейных россиян. Поскольку вкус наш тесно связан с отношением, с пристрастием, с расположением. И там, где кто-то наблюдает или слышит пошлость, там его сосед по жизни – впечатляется роскошной прелестью или смеется над удачной шуткой.

Или вот – заведомая и отъявленная пошлость: всюду, где красиво или историческое место, люди обожают оставлять на чем-нибудь (стена, скамейка) имена свои, инициалы, даже пишут изречения. «Здесь был Василий», например. Ну ведь, конечно, пошлость несомненная.

Но как еще можно отметить важный факт, что ты здесь был? Как именно запечатлеть восторг и торжествующее чувство прикасания? Ведь это все равно, что древнерусскому воинственному князю прибить свой щит на вратах Царьграда. Но только по масштабу личности – и памятный размах. А «побывал» и «взял» – синонимы в гораздо большей мере, чем нам кажется.

И все же я высокомерно-снисходительно косился на такие надписи. Пока мы вскоре после переезда в Иерусалим не поехали с женой к нашим друзьям в Германию. И там – впервые в жизни я увидел Кельнский собор. Он дивного величия был полон (сколько уж веков он там стоит) и был немереной и страшной высоты. Внутри я молча двинулся по лестнице наверх, одолевая дикое количество крутых ступеней. Задыхался, останавливался, билось сердце, я упрямо продолжал подъем. За мной вослед, упрямо столь же, шла моя жена. Есть у нее давнишняя иллюзия: в ее присутствии я глупостей могу наделать меньше, чем в отсутствие ее. И вот она за мной тащилась, задыхаясь (потому что и курильщица, и астма), и меня негромко проклинала, но не отставала ни на шаг. Мы шли и шли. Как Аввакум и протопопица. А лестница сужалась и сужалась, и через тысячи (а может – миллион) ступенек вышли мы на самый верх. Там уже были балки, от которых вниз тянулись дикой толщины канаты, а на них – могучие колокола висели. Большинство туристов останавливалось много раньше: всюду, где мы шли, на стенах густо вилось неимоверное количество имен. Какая пошлость! А вот там, куда забрались мы, было гораздо меньше надписей, не все такую высоту одолевали, и на стенках было место. Там я выцарапал свое имя на иврите. И притом – израильской монетой. А закончив, я обрадовался очень – как, наверно, Минин и Пожарский, когда им соорудили памятник. А после долго, очень долго мы спускались, даже и не очень понимая, как мы поднялись на эту высоту. А когда уже стояли на полу собора, то жена мне мстительно сказала, что я в имени своем – ошибку допустил, какой-то нужной буквы я не доцарапал. Только было уже поздно. И поэтому я ей нисколько не поверил. И не верю до сих пор. Хотя порою очень хочется проверить. Только здоровье не дает. И сигареты надо бросить.

Но вернусь, однако, к теме. Так была ли это пошлость? Несомненно, скажет каждый, кто расписывался только на скамейках и в подъездах. Я же лично – очень горд, что эту пошлость с риском для здоровья совершил.

И вообще, увековечиться – не грех. Я, например, так люблю своего давнишнего друга Сашу Окуня, что уже раз пять писал на стенках – «Тут был Окунь» – в тех местах, где он еще не побывал.

А фотографии, где фон – известный памятник или чего-нибудь иное с выдающейся известностью? «На фоне Пушкина снимается семейство…» Да, конечно, – пошлость. Но как ярко расцветают старческие лица, эти фотографии перебирая через двадцать-тридцать лет! Тем более если возможность таковая стоит сущие копейки. Например, на Красной площади сегодня можно запросто сфотографироваться с живым Лениным (их целых трое бродит нынче здесь, похожесть абсолютная до ужаса). А в Иерусалиме можно напрокат взять крест и, нацепив венец терновый, медленно пройти по Виа Долороса (Крестному Пути Христа) – фотографии будут готовы уже к концу пути.

А в молодости много мы читали о «бездуховной пошлости благополучного западного обывателя», но взгляните, как сегодня россияне жаждут этого благополучия. И вспомним о вполне духовной пошлости, поскольку я пошлее зрелища, чем русские вожди со свечкой в церкви, не встречал. Тем более что большинство из них еще вчера душили и гноили эту церковь. И сейчас они духовны только в том смысле, что прекрасно дух эпохи чуют, а точней – откуда дует ветер.

Что-то я устал брюзжать и пальцем тыкать. Все равно я не поймаю эту тень от жизни. Все равно красиво жить не запретишь, а некрасиво – не заставишь. И портить это удовольствие я никому не собираюсь. Даже более того: порой завидую я тем, кто невозбранно наслаждается любой возможностью любого вида кайфа. Поскольку вкус и совесть, как заметил не упомню кто, весьма сужают круг различных удовольствий нашего существования на свете. Просто сам я мыльных опер не смотрю по телевизору. Но счастью тех, кто упоенно смотрит, я могу только бессильно позавидовать. Поэтому я лучше расскажу о личных встречах с красотой такого же разлива и пошиба.

