Голодный грек, или Странствия Феодула Хаецкая Елена
Никогда прежде не видывал Феодул такого народа и немало оробел с непривычки; Трифон же закрыл лицо руками и громко воззвал к Богородице, ибо, как объяснял впоследствии, вполне уверился в том, что оказался ввергнут в преисподнюю.
И впрямь, кому на ум не вскочат ад и все демоны его – при виде эдаких-то рож, плоских, что блюда, темных, с вычерненными зубами, с опухшими веками и словно бы вовсе без глаз! Сами собою колени размякнут, и ладони покроются гадким липучим потом.
Тут-то и показал себя взятый в городе толмач. Дерзко выступил вперед и явил во всей красе косноязычие свое. Монголы лошадьми пугать его принялись: надвигались, будто бы желая задавить, а после отскакивали со смехом. Однако толмач упорно твердил свое.
Тогда один из монголов стал строго выспрашивать у толмача про то и это; сердился, хмурил брови; сложенную пополам плетку показывал. Толмач же кивал в сторону купцов, махал рукою на телеги, загибал пальцы, лыбился и столь усердным образом кланялся, что грозный монгол в конце концов усмехнулся.
Прочие монголы скакать и кружить на лошадях оставили и вместо прежних безобразий пустились в новые. Возле телег с добром везде виднелись теперь их любопытные рожи и весьма загребущие пальцы. И всего-то им хотелось, и все-то их привлекало. Увидят чашу для вина – подавай им чашу! Сперва на простой погляд, а затем и в вечную собственность. Увидят, например, одеяло – подавай им и одеяло! Так вот Трифона и оставили без одеяла, а Феодул своего не отдал: знаками, жалобными гримасами показал, что неизбежно умрет без этой вещи и оттого никак не может ее лишиться. Однако злые монголы и после отказа не отступились и продолжали все щупать и всего хотеть.
Один показал пальцем на нож, который Феодул носил на поясе. Широко, как бы приветливо, улыбнулся и прищелкнул языком. Феодул так понял, что монгол непременно желает взглянуть на этот нож и, не решаясь быть совсем уж нелюбезным, отцепил нож и подал назойливому монголу. Тот схватил, вынул из ножен, повертел в руках, подышал на лезвие, пустил солнечного зайчика, а после передал своему товарищу и – гляди ты – уже потянулся к теплым и прочным перчаткам, которые приметил у безответного Трифона.
Феодул Трифона собою загородил, чтобы тот не вздумал и перчатками жадного монгола наградить, и начал требовать свой нож обратно. Монгол в ответ пожимал плечами, смеялся и предлагал Феодулу угоститься кислым молоком из кожаной баклаги. Феодул сперва взял баклагу, но как учуял несшееся оттуда зловоние, так поскорее возвратил ее монголу.
Пробовал было с другого бока зайти, чтобы снова собственным ножом завладеть. Обратил просьбы к тому монголу, что забрал его нож у первого. Но этот второй монгол, явив полное бесстыдство, изобразил недоумение. Мол, он-то получил нож от своего товарища и поэтому решительно не понимает Феодуловых посягательств. Тут Феодул окончательно убедился в том, что с монголами нужно держать ухо востро.
Между тем константинопольские купцы с грехом пополам договорились о чем-то с монгольским старшиной. Тот получил от них в дар корзину с хлебом и яблоками и горсть монет. Взяв одну, он потер ее пальцами и тщательно обнюхал со всех сторон, водя головой, как собака. Проверял, не пахнет ли медью. Но монета была истинно золотая.
Казалось, между монголами все было решено заранее: получив дары, монгольский старшина не стал ничего больше говорить ни купцам, ни своим товарищам, а сразу развернул лошадь и, ужасно вскрикнув, умчался. Прочие монголы последовали за ним, кроме двоих; эти остались при караване. Толмач объяснил, что им наказано проводить караван к монгольскому начальнику над этой землей.
Пустились снова в путь и ехали до окончания дня, часть ночи и целое утро. Монголам тягучий шаг быков, тащивших телеги, казался докучен. То и дело всадники уносились вперед, далеко обгоняя караван, но потом возвращались и чему-то громко смеялись между собою.
Несходство монголов с франками или греками или любым другим известным народом было столь очевидным, что даже как-то больно в груди делалось. Ученый муж, Матвей Парижский, так сообщает о многообразии сотворенных Господом народов: «Существует только семь краев на свете, а именно те, где живут индусы, ефиопы (или мавры), египтяне, иерусалимцы, греки, римляне и французы».