Очень я польщен был, когда мне сказали, что со мной желает встретиться (за небольшой, но гонорар) клуб игроков и завсегдатаев большого казино «Голден Палас» (что означает «Золотой дворец», а это вам – не хер собачий). Дескать, большинство из них подали голос, чтобы именно меня позвать для освежения их утомленного рулеткой интеллекта. Казино это в Москве уютно расположено в бывшем Дворце культуры Второго часового завода – я там жил когда-то возле Белорусского вокзала. Что произошло с культурой работников этого завода, я не знаю, но дворец этой культуры подошел под казино, и это главное. И специальные с моим портретом выпустило это казино картонные билеты-карточки размером с небольшую книгу и с тисненой вязью – я даже украл один, чтоб теща уважала с пониманием. Мы благополучно миновали стайку охранников с автоматами, и перед началом посадили меня в маленький уютный закуток, где всюду были зеркала, а возле кресла в шкафчике (я заглянул, не удержавшись) – туалетная бумага, обувные щетки и бутылки с моющими средствами. Такой отстойник для артистов и уборщиков. И спросили, не хочу ли я чего-нибудь перед началом выпить. Я ответил своей старой пошлой шуткой, что я, как профессиональные любовники, – на работе не пью. Тогда мне предложили фруктов или кофе. Я на то и на другое согласился. Фрукты принесли в ассортименте: на огромном блюде были ломти дыни и арбуза, ежевика, виноград, малина, киви, груша и еще какие-то плоды, всего не помню. Век свободы не видать, если я что добавил лишнего. Я не только это съел, но еще вынул щетку и почистил себе туфли, тут как раз и кофе принесли. Мне предложили посмотреть на казино, пока есть время, нехотя я согласился и пошел. Какой я был дурак, что колебался!

Я бывал, признаться, в очень знаменитых казино: и в Монте-Карло был, и в Баден-Бадене (там с уважением, пристойным русскому интеллигенту, постоял возле стола, где проиграл такую уйму денег бедный Достоевский). В Австралии я был в огромном казино, где кроме роскоши имелось еще чудо техники: фонтаны там не били непрерывно, а выстреливали длинной (метра три) струей воды, и эта водяная пуля, изогнувшись в плавную дугу, точно попадала в небольшое отверстие на краю фонтана.

Интерьеры всех подобных заведений сделаны с посильной роскошью. В Лас-Вегасе и сами здания – то замок, то египетская пирамида. В роскоши, по замыслу и умыслу создателей, намного человеку легче утолять азарт, проигрывая бешеные деньги. В Баден-Бадене, к примеру, залы и гостиная – прямая копия какого-то дворца французских королей, а в Монте-Карло у меня не хватит просто слов, чтоб описать царящую там вычурную красоту. Я это без иронии пишу, великолепие там создано со вкусом. И поэтому сплошная и чудовищная позолота бывшего Дворца культуры несколько обескуражила меня. Замечу сразу: ведь кого-то она вводит в нужный для игры кураж, чему должно способствовать еще ковровое покрытие с рисунком тысяч карт различной масти. В центре зала высилась стеклянная большая выгородка типа тех, что мы встречаем в зоопарках, а внутри нее сидели на краю бассейна и на фоне льдины – два несчастных неприкаянных пингвина. А чуть сбоку под стеклянным полом плавали в бассейне две огромные – с полметра – бледно-розовые нездешние рыбы. В честь этих животных, пояснила мне провожатая, вон тот ресторан над ними называется «Палуба». А за столами – и за многими – играла многочисленная публика. В их лица вглядываться я не стал, меня гораздо более влекли огромные и неподвижные фигуры в черных и безукоризненных костюмах – изобилие охранников порядка говорило о России внятней, чем аляповатая назойливая позолота и немыслимых размеров люстры. Мне предложили поиграть, но нас, по счастью, уже звали. А меня еще в машине устроитель этой встречи с чуточным смущением предупредил, что в их гостиную приходит пообщаться человек пять-шесть обычно. И не более, поскольку все, что говорится, подлежит немедленной трансляции по всем залам казино. Чтоб игроки, не приведи Господь, не отвлекались в это время от рулетки и других приборов облегчения их пухлых кошельков. Шесть человек у нас – аншлаг, сказал он со стеснительным смешком. Я покивал, изображая понимание. В уютном полутемном зальчике типа кафе при ресторане уже было человек пятнадцать. Так как тут же находился бар, и кто пил чай, а кто был с рюмкой, то, всего скорее, мы застали их врасплох, и выйти им теперь казалось неудобным. Вел беседу юный щуплый мальчик, роль и назначение которого в этом игорном доме я не раскусил. Вопросы он читал мне по бумажке, а по сути они мне напоминали журналистку, некогда пришедшую ко мне для интервью и со стыдом признавшуюся, что не знает, к кому ее послали, но спросить у посылавших было страшно, ибо на работе она – первую неделю. Мальчику зычно подвякивал еще один дородный и вальяжный человек – ведущий какого-то телеканала, здесь он прирабатывал по вечерам. И несколько собравшихся мужчин меня спросили о каких-то пустяках. И я сообразил, что мне стишков читать не надо, что они бы только игроков могли отвлечь, и стало мне намного веселей. У мальчика вопросы кончились стремительно, и я неторопливо принялся надписывать десяток книг, которые предусмотрительно откуда-то доставили. А сразу вслед за мной явился столик на колесах, и две молодые женщины (а я-то думал, что они пришли меня послушать!) оказались фирмой по внедрению в России виски. И пошла повальная дегустация. Я принял в ней активное участие. На это дивное мероприятие слетелось несколько официанток, разносивших в зале выпивку с едой (их было тут не меньше, чем амбалов-охранителей), и выглядели эти девушки шикарно и роскошно. Фешенебельно и респектабельно с намеком. Со спины обнажены до места, где виднелась уже явно не спина, а спереди – помимо декольте, предельного по глубине, – огромный красовался вырез вокруг робкого пупка. Они носили нам подносы с рюмками и излучали ангельскую нежность. Вот так бы жить и жить, подумал я после четвертой пробы. Где ж ты обнаружил пошлость, привереда и зануда? – спросит меня каждый, кто прочтет. А в моем собственном участии, отвечу я. Я был изящным завитком в этом изысканном великолепии. Поскольку члены клуба только ели, пили и играли, а теперь еще похавали культуры. Не случайно сочетание «пир духа» так по-русски издевательски звучит.