Себя Феодул считал иерусалимцем. Трифона вкупе с хозяевами каравана почитал за греков. Толмач, человек с многими языками, но вовсе без ума и с душою столь малой, что там, кроме трусости, даже жадность едва помещалась, мог сойти хоть за ефиопа. Но кем назвать монголов? Ибо ни на индусов, ни на мавров, ни на египтян они не походили. И потому Феодул всерьез начал полагать их народом, который и вовсе не был сотворен Господом, а оказался среди прочей твари попущением Божьим и по чистому недоразумению. Однако отсюда начиналась скользкая и извилистая дорожка к катарской ереси, и потому Феодул остерегался подолгу размышлять на подобные темы.
– Вот они! – воскликнул Трифон, доселе почти всю дорогу молчавший. Лишившись одеяла, он сильно продрог за ночь и теперь томился кашлем.
И точно: впереди показались «они». Большой город, пребывая в непрестанном движении, шумно и неспешно, величаво купаясь в клубах пыли, шествовал навстречу путникам. Огромные дома, ослепляя белизною, накатывали на телегах, с каждой минутой вырастая все больше. Море овец стекало по обе стороны повозок, и черные коровы с очень длинными рогами неспешно и как бы строптиво следовали за ними. С криками погоняли это огромное стадо хмурые быстрые пастухи в засаленной одежде с черными пятнами на спине. Шум, казалось, достигал самого неба.
Феодул так и застыл, разинув рот и сдуру не заботясь о том, что остановился посреди дороги и что прямо на него надвигаются два десятка быков, сонно тянущих телегу с большим круглым домом на ней. Шириною этот дом, на пригляд Феодула, был никак не менее четырех туазов, или двадцати четырех стоп; высотою же превосходил ширину, хотя и не намного. Материалом для его стен послужило отнюдь не дерево и не кирпич, но очень плотная и толстая ткань, пропитанная известкой и костным порошком для пущей белизны и обмазанная жиром, дабы отторгать влагу.
И так замер Феодул, точно громом пораженный, и таращился на это монгольское диво, а какой-то монгол в лохматой шапке, надвинутой на самые брови, стоял на телеге, в дверях движущегося дома, и держал широкие поводья, управляя быками.
В последний миг Трифон успел схватить Феодула в охапку и оттащить его в сторону, оберегая от верной погибели. И медленно миновали его быки, которых он зачем-то сосчитал (получилось двадцать два).
Феодул потом сознавался, что и сам не понимает, такое на него накатило. Не иначе как постигла его при виде монголов какая-то умственная странность.
Но вот это вселенское движение прекратилось. Дома, влекомые скотами, и скот, бредущий вослед домам, и дикого обличья люди – все это замедлило ход, а затем и вовсе стало.
Монгольский город расположился у какой-то незначительной воды, и почти тотчас после остановки закипела в нем суетливая и деятельная жизнь. Феодул приметил, что между собою монголы и держатся, и разговаривают иначе, нежели с чужаками: и быстрее, и проще, и как-то более хмуро, без улыбок.
Здешний начальник, властвующий над тьмою народа, прозывался «темник». Прибывшие с караваном монголы что-то кратко сказали греческим купцам и умчались. Толмач объяснил, что они отправились к темнику сообщить о приезде чужестранцев и что надобно теперь стоять и ждать, пока их призовут. Так путники и поступили, поскольку иного им и не оставалось. Толмач еще сказал, кося по сторонам глазами, что непременно нужно собрать добрый дар для темника, иначе он с пришлецами и разговаривать не станет.
Афиноген счел совет вполне разумным и положил в корзину кувшин вина, два белых хлеба и четыре локтя греческой шелковой материи, которую называют «влаттий» и которую правители одних стран преподносят в дар правителям других в знак дружеских намерений. Эта материя ценится весьма высоко, поскольку обладает свойством отпугивать насекомых, чья злокозненная природа понуждает их избирать для обитания человеческое тело и его же употреблять в пищу. Другое чудесное свойство такой ткани заключается в следующем. Будучи тонкой, прочной и гибкой во всех направлениях, материя эта при попадании стрелы не рвется, а вместе с наконечником втягивается в рану, что значительно облегчает впоследствии работу лекаря.
Спустя некоторое время явился какой-то новый монгол, резкий и спесивый, оглядел вновь прибывших, точно выискивая в них какой-нибудь скрытый изъян, переворошил дары в корзине, выхватив оттуда один хлеб и чрезвычайно сноровисто спрятав его где-то у себя в одежде, бросил что-то отрывисто и направился к жилищу темника.
Греческие купцы и Феодул заспешили следом. Поневоле пошел и толмач, хотя по всему было видать: этот малый только о том и помышляет, как бы дать стрекача. Он вообще был очень недоволен и говорил, что дело свое сделал и до монголов караван проводил исправно; на иное же он не подряжался и говорить слова греческих торговцев перед монгольским темником не хочет, ибо это стоит совершенно других денег, нежели те, о которых сговаривались.
Войдя в дом темника, Феодул увидел там множество такого, что следовало бы назвать срамным и позорным. Именно: над головами господина и госпожи, которые восседали на своих постелях лицом ко входу, висели две куклы, кое-как, весьма неискусно вырезанные из толстой материи. Этих кукол было велено именовать «братом господина» и «братом госпожи», как заранее объяснил сопровождавший купцов монгол.
Чуть дальше помещалось еще два идолища: одно в виде человечка, или, вернее сказать, маленького беса с коровьим выменем, второе – в виде другого беса, сходного с первым, но имеющего вымя кобылье. Толмач сказал, что один идол – для женщин, которые доят коров, другой же – для мужчин, которые доят кобылиц.
И Феодул весьма дивился, видя все это, и ему стоило немалых усилий скрыть свое отвращение, ибо обе его половины – и греческая, и латинская – при виде открытого почитания кумиров вдруг вошли в полное взаимное согласие и равно возмутились.
Купцы поклонились темнику и его жене, которая оказалась самой безобразной женщиной в мире. Она была тучна, точно оплывшая сальная свеча, а лицо ее с щелями глаз, утонувших в мясистой плоти век, казалось, некогда побывало в руках палача, ибо на том месте, где у любой другой женщины помещается нос, зияли две пустые дыры, ничем не обрамленные. Сверх того, переносье у ней было вымазано жирной черной мазью. И оттого содрогнулся Феодул, слыша, как эдакое страшилище именуют «госпожою».
Толмач передал темнику корзину с дарами, забрав ее из рук Афиногена. Темник небрежно осмотрел дары и отдал их своей жене.
Афиноген дождался дозволения говорить и тогда сказал, что явился с караваном и что везет различные товары к великому хану и хочет просить у того ярлык на торговлю в некоторых землях, где укажет ему хан. Для того и явился он, Афиноген, с товарищами в монгольские пределы. И потому он просит дозволения продолжать путь.
Тогда темник спросил, какие именно дары везет Афиноген великому хану. Ибо может так статься, что эти дары окажутся неугодны великому хану. И лучше было бы, показав их знающему человеку, определить заранее: будут они угодны повелителю вселенной или же нет.
На это Афиноген с похвальной осмотрительностью отвечал, что во всем полагается на милость Божью; что же касается даров, то великий хан их увидит сам, когда для того настанет подходящее время.
Темник был явно огорчен подобным ответом, однако больше о дарах для великого хана речи не вел, а вместо того спросил, будут ли греки пить кобылье молоко, ибо настал час для угощения. Афиноген сказал:
– Негоже, попав в дом к гостеприимному хозяину, пренебрегать его обычаем или угощением, если только они не понуждают отказаться от веры Христовой.
Толмач, по невежеству и умственной убогости, передал эту достохвально учтивую речь кое-как. Он вообще говорил перед темником плохо, нехотя, словно выцеживая слова сквозь щели между зубами. Однако темник Афиногена понял и добавил, в пояснение своего вопроса, что встречал уже людей, которые говорят о себе, будто они христиане и веруют в Распятого Бога. Многие из них ни за что не соглашаются даже омочить губы в кобыльем молоке, считая, что это – идоложертвенное. И оттого среди монголов их считают как бы хворыми.
Афиноген отвечал в том смысле, что не слыхивал о подобном запрете – употреблять в пищу кобылье молоко. Но существует запрет есть мясо животных, которые пали от старости или болезни. Таким ответом Афиноген сумел отчасти возвысить себя в глазах темника, и тот, смеясь тем скорым злым смехом, что припасен у каждого монгола для чужеземцев, велел подать молока.
Он называл это молоко на своем языке, и в ушах Феодула это наименование звучало как «космос». Феодул, человек отчасти образованный, знал, что латиняне этим словом поименовывают Вселенную, и оттого был весьма удивлен. Однако, памятуя о пьяницах, что для них вся Вселенная как бы заключается в нескольких глотках хмельного напитка, Феодул быстро смирился с подобным же заблуждением монголов. Кроме того, он так до конца и не уверился в том, что монголов можно вполне считать за людей, и даже увлекся было подсчетом человеческих и нечеловеческих элементов в их обличье, речи и укладе – подобно тому, как некогда сделал для псоглавцев, – но почти сразу сбился со счета и оставил свою затею как бессмысленную.
Когда приспела очередь Феодула пить молоко, он нашел его чрезвычайно кислым и вонючим и вследствие этого малопригодным для того, чтобы заменить кому-либо весь «космос». Но у монголов, по-видимому, с этим все обстояло иначе.