Спустя полгода мне отменно повезло. К нам в Иерусалиме забрела некая знакомая женщина. Она с недавних пор весьма успешно торговала гербалайфом и, вербуя клиентуру, принялась восторженно описывать его волшебные и несравнимые достоинства. В надежде как-нибудь этот фонтан закрыть, я высказал неосмотрительно и глупо свою полную готовность посетить при случае любой ближайший семинар этих ревнителей всемирного здоровья. И попался. Очень скоро объявился этот случай, и мы с женой покорно оплатили два или три дня пребывания на свежем воздухе и посещения таинственного семинара. Я такого там наслышался, что помню до сих пор. Все выступавшие были полны пожизненного счастья от нечаянной у всех и судьбоносной встречи с гербалайфом. И сначала мне казалось, что идет вульгарная рекламная кампания. Нас совращали на путь истинный несколько женщин приблизительно одного возраста. Для лаконичности я обозначил бы его – заря заката. В них кипела и бурлила, пенилась и клокотала профессиональная любовь к предмету их торговли. Но у каждой были собственные аргументы этой страсти, хотя главный был заветным – похудание. Все они, однажды начав пить это волшебное снадобье, дивно и волшебно похудели. Я с восторгом записал самую высокую цифру потери веса – пятьдесят килограмм! Этим нельзя было не впечатлиться. Но прекрасны были и другие, чисто личные последствия интимных отношений с гербалайфом. Так, одна из женщин строила свою карьеру и была благополучна, только чувствовала одиночество – пока не стала пить этот напиток. А потом и продавать. Теперь она меняет жизнь других людей, и одиночество уже не мучает ее. Но более того: она чуть увеличила принимаемую порцию и тут же повстречала своего сегодняшнего мужа.

А вдохновение другой проистекало от сияющей возможности кормиться вкусно и не вредно, потому что гербалайф выводит из живого организма все губительные шлаки. Вот ведь чудо, кайф и прелесть, радостно воскликнула она (я записал это дословно, видит Бог). И нечто страшное поведала об этих жутких шлаках. Я похолодел, узнав про мрак и ужас, у меня внутри творящийся от современного питания. Те консерванты, с помощью которых сохраняется еда, те вещества, которыми преступно ускоряют рост цыплят, и химикаты садоводов – это яды, потребляемые мною каждый день. А вот простой червяк природой умудрен – уже не лезет он в сегодняшнее яблоко, он чувствует и знает, как оно отравно для живого существа. А человек на это яблоко любуется, но главное – что он и ест его! Не ведая о наносимом самому себе вреде, не зная, что один лишь гербалайф обезопасит его мизерное прозябание. Поскольку лучшие ученые умы планеты нашей (нобелевских несколько лауреатов) каждый день исследуют и улучшают гербалайф. А также травы, кои много тысяч лет используют в Китае в целях избавления от шлаков, – вот на чем настаивают это исцеляющее средство.

Тут я поленился и не записал огромный перечень болезней, исчезающих от легкого и вкусного коктейля с гербалайфом, – наступила очередь косметики. Тут оказалось – он целебен и наружно. Ораторша, внедрявшая косметику, была красноречива так, что я и сам решил при случае воспользоваться этим кремом. Ибо назначение и цель этого крема, с пылким вдохновением сказала она нам, – вернуть лицу былую чистоту и выражение искренности. А на такое – мог ли я не соблазниться? И лицо ваше, добавила она, будет по нежности как попка у двухмесячного ребенка.

И еще один отменный довод я, по счастью, записал дословно. Ваша красота ночью спит, поведала энтузиастка крема женщинам, сидевшим в зале. И ночной наш крем ее надежно охраняет. Крем наш не храпит, не стаскивает одеяло, не выходит ночью покурить – это ваш лучший компаньон во время сна.

А весь последний день с утра и до закрытия нас наставлял житейской мудрости верховный жрец и вдохновитель всей этой торговли в нашей маленькой стране. И пошлость обрела апофеоз.

Не помню имени его, а помню только ярко-желтый канареечный пиджак и общую пухлявость очертаний. Маленького роста, весь он состоял из плавных и округлых линий нежного жирка, и пухлое брюшко поэтому смотрелось очень гармонично. Гоголевский Чичиков так выглядел, должно быть потому и привлекал симпатию всеобщую. До полного шедевра не хватало самой малости: зеленой шляпы над лиловым галстуком, но на дворе стояло лето. Был он бывший музыкант, не знал, куда пристроить свою жизнь, когда приехал, грустно пиво пил и размышлял бесплодно о несовершенстве мироздания. И три раза подряд прослушал, проморгал неслышный зов судьбы, толкающей его к торговле гербалайфом. Это так мистически он описал те случаи, когда такие же, как он впоследствии, звали его обратиться к этому расхожему промыслу. Рассказывал он живо и многозначительно. Потом он перешел на общий смысл жизни, обнаружив ясную и полную осведомленность в том, над чем веками бились лучшие умы человечества. Смысл жизни состоял в наличии наличности, поскольку деньги помогали жить богато и тем самым – счастливо и мудро. Он описывал достоинства возможностей купить что пожелаешь и куда захочешь ездить. Не вставать с утра и не бежать работать (тут он передернулся от омерзения), а расслабленно и благородно торговать целительным и чудотворным гербалайфом. О преимуществе богатства над ничтожной бедностью он говорил довольно долго, ибо впал в перечисление еды, которая ему теперь доступна. Тут употреблять он стал глаголы «кушаем», «покушали» и «кушаю», которые давно уже остались только в словаре официантов и персон галантного обхождения, и я поеживался, но не уходил. Сорвался я и вышел покурить, когда он стал рассказывать, как ежегодно он и прочие такие же счастливцы собираются в Париже и устраивают бал, к которому берут внаем костюмы восемнадцатого века и съезжаются на этот бал в каретах. И роскошно веселятся в снятом с этой целью модном (и, естественно, шикарном) ресторане. Все это текло с показыванием слайдов. А последний час он посвятил подробному показу чертежей и общего пленительного вида того дома, что ему сейчас кончают строить где-то на реке Днепре. И это был, насколько я сумел понять, тот самый белый конь победы, на котором он собрался въехать на оставленную родину. А безусловная прельстительность его житейского пути должна была наставить всех собравшихся на тот же путь, сияющий такой пленительной и сладкой перспективой.

Все слушали его мечтательно и упоенно – и меня это расстроило, признаться.

Мне порою кажется, что в мире существует муза пошлости. И что скорей всего она двулика. Выглядит она прекрасно и заманчиво. В ней есть и блядский аромат доступности, и безусловная прелестность – как у очень полногрудой и весьма легко одетой чуть потрепанной блондинки из роскошного рекламного журнала (часто – с телефонами). И дыхание ее отнюдь не смрадно, а приятно отдает одеколоном. Из недорогих, однако же не всем доступных. А лицо ее второе – тоже чрезвычайно миловидно. Тут она скорей шатенка и в очках, но главное – что образованна и неглупа. Поскольку муза пошлости обслуживает и весьма высоколобых интеллектуалов – может быть, не реже, а гораздо чаще и активней, чем убогих темных обывателей. Она стремительно и безотказно появляется на наш неслышный зов, чтоб утолить нашу тоску по красоте, осмысленности жизни и высокой значимости личного существования. И жаждущих она отменно ублажает – красивой пышностью их места пребывания, самодовольством, дутым воспарением души, высокопарностью и мнимой глубиною мысли.

У музы пошлости, однако, есть и собственные игры и замашки. Эту музу очень тянет, манит и прельщает всякая возможность испохабить и унизить подлинные и высокие проявления человеческого духа. Тут она пускается на хитрости, уловки, обольщения и часто достигает своего. А наблюдая сальные и липкие следы своего прикосновения, она хихикает и мерзко торжествует. И нельзя не поразиться ее пакостным успехам: как опошлены сегодня (а на фене лагерной еще точней – опущены) понятия чистейшие – патриотизм, романтика, духовность. Это с полной точностью однажды сформулировала моя теща: лучше я пять раз услышу слово «жопа», сказала она грустно, чем один раз – слово «духовность».

А торжествует муза пошлости и расцветает, чувствуя, что не напрасно ее всюдное присутствие – от пафоса с патетикой, претензий и амбиций, гонора и чванства, хилых жалостных потуг на глубину, значительность и тонкость восприятия.

Иногда ей только задним числом удается ее пакостное прикасание, но она не гнушается и прошлым. Эту ее сладостную слабость я могу посильно описать на одном случайном эпизоде из моей собственной жизни.

Мне как-то позвонили из Москвы, и милый женский голос пригласил меня приехать в октябре на международную книжную ярмарку во Франкфурт. Там будет Год российской книги, соберется более ста писателей, и на дискуссиях за круглыми столами они обсудят всю недавнюю историю и всякое другое относительно российской словесности. Мне сразу стало странно, почему для обсуждения такого следовало ехать всем во Франкфурт, а не собраться где-нибудь в Москве или же в Питере. Я ответил вежливо и благодарно, что пока еще не знаю, как у меня сложится со временем, и вкрадчиво спросил, кто едет на такой роскошный курултай. О, весь цвет литературы российской, заверила меня женщина. Уже не просто милым, но и восторженным голосом. И назвала мне десяток имен. Я некогда был замечательно обучен Зиновием Ефимовичем Гердтом, как надо реагировать, если зовут на свальные концерты. Прежде всего надо выяснить, кто еще там выступает, и уже становится все ясно. Однако следует, ничем себя не выдавая, вежливо спросить, каковы условия оплаты. И только после этого пора узнать, когда все это состоится. Тут и нужно с огорчением сказать, что все услышанное – просто замечательно, но именно в тот день ты уже занят (приезжает старенькая тетя из Херсона), и поделать ничего нельзя. Если приглашатель симпатичный, следует выразить сочувствие в свой адрес и заверить, что в следующий раз – непременно и с радостью. Все приезжают за свой счет, ответила мне собеседница, оплачивается только гостиница. Эх, жалко, нету у меня свободных денег, легкомысленно ответил я, надеясь, что отделался с концами. Но через неделю позвонил мужчина. Он торжественно мне сообщил, что неким специальным постановлением где-то очень наверху решено оплатить мне дорогу. Я благодарно заверил его, что выясню свои обстоятельства и вскоре позвоню. Вы примете участие в круглом столе, который посвящен самиздату, пояснил мужчина, теперь уже не сомневавшийся, что я приеду. Мы пришлем вам темы обсуждений, сказал он.