Наконец темник сказал Афиногену через толмача, что между монголами весьма уважают тех, кто привозит в их землю товары и драгоценные одежды из шелка, парчи или собольего меха, который именуется «королем над всеми мехами». Ибо это позволяет многим одеть перед, зад и плечи своих жен и дочерей в роскошные ткани и сделать их еще привлекательнее в своих глазах и перед богами, в том числе и перед Богом христиан. Вследствие этого монголы чрезвычайно заботятся о торговле и предают смертной казни только таких купцов, которые разоряются в третий раз, обманув тем самым своих доверителей. Но если они разорились и потеряли только тот товар, который был их собственностью, то их не казнят. И они могут, имея ярлык от великого хана, ездить до самого Китая и возить товары, и везде их будут принимать с почетом.
Высказав такое наставление, темник добавил, что даст греческим купцам охрану и своего толмача, чтобы им беспрепятственно продолжать путь. Купцы весьма обрадовались и благодарили темника.
Несколько дней, проведенных в городе темника, показались Феодулу и долгими, и темными. Ночь провели в телеге под навесом – отчасти из страха за свою жизнь, отчасти же из опасения за товар, ибо не хотелось по беспечности лишиться ни того, ни другого. Когда настала ночь, Трифон заплакал от страха и слабости, и Афиноген, желая его утешить, дал ему несколько сладких сухарей с вином. Толмач, прибывший с караваном, на рассвете спешно уехал, не сказавши ни «здрасьте», ни «до свиданья».
К середине дня, когда купцы уже терялись, идти ли им дальше, не дожидаясь обещанной охраны, или же терпеливо медлить, надеясь на то, что темник сдержит слово, явился к ним новый толмач – низкорослый, хмурый и немногословный. Зубы у него были настолько мелкие, что даже отсутствие одного из передних не сразу бросалось в глаза.
Он молча обошел телеги, заглянул вниз, пощупал зачем-то одно колесо. Посмотрел зубы верховой лошади одного из купцов – Агрефения Вестиопрата. Тот, в скособоченной шапке на русых, уже редеющих кудрях, так и выскочил – на щеках красные пятна:
– Ты что, нехристь, чужого коня лапаешь?
А толмач отступил на шаг, поглядел на Агрефения пристально, разогнав гаденькую усмешку по углам рта, помолчал-помолчал, а затем вызывающе расхохотался.
– Я толмач, – сказал он, – прислан к вам от темника. Бывали вы когда-нибудь раньше среди великого народа?
(Так монголы обычно именуют себя.)
Агрефений Вестиопрат почесал левое ухо – оно в отличие от правого было у него багрово-синим, точно кипятком обваренным – и ответил, что нет, не бывал. И никто из его путников – тоже.
– А что в телегах? – спросил толмач и бесцеремонно сунулся в первую из них.
– Товар в телегах, – сказал Агрефений. И пригрозил: – Попробуй только укради!
– А, здесь не воруют, – отмахнулся этот новый толмач, который оказался куда хуже прежнего. – Здесь если украдут, то смертная казнь.
Он ухватил себя ладонями за горло, выпучил глаза и высунул язык, проделав все это с устрашающей стремительностью и чрезвычайно искусно, что наводило на ряд далеко идущих выводов.
Затем этот новый толмач усмехнулся и потребовал, чтобы его накормили. Агрефений заглянул к себе в мешок, вынул лепешку, испеченную так, чтобы долго не черствела.
Толмач сунул ее к себе за пазуху и потребовал, чтобы ему также дали красивых одежд – дабы он мог предстать перед владыкой владык без стыда за свою бедность.
Однако в этой просьбе Агрефений толмачу отказал.
Тот же, не смутясь и не обидевшись, сказал:
– Без охраны и без меня не уходите, потому что в трех днях пути отсюда начинаются опасные места, где бродят разбойники.
На это Агрефений ответил:
– С тобою нам нечего бояться, ибо ты, как я погляжу, и сам изрядный разбойник.
Толмач оскалил рот и отошел в сторону. Там он сел на землю, вынул полученную от Агрефения лепешку и начал кусать ее, держа обеими руками.
Караван очень занимал тех монголов, которые не были поглощены работой, а это – почти все мужчины, большинство детей и десяток старух, таких страхолюдных с виду, что Трифон нешуточно их пугался. Все они подходили, трогали телеги, щупали навес, шумно переговариваясь между собой. Они выпрашивали себе любую мелочь, попадавшуюся им на глаза, – гребешки, ремешки, кошельки, ножи, бляхи с одежды; во все тыкали пальцем, на всякий предмет цокали языком и закатывали глаза. Иногда сразу трое или четверо одновременно тянули Феодула за рукав, дергали за ворот, толкали в бок, всяк желая обратить внимание на себя.
Однако толмач, сидевший неподвижно чуть поодаль, время от времени вдруг резко поворачивался в сторону посетителей и коротко, зло кричал на них. Тогда они на время отступались.