Тут я музу пошлости оставлю ненадолго, ибо каждый автор полное имеет право на лирическое отступление. От упоминания самиздата у меня сладко защемило сердце. Много лет жизни было связано с этими листочками папиросной или просто тонкой бумаги. Они потом бесследно исчезали, ибо заменил их поток изданных за рубежом книг – тамиздат, пошедший в семидесятых. Думаю, что на складах Лубянки (если они только не сжигали свою добычу) накопились тонны этой литературы, произведенной уникальным для двадцатого века способом. Ведь за самиздат давали лагерные и тюремные срока – об этом странно даже подумать сегодня. Срок давали по статье – «хранение и распространение литературы, порочащей советский общественный и государственный строй».

А сначала (в моем поле зрения) появились стихи. Цветаеву и Мандельштама, Хармса и Олейникова я прочел впервые в машинописном виде. В самиздате автоматически производился жесточайший естественный отбор: уцелевало, размножаясь, только то, что люди перепечатывали, чтобы раздать друзьям и увезти в другие города. Это был настоящий критерий литературного качества. Помню, как стремительно во множестве копий разлетелась повесть Юза Алешковского «Николай Николаевич». Многажды перепечатывалась книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Широко ходили лагерные воспоминания, уж не упомню я сейчас имен тех каторжан и каторжанок – а точнее сказать, помню, но не привожу, боясь их переврать, ведь целая библиотека мемуаров ходила тогда в папках по рукам. После появились уже книги Джиласа и Авторханова. Все мои знакомые, друзья и приятели читали запоем. Папка давалась на неделю, на два дня, порою только на ночь. И большое было счастье – это потайное чтение. А если шире посмотреть, уже теперь издалека, то возникает впечатление (простите мне красивость образа), что некий многие года согбенный раб осваивал уроки прямохождения.

Записываю все сейчас подряд, что вспоминается, и нету никакой последовательности в этом отступлении от темы. Странное и очень озаренное стояло время. Доживали свои последние годы (два десятилетия, скорее) огромные машинописные бюро, которые существовали всюду, верша бесплодную ведомственную переписку. В каждом учреждении была, как правило, одна большая комната, где озверело и одновременно стучали на огромных допотопных машинках (новых я нигде и никогда не видел) десять-пятнадцать (а то и больше) женщин. Обычно весьма задастых от целодневного сидения и чуть надменных, ибо все сотрудники заискивали перед ними, стремясь влезть без очереди или напечатать поскорее. Многие из них брали работу на дом – вот они-то и печатали самиздат. Хороших, недорогих и доверенных машинисток передавали друг другу как немыслимую ценность. Помню, как ко мне приехал еще мало тогда знакомый физик Саша Воронель: не знаю ли я женщину, которой можно довериться. Это задуман был журнал «Евреи в СССР». Конечно, знаю! Старая машинистка (много лет работала в газете) Сарра Борисовна Шапиро уже который год перепечатывала для моих знакомых все, что мы притаскивали ей. Один только «Архипелаг ГУЛАГ» она воспроизвела три или четыре раза (шесть копий на папиросной бумаге). И кстати, одновременно она как ни в чем не бывало печатала статьи своего давнего знакомого по газете, ныне уже начисто забытого подлого международника Зорина. Тот ездил по всему миру, дико понося страны капитализма и превознося тем самым уникальное счастье советского человека. Сарре Борисовне он доверительно рассказывал, как хорошо повсюду, где он был, а что касается Японии, то хоть сейчас туда бы перебрался.

Сарра Борисовна была интеллигентна и болтлива. Разговаривать она умела, ни на миг не прекращая с жуткой скоростью печатать и не выпуская папиросу изо рта. Прерывалась она только для того, чтобы прикурить свежую от уже докуренной. Печатала она журнал «Евреи в СССР» всего лишь года два, по-моему. Однажды позвонила она с радостным известием: ей поставили наконец телефон. Ну вот и все, прозорливо заметила моя жена, теперь Сарра Борисовна вмиг проболтается по телефону о чем-нибудь интересном, что попало ей в перепечатку. Так оно и случилось. У нее при обыске отобрали машинку, но ее саму не прихватили. Полагая, очевидно, что она обзаведется новой техникой и, будучи под колпаком уже, поможет наблюдению и пресечению. Оставить ей ту же машинку то ли не догадались, то ли не имели разрешения. Сарра Борисовна была слишком бедна для покупки новой машинки, она вечно помогала своим нуждающимся родственникам, а без работы стала чахнуть, угасать и вскоре умерла.

Я знавал целые библиотеки самиздата. У писателя Марка Поповского жила в Москве у Белорусского вокзала пожилая приятельница. В недалеком прошлом – биолог, ныне она была на инвалидной пенсии (что-то с ногами) и с кровати не вставала. Но полна была энергии, знаний, доброжелательства, общаться с ней было необыкновенным удовольствием, и мы довольно часто собирались у нее, чтоб обо всем на свете потрепаться. У нее была тетрадь для коротких записей-размышлений, и она порой читала из нее. Одну такую запись помню до сих пор: «Когда я вижу женщин, таскающих на железной дороге непомерной тяжести шпалы, я всегда вспоминаю свою бабушку, отдавшую всю жизнь борьбе за уравнение женщины с мужчиной в праве на труд».