К вечеру первого дня явился Константин Протокарав, которого никто из греков не желал иметь своим спутником. Константин сказал, что побывал уже у темника и что тот отрядил его ехать дальше с караваном, поскольку здесь люди одного с ним языка и одной веры. Феодул спросил, как вышло, что Константин успел догнать караван и заручиться поддержкой темника. Константин ответил:
– По наущению и с помощью ангела.
Наутро Константин сказал:
– Мало ли что обещал вам этот язычник, поклоняющийся войлочной кукле! Чтобы не умереть от голода, надо заранее запасти мясо в дорогу.
И взялся привести человека, который продаст хорошего мяса по справедливой цене.
Он ушел и отсутствовал долго. Греки уже начали надеяться на то, что он и вовсе сгинул. Но после второй трапезы дня, называемой в Константинополе «дипнон», а во всех прочих городах «обедом», бывший рыцарь Храма возвратился и привел с собою одного конного монгола. За конным увязалось с полдесятка пеших и еще два верхом. Все они разговаривали о чем-то и громко смеялись.
Призвали также и толмача, который за целый день безделья успел изрядно употребить разного питья и теперь годился только для многозначительных ухмылок, отрыжки и самого простого, незатейливого разговора.
Монгол поначалу все время качал головой и что-то говорил, говорил. Другие монголы, перебивая его встревали в разговор и выкрикивали каждый свое. Толмач время от времени вступал с ними в оживленную перебранку. Наконец толмач сказал, что этот монгол может уступить одну овцу, однако хочет, чтобы греки назначили за нее верную цену.
– Какую цену он счел бы верной? – осведомился Афиноген.
Владелец овцы, болезненно хмурясь, выслушал толмача и опять пустился в долгие рассуждения. Наконец Константин прервал его самым бесцеремонным образом, хлопнув по спине, и обратился к толмачу:
– Пусть для начала приведет сюда овцу.
Толмач сказал это монголу. Тот сперва молчал, как бы не понимая, к чему все это, а затем кивнул и уехал. Прочие монголы остались его дожидаться и, болтая между собой, принялись бродить среди телег и заглядывать внутрь. Наконец монгол вернулся и привез большой мешок с сушеным мясом, нарезанным длинными узкими полосами. То и дело встряхивая мешком, начал длинно разглагольствовать.
Толмач сказал:
– Он хочет за это превосходное мясо двадцать безантов.
Афиноген ответил не дрогнув:
– Скажи ему, что это грабеж.
Некоторое время грек с монголом вели торг через толмача. Другие монголы, наседая на Афиногена, трясли у него перед носом пальцами и задавали целую кучу вопросов, на которые, впрочем, не могли получить ответа. Сошлись на цене в три безанта. Афиноген забрал мешок с сушеным мясом и вручил монголу деньги. Тот сперва долго глядел на монеты в своей ладони, а затем, вдруг непонятно рассвирепев, швырнул их на землю и вцепился опять в мешок.
– Говорит, не хочет денег, – пояснил толмач. – Дай ему лучше материю.
– Гнать его в шею! – вскрикнул Афиноген, весь красный от гнева.
Монгол заплясал на лошади, ударил ее сапогами и погнал прочь. Несколько человек из тех, что явились с ним, укоризненно качали головами и делали грекам разные намекающие жесты, то хватая себя ладонями за шею, то втыкая пальцы себе в живот и издавая при этом ужасный булькающий звук. Наконец и они оставили караван в покое.
Константин плюнул.
– Сорный народ эти монголы, – сказал он в сердцах. – Тьфу!
Только на третий день получили купцы от темника обещанную охрану из десяти монголов, состоявших под началом низкорослого тощего кривоногого человечка с морщинистым, почти черным лицом и тонким визгливым голосом. Кроме того, темник снабдил греков одной козой, данной путешественникам в пищу, тремя бурдюками с вонючим молоком и одним маленьким бурдючком «космоса». Константин все же сторговал у своего монгола мешок сушеного мяса.
Для всех греков и Феодула показалось немалым облегчением покинуть наконец этот шумный подвижный войлочный город, обнесенный вместо стен морями стад.
Быки влекли телеги на север. По пути не встречалось никакого человеческого жилья, и единственным развлечением стали трапезы, вечерние и утренние молитвы, досужие разговоры – да вот еще Константину полюбилось примечать у монголов-охранников и толмача разные обновы, которые прежде принадлежали грекам, а затем без их ведома меняли, выражаясь скотоводчески, свои пастбища и тайно перекочевывали к «народу властителей». Однако с последним обстоятельством ничего нельзя было поделать.