В маленькой двухкомнатной квартире у этой старушки содержалась огромная самиздатская библиотека. Читателей было множество – даже странно, что при всей неразборчивости нашей в знакомых эта библиотека существовала так долго. Но однажды Марк средь бела дня обнаружил в подъезде парочку, так стремительно прильнувшую друг к другу при его появлении, что он естественно заподозрил недоброе. Он в ужасе позвонил мне, и ближе к ночи мы с одним приятелем (у него была машина – большая по тому времени редкость в нашей среде) за две ездки переправили чемоданы с папками на дачу моих родителей. Что Марк не обманулся, подтвердилось через день, но обыск уже был безрезультатным. Отобрали только тетрадь с мыслями хозяйки о текущей жизни. Жалко было даже этой потери.

Вряд ли может быть сосчитано, сколько сотен (если не тысяч) человек сели в тюрьму за распространение и хранение самиздата. А количество выгнанных с работы за перепечатку на служебных ксероксах (они чуть позже появились) вообще не сосчитаешь, вероятно.

И тут остановился я, споткнувшись. Ибо все это сентиментальное повествование из меня вылилось от острого и пакостного чувства, мной испытанного после получения официального приглашения во Франкфурт. Вот как назывался в приглашении тот круглый стол по обсуждению великого российского самиздата:

«Андерграунд как эстетический мейнстрим».

А писатель, который должен был вести обсуждение, назывался не ведущим, а – «модератором».

Вслед за стыдом и омерзением почувствовал я радость, что счастливо избежал пахучего и липкого прикосновения. Но воздадим и должное этой повсюдной и всеядной музе: смех и слезы исторгать она умеет несравненно лучше, чем любая из ее почтенных уважаемых сестер. Уже какое поколение людей смеется и ликует, когда жирный свежий торт заляпывает важное, но малосимпатичное лицо. Или возьмем сиротку, обреченную на нищету и гибель, если бы не подобрал и не пригрел какой-то юный, тоже нищий оборванец. И она ему стирает и готовит в их каморке, а он вовсе не простого рода и происхождения. Его украли маленьким для выкупа, а он сбежал и потерялся. А родители его искали, но нашли только теперь. Они аристократы и насчет сиротки сомневаются. А она не жалуется и не плачет, а ухаживает молча за больной старушкой по соседству. Но внезапно к дому, где каморка, подъезжает конный экипаж, и он выскакивает, чтобы взять ее с собой. Ну что, вы не заплакали еще? Заплачете, когда они пойдут из церкви.

Тут за руку легко меня схватить: когда вся морда в торте у паскудного лица, то это карнавал и торжество душевной справедливости, а в случае с сироткой – наша неизбывная сентиментальность и сочувствие неправедно униженным. Так это счастье, а не пошлость, уважаемый. Согласен. Только все зависит от того, как это сделано (в обоих случаях), и только вкус наш позволяет усмотреть, что хорошо, а что вульгарно. Что такое вкус, никто не знает, и про вкус не спорят (ибо бесполезно и обидно), и опять мы некое неуловимое понятие напрасно ловим продырявленным сачком туманных и расплывчатых претензий. Тут легко мне привести отчетливый пример отменной, неизбывной, чистой пошлости, настолько торжествующей, что вылилась она привольной песней:

  • Зайка моя, я твой зайчик,
  • Ручка моя, я твой пальчик,
  • Рыбка моя, я твой глазик.
  • Банька моя, я твой тазик.
  • Солнце мое, я твой лучик,
  • Дверца моя, я твой ключик.
  • Ты стебелек, я твой пестик,
  • Мы навсегда с тобой вместе.

На случай, если вы еще не насладились, есть и продолжение:

  • Ты бережок, а я речка,
  • Ты фитилек, а я свечка,
  • Ты генерал, я погоны,
  • Ты паровоз, я вагоны.
  • Крестик ты мой, я твой нолик,
  • Ты мой удав, я твой кролик.
  • Ты побежишь, а я рядом,
  • Ты украдешь, а я сяду.

И еще припев имеется, не чересчур разнообразный, ибо там пять раз упоминается, что «плохо сплю», и семь раз – веская причина этого недосыпания – «тебя люблю». Недаром эти все слова написаны когда-то были как пародия, но на глаза попались популярному певцу, который в них пародии ничуть не усмотрел. И вот вам результат: на этой песне восхищенно содрогается аудитория уже который год. А мы опять бессильно машем нашим продырявленным сачком. Выходит, пошлости как таковой не существует, вся она – лишь в нашем восприятии. Казенного, к примеру, пустословия. Елейной умиленной фальши. Сальности скабрезного повествования. И пафоса на патоке патетики. И театральности в обыденном общении. И мемуаров с омерзительным интимом. Можно сколь угодно продолжать, поскольку пошлость – просто тень от жизни, только то и дело подменяет ее нагло и успешно. Как бы неосознанная, но неотвратимость нашего живого бытия.

Ну, про советское кино я даже говорить не буду, чтобы не увязнуть в пошлости непроходимой и сплошной. А тоже ведь, бывало, плакал – с удовольствием сочувствуя и торжествуя в тех местах, где пошлое добро (снаружи – мармелад, внутри – железо) побеждало глиняное зло.

С поры, когда в вечерней жизни миллионов утвердился голубой экран, у музы пошлости заметно обнаглели оба лика. Даже говорить об этом скучно. Только иногда обидно очень: я, к примеру, с удовольствием пью пиво, но с момента, когда я услышал о своем любимом сорте, что это «пиво романтиков и мечтателей», – мне пить его уже не хочется.