У земляных укреплений, оставшихся в этих краях от прежних, давно сгинувших народов, начинались старые солеварни. Мир выглядел здесь седым и оскудевшим, словно прямо отсюда и начинался конец света. Местные люди жили так, точно одной ногой цеплялись за край бездны и навеки над нею повисли. Посадили их в этой безотрадной земле монголы, дабы было кому блюсти солеварни и брать дань со всех приходящих за солью.
Афиноген показал им полученную от темника дощечку с тигриной мордой и россыпью странных букв. Те признали в ней нечто, чему обязаны повиноваться. Однако повиновались они с великой неохотой и все время разными способами пытались выудить у купцов что-нибудь из их товаров. Когда же они не преуспели в этом, то просто дали еще одну козу и пять бурдюков коровьего молока. Правда, Феодул видел, как монгол с морщинистым лицом, начальник над десятком, уводил из поселка солеваров трех баранов. Но бывший причетник из Акры сильно сомневался в том, чтобы кто-нибудь из греков отведал впоследствии этого мяса.
Так и оказалось. Последующие десять дней купцы жевали то, что удавалось отгрызть с крепких мослов злополучной козы, которая была столь угловата, что при одном только взгляде на нее начинали ныть челюсти.
Коровье молоко худо утоляло жажду, вино сберегалось купцами для иных целей, нежели ублаготворение собственной глотки или, предположим, глотки какого-нибудь Феодула. Воды по пути почти не встречалось, а когда удавалось ее обнаружить на дне какого-нибудь пересохшего русла, то приходилось долго отцеживать грязь.
По правую руку мертво блестело море; по левую простиралась степь. Феодул избегал смотреть по сторонам, ибо при виде моря у него начинали нестерпимо болеть глаза, при виде же степи пересыхало под языком.
Желтые и белые бабочки с большими крыльями, чуть разлохмаченными по краям, сидели на голой растрескавшейся земле, запустив хоботки вглубь, где еще оставалась влага. Спугнутые всадниками, они поднимались в воздух, наполняя его тихим суетливым шорохом.
Теперь путь каравана лежал на восток. Круглое красное солнце каждое утро поднималось прямо перед мордами быков.
Феодул то брел рядом с телегой, то заскакивал в нее на ходу. Пытался спать, но чаще ему лишь смутно грезилось что-то.
И прочие путники тоже то и дело переставали отличать явь от видений. Дабы крепче держаться за сущее и не дать воображаемому завлечь себя в темный сад и пучину беззвездную, они много разговаривали. Говорили о себе, о том, что довелось пережить или увидеть. Пересказывали некогда услышанное от других.
На восьмой день пути приелось слушать, как похваляется доблестью тамплиеров Константин и как бранит он зверонравие магрибинцев. Утомили и воздыханья Феодула о белых башнях Монмюсара и об Акре, где воздух столь влажен и горяч, что загустевает и с трудом входит в горло. История же о том, как Трифон потратил все свои средства на покупку трупа и через это впал в нищету и ничтожество, была заучена всеми его спутниками так крепко, что теперь каждый мог рассказывать ее как свою собственную.
И тогда спросил Феодул у купца Агрефения Вестиопрата:
– Как это вышло, Агрефений, что лицом и телом ты белокож, а левое ухо у тебя темное, точно обваренное?
На это Агрефений ответил:
– В левом ухе помещаются все мои грехи.
О чудесном свойстве ушей Вестиопратов
Почернение левого уха является знаком особенного Божьего благоволения ко всему роду Вестиопратов, поскольку служит залогом спасения их души. А именно: почуяв приближение смертного часа, всякий Вестиопрат немедленно посылает за священником и каким-нибудь верным слугою, ловким в обращении с оружием. После исповеди и отпущения грехов священник благословляет слугу и острый нож в руке его, а слуга с молитвою отсекает умирающему левое уха и таким образом телесно освобождает его от тягости накопленных за жизнь прегрешений.
С отсеченным греховным ухом поступают различно.
Так, черное ухо Льва Вестиопрата, отца Агрефения, бросили в огонь. Агрефений присутствовал при сожжении и видел, как оно горело, сперва только корчась на дровах, а за тем вдруг с воем и свистом вылетев из очага. Охваченной пламенем, оно металось во все стороны, точно обезумевшая птица, источая зловоние и повергая всех бывших при этом в тягостное удушье.
Ухо Фомы Вестиопрата, деда Агрефения, было погребено отдельно от тела, однако в пределах церковной ограды. Священник воспротивился было такому распоряжению (оно исходило от самого Фомы). Однако Фома, и в смертный час не утративший неукротимого нрава и сильной воли, отвечал так: «Неправота твоя очевидна, отче. Когда вострубит архангел и восстанут мертвые на Суд – что с того, что я предстану тогда перед Судией без левого уха? Лучше оказаться в этот час без уха и без грехов, нежели с ухом, но обремененным тягостию содеянного.» Когда Фома Вестиопрат закрыл глаза и голова его затихла на окровавленных покрывалах, священник не решился перечить и выполнил волю умирающего. Могилку, где было закопано ухо, поливал он каждый год на Пасху святой водою. На десятую Пасху по кончине Фомы Вестиопрата на могилке выросли цветы, и священник понял, что находившееся под землей черное ухо расточилось и Фома прощен Господом.
Иначе случилось с прадедом Агрефения, Михаилом. Этот Вестиопрат, младший сын Аркадия Вестиопрата, не унаследовал отцовских денег и потому служил в армии. Он участвовал во всех походах Мануила Комнина и так лютовал над побежденными, что чернота покрыла его ухо уже к двадцати пяти годам. И поскольку Михаил не оставлял ни военного ремесла, ни обыкновения кровавой расправы, то постепенно черные пятна начали проступать у него на левом виске. Затем они перекинулись на левую щеку, так что постепенно Михаил Вестиопрат обрел позорное сходство с прокаженным. Однако соратники не отступались от него и в этом случае, ибо он сумел убедить их в том, что болезнь его – не телесного, а духовного свойства. Духовных же болезней эти нечестивцы не страшились.
Михаил Вестиопрат был убит в возрасте сорока пяти лет 17 сентября 1176 года в кровопролитнейшем сражении неподалеку от развалин замка Мириокефал. Застигнутый врасплох турками на узкой горной дороге, василевс Мануил Комнин бился, как простой кавалларий, а преданная ему гвардия погибала воин за воином: родичи, соратники, друзья… Тут и там мелькало яростное, совершенно черное лицо Михаила Вестиопрата, и страшно сверкали на нем зубы и белки бешеных глаз.
Когда закончилось сражение и кровь потекла в ручьях вместо воды, тела Вестиопрата так и не нашли. Одни говорили, что Вестиопрат бежал. Однако в узком горном проходе это было невозможно. Другие думали, будто турки изрубили отважного комита на куски.
Но правда заключалась в ином. В тот самый миг, когда турецкая стрела впилась в черный, покрытый едким ратным потом лоб, вспыхнула в черствой душе Михаила горячая жалость к себе и ко всем тем, кого он лишил жизни и чье счастье он загубил; представились ему женщины, ставшие вдовами, и нерожденные их дети. Только одно успел шепнуть Михаил: «Боже…» – даже и прибавить ничего не смог. И пал на землю соратник Комнина уже очищенным от скверной черноты, с лицом белым как полотно. Вот почему не признал его никто из тех, кто предавал земле погибших у замка Мириокефал.
Надобно теперь рассказать, как вышло, что Вестиопраты оказались среди прочих греков в своем роде избранным народом.
Пятьсот лет назад управлял Империей нечестивый царь, которого в народе и среди монашествующих вспоминают как Дерьмоименного. Когда его младенцем крестили, он осквернил купель. Подобная выходка не зачлась бы младенцу ради неразумия его; однако впоследствии сделалось ясно, что это было грозным предзнаменованием.
Сей царь-Навозник стал проводить дни свои в душегубительных занятиях, о чем нет ни времени, ни охоты рассказывать – разве что вкратце упомянуть о том, что был он мужеложец и на пиры всегда призывал одного развратного монаха-расстригу прозванием Веселый Батька.
Измыслив завладеть имуществом монастырей, поднял он великое гонение на чернецов, именуя их «мраконосителями» и требуя, чтобы они оставляли обеты и обители свои и совокуплялись браком монах с монахинею. Отказавшихся же совершить такое погребал заживо или лишал языка и зрения.
Затем, сарацински мудрствующе, объявил он, что любое изображение Господа нашего Иисуса Христа, Пречистой Его Матери и святых есть низкое идолопоклонство. Конечно, сделал он это не из благочестия, а из желания сотворить побольше пакости. Тотчас нашлись и услужливые попы, которые измыслили по сему предмету целое учение.
Коротко говоря, народу было объявлено, что диавол научил людей служить твари вместо Творца и посредством иконопочитания исподволь ввел христиан в грех идолослужения. И оттого было строжайше запрещено устроять иконы, а уже имевшиеся предписано было повсеместно уничтожать.
Жил тогда в Царственном некий Агафангел Вестиопрат, торговец дорогими одеждами, которые подчиненные ему люди возили в разные города и даже к язычникам, а те расплачивались золотом и мехами редких зверей.
Агафангел не всегда был так богат. Заработать состояние помог ему один случай. А именно: отправляясь в земли язычников (это было еще в молодые его годы), просил Агафангел в долг немалую сумму у одного состоятельного грека, ибо был уверен в успехе своего предприятия. Тот поначалу не хотел давать, ибо Агафангел не мог назвать никого из богачей тогдашнего Константинополя, кто согласился бы выступить его поручителем.