Все года, что завываю я стишки со сцены, мне приходится выслушивать упреки в пошлости. Поскольку неформальная лексика мной ощущается как неотъемлемая и естественная часть великого русского языка, а уши множества ревнителей она коробит. Они ее не в силах отличить от повседневной и повсюдной матерщины улицы, пивной и подворотни.

Только тут я отвлекусь для крохотного замечания по ходу темы: уличная матерщина кажется мне тоже вполне естественным явлением. Во всяком случае – мы осуждать ее не вправе. Нам давно пора понять чисто российский, уникальный этот способ облегчения души, многовековым российским неустройством жизни порожденный. И, чтобы слов не тратить понапрасну, я прибегну к некой давней мысли Карла Маркса. А точней – цитате из него: «Религия – это вздох угнетенной твари». Так вот, он был неправ, поскольку этот вздох – российский мат.

А лексика в литературе – это дело авторского вкуса, и вульгарной пошлостью она становится, когда автор этим вкусом обделен. Такое мы сегодня тоже видим сплошь и рядом. И, читая эти тексты, я испытываю то же омерзение, что бедные ревнители пристойности – от нечаянного слушанья меня.

Я совсем недавно ощутил себя пожилой учительницей благонравия, и вечер этот помню до сих пор. Меня после концерта в Минске пригласили на загадочное мероприятие – на черный КВН. Вы когда-нибудь слыхали, что на свете существует черный Клуб Веселых и Находчивых? Лично я – впервые. И услышал, и увидел. Очень, очень молодые люди обоего пола съехались из разных городов, чтоб состязаться в остроумии, замешанном на дикой матерщине. Какое-то казино им предоставило уютный зальчик возле бара, публика неторопливо выпивала, вяло хлопала и снисходительно внимала. Все здесь было по традиции: приветствия команд, разминка, быстрые ответы на вопросы зрителей и конкурс капитанов. Не было только остроумия. Поскольку целью было – непременное употребление неформальной лексики, звучащей грязно и некстати, ибо вкус у этих молодых – катастрофически отсутствовал. Я минут сорок выдержал, а более не смог. Вполне была причина деликатной для ухода: я опаздывал на поезд. А когда курил я в тамбуре вагона, то припомнил дивную историю про женщину, подобием которой я сегодня был. Ее во время жаркой ругани в проектной их конторе обозвал говном сотрудник, и она пошла к начальству с жалобой. Но слово это по культурности своей она произнести была не в силах, и поэтому пожаловалась горько, что ее – фекалью обозвали.

Завершить эту главу придется кое-как и наспех. Ибо едва придет на ум чего-нибудь высокое сказать, о вечности или о бренности помыслить – тут же слышится благоуханное дыхание возникшей за спиною чуткой музы. Кстати, интересно, что один из самых ярких видов пошлости – к ней даже не касательство, а просто обсуждение ее.

Глава случайная

Уже давно оставил я бесплодные попытки что-нибудь определенное сказать о пошлости, уже писал я вовсе о другом, а тема эта настоятельно тревожила меня. Как будто я чего-то недоговорил. Я понимал, что это область бесконечная, что это просто разновидность жизни, а ввиду отсутствия любых критериев – пуста надежда изловить и как-то обозначить пошлость. Ну, о вкусах принято не спорить, но бывает ведь и пакостное послевкусие от облака одеколонного дыхания. И это тоже область личных ощущений. А хотелось уловить ее не только чувством, но и внятно передать приметы к опознанию. Я сел припоминать и вдруг сообразил, что в разные эпохи совершенно был различен ее облик. Пошлое безоблачное прозябание клеймил когда-то буревестник революции: «Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни, гром ударов их пугает». А как торжествует пошлый Уж над победительным паденьем гордого Сокола! Мы в школе всю эту романтику учили наизусть и не заметили, как постепенно стала она пошлостью расхожей. Нашествия именно пошлого грядущего Хама ожидал (и не без оснований) Мережковский. А во времена позднесоветские именовалось пошлостью существование, далекое от пафоса великих строек коммунизма. И отзывчивые быстрые поэты даже рифмовали, противопоставляя «торшер» и «Тайшет», но это как-то мерзко даже обсуждать. Еще я вспомнил, как газетные статьи клеймили словом «пошлость» песни Окуджавы. Словом, это темное понятие всегда было удобным поношением.

И тут с обидой, снова вспыхнувшей (спустя лет сорок), вспомнил я, как забежал в редакцию газеты, где поэзией тогда заведовал мой близкий и любимый друг, поэт Саша Аронов. Но сотрудники сказали мне, что он ушел в райком, поскольку принят в партию, и через полчаса вернется с партбилетом. Он об этом мне не говорил, и я решил не упускать такой прекрасный случай поглумиться. Я попросил найти большой бумажный лист, и возвратившийся мой друг увидел пламенный плакат, исполненный коряво, но весьма большими буквами:

  • Моральных нам несут уронов
  • такие члены, как Аронов!

Еще вчера бы Сашка (чувство юмора его и по стихам заметно сразу) – только громко засмеялся от нехитрой этой шутки, но теперь он холодно и неприязненно сказал:

– Ты, как всегда, без пошлости не можешь.

И я тогда обиженно ушел. Сейчас эту историю я вспомнил просто походя, раздумывая вовсе о другом: бывают ведь немыслимо смешны и пошлы – ситуации житейские, в которые порой мы попадаем. Нет, не только выспренние (плюс елей с повидлом) юбилеи и натужные занудливые торжества по некоему (часто – уважительному) поводу. Пошлость ситуаций, о которых я подумал, вся проистекает из того, что уже много раз они бывали с разными людьми, воспроизведены в бесчисленных комедиях и водевилях, и внезапно мы оказываемся внутри избитого и древнего сюжета. У меня такое было вследствие одной скоропалительной и краткой увлеченности. В далекой и прекрасной молодости это было. Когда выпивку закусывали мы весенним ветром. А сюжет, обшарпанный, истертый и засаленный, вы опознаете в конце истории. Я как-то познакомился в гостях с киноактрисой, произведшей на меня – ну, сокрушительное, прямо скажем, впечатление. Звали ее – Роза, а фамилию ввиду известности (ее) и деликатности (моей) я называть не буду. А была она без спутника, ввиду чего назавтра я послал ей через общего приятеля подметное письмо – чтобы разрыхлить почву, как теперь я понимаю. Много лет спустя ко мне вернулся (обнаружился, вернее) черновик того письма, и мне его сейчас приятно привести, хотя от темы я немного отвлекаюсь.

«Здравствуйте, много уважаемая мной Роза, не сочтите наглостью, что я не знаю, как по батюшке. А это пишет с извинением, что помешал Вашей красивой быстрой жизни, бывший только что военнослужащий, сержант запаса Игорь Бесфамильный. Понимаю, Роза, что мое само образование не позволяет мне надеяться на Вашу склонность, только я на службе в армии один раз видел Ваш большой смеющийся автопортрет в журнале „Советский экран“. И это фото Ваше потрясло меня до глубины души и до корней волос. Хотя из нашей роты многие смотрели так на это фото, будто они вечером в казарме и уже на койке и никто не видит, чем они там занимаются. А вчера я Вас увидел на экране и опять немало пережил. Роза, неужели Вы такая же и в жизни или это все парик из грима? Если Вы такая же, то я бы взял Вас на руки и нес, не покладая рук, куда глядят наши с тобой глаза. Я после службы в армии живу в столице нашей Родины, где я работаю вахтером на заводе оборонного значения. А вечером я очень хорошо играю на баяне, и поэтому если Вы мне ответите, то, может быть, и Вам со мной немного будет интересно. Я хотя живу тоже в Москве, но посылаю Вам письмо авиапочтой, чтоб дошло скорее. А еще могу прислать Вам фотографию свою размером шесть на девять. Остаюсь с надеждой, Игорь Бесфамильный».

Не прошло недели, как меня приятель отыскал в библиотеке, чтобы сообщить отменно радостную новость: клюнула рыбешка, так письмо это сыграло, что я зван на день рождения, который состоится завтра. И не просто зван, а Роза нынче в ссоре со своим давнишним хахалем, и легкая надежда есть, что приглашение мне послано не зря.

Как я летел на этот день рождения! Но почему-то опоздал почти на час, и вся компания уже довольно крепко выпила. Мне предложили тост произнести, а он был загодя и очень тонко мною подготовлен. Только здесь придется мне назвать фамилию того, с кем Роза находилась в ссоре, мы знакомы не были, однако же фамилию я знал. Мой тост был краток, но красноречив:

  • Как говорил Жан Жак Руссо —
  • к ебене матери Куксо!

Все довольно дружно засмеялись, только как-то странно: глядя на человека, сидевшего в углу дивана. Кажется, он тоже засмеялся. Это был как раз Куксо, с которым накануне ночью Роза помирилась.

Так попал я внутрь сюжета тривиального донельзя, водевильного, однако же еще минут пятнадцать высидел из чистого упрямства. На меня старались не смотреть, и налитую самому себе вторую рюмку я украдкой выпил.

Есть еще одно необозримое пространство пошлости. Вам не встречался бюст Шопена, отлитый из парафина, с фитилем на макушке? И есть Наполеон такой, и даже Иисус Христос.

Еще забыл упомянуть я пошлость нынешних бесчисленных тусовок, презентаций и фуршетов по любому поводу. Но тут у пошлости примета есть, висящая над этим скука (если не нашел себе случайно собеседника). Однако же могу себя легко я опровергнуть. С помощью истории одной (судите сами).

В некоем большом российском городе все это было. К моему приятелю-врачу повадилась ходить лечиться дружная компания каких-то мелких бизнесменов (а возможно – и бандитов, это нынче трудно различить). Шестеро их было, если память мне не изменяет. И один однажды заявился с общей просьбою от всех. Им необходим был срочно венеролог, только непременно – свой, надежный человек. Поскольку только что все шестеро одновременно подхватили триппер, а еще успели передать его и женам. И не только вылечить их всех был должен врач, но и шепнуть их женам, что не гнусный это триппер, а обычный вирус, часто попадающийся в банях – даже в самых фешенебельных и чистых. Мой приятель им немедленно врача сыскал, но любопытства удержать не мог и с осторожностью спросил, как ухитрились заразиться они вместе и одновременно. И посланец снисходительно ответил:

– Презентация, профессор!

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Роман Сенчин обладает редким даром рассказчика. Книга «На черной лестнице» – это простые истории, св...
Роман «Пироги и пиво, или Скелет в шкафу» – это история жизни знаменитого английского писателя Эдуар...
Зачем понадобилось знаменитому московскому артисту Власову обращаться за помощью к Елене – частному ...
В данное издание включены работы известного философа двадцатого столетия Карла Ясперса и выдающегося...
Имя выдающегося мыслителя, математика, общественного деятеля Игоря Ростиславовича Шафаревича не нужд...
М7 – бывший Владимирский тракт, по которому гнали каторжан, Горьковское шоссе, трасса Москва-Волга, ...