Тогда сказал Агафангел:
– На одного лишь Господа уповаю. Пусть Он и будет поручителем моим.
– Но как же мне взыскать с Него долг, если ты разоришься или сгинешь? – спросил богатый грек.
– В Царстве Небесном воздастся тебе, – ответил Агафангел. – Подумай! Ведь если я разорюсь или погибну. Господь воздаст тебе за доброту сторицей. Если же я возвращусь с немалым барышом, то сумею вернуть тебе деньги. Господь же и в этом случае хорошо вознаградит тебя за доброту.
Поразмыслив, богатей счел сделку выгодной, а поручителя – вполне надежным. Он ссудил Агафангелу деньги и тем самым помог и ему, и себе немало увеличить состояние.
У этого Агафангела прозванием Вестиопрат было двое сыновей, Стефан и Никифор. Человек кроткий и богобоязненный, Агафангел весьма чтил и любил иконы, полагая их окнами в горний мир, и всегда принимал причастие, не иначе как предварительно возложив его на руки Иисуса Христа, изображенного на одной особо дорогой его сердцу иконе. И Тогда казалось Агафангелу, что он получает тело Христово как бы из рук Самого Господа, раздающего хлеб евхаристии на последней трапезе с учениками.
А в крестные отцы обоим своим сыновьям Агафангел избрал икону св. Димитрия – ту самую, что источала миро.
И потому указ царя-Навозника был нестерпим для Вестиопрата. Опечалился и старший из сыновей торговца – Стефан. Никифор же, младший, счел доводы иконокластов вполне справедливыми и открыто перешел на сторону гонителей.
Истинно говорится: «Вера вере недруг есть». Поднялась вражда и в доме Вестиопратов. Никифор силою принудил отца и брата выдать царским служителям все имевшиеся у них иконы. Хоть и велико было их горе, однако они вынуждены были подчиниться. В противном случае и лавке их, и всему достоянию, и самой жизни грозила немалая опасность.
Но там, где мужчины покорно склоняют перед обстоятельствами выю, бесстрашие, словно отнятое у недостойного наследство, переходит к женщинам. Спустя месяц или два оказалось, что один маленький образ Богородицы спрятала в своих покоях мать Стефана и Никифора.
Узнав об этом, Никифор рассвирепел.
– Неразумная женщина! – вскричал он, обращаясь к той, которая родила его на свет. – Неужто ты хочешь, чтобы из-за твоего упрямства все мы потеряли зрение, а то и самое жизнь?
С этими словами он выхватил икону из рук рыдающей матери и бросился на задний двор. Стефан побежал за ним следом, надеясь умилостивить жестокосердого брата и выпросить у него пощады хотя бы для этой последней иконки.
Но Никифор уже положил образ Богоматери на плаху как бы для казни и замахнулся на нее топором.
– Остановись, брат! – только и успел крикнуть Стефан, когда топор с маху обрушился на доску.
Стефан пал на колени и стал умолять Никифора отдать хотя бы часть иконы. Но Никифор был непреклонен. Наконец от иконы остались одни только щепочки. Никифор собрал их в кучу и поджег. Только тогда он повернулся к старшему брату и усмехнулся. Затем взял из костра одну малую щепочку, где сохранилось изображение изящного ушка Пречистой Девы, и бросил ее брату. Тот подхватил щепочку с благоговением, поднес к губам и, облобызав, поблагодарил Никифора, называя его своим благодетелем.
Тем же вечером над Царственным разразилась ужасная гроза. Молнии одна за другою вонзались в черные, тревожные воды залива Золотой Рог, и большая цепь, протянутая поперек залива, то и дело с грохотом содрогалась в водной пучине.
Никто не мог спать. Беспокойство снедало семью Вестиопрата. Наконец Никифор сказал:
– Не случилось бы нынче ночью пожара. Пойду распорядиться, чтобы слуги хорошенько облили водой наши склады.
С этим он и вышел из дому, обещав вскоре вернуться.
Но вот уж и полночь миновала, а Никифора ни следа. Решили искать. Разбудили слуг, живших тут же, в доме, запалили факелы. Гроза пошла на убыль. Гром, мешавший говорить и слушать, рокотал уже глухо и отдаленно, но дождь, напротив, только усилился. Взяли плащи с капюшонами; обувь же сняли, поскольку было тепло.
Сперва искали Никифора возле большого дома, затем на улице и, наконец, у склада. Нашли только под утро, когда рассвело и дождь перестал и первые нищие, протирая глаза, начали выползать из своих ночных нор.
Никифор лежал ничком на земле, под дальней складской стеной, в нескольких шагах от торгового порта. Когда Агафангел перевернул младшего сына на спину, он увидел, что тот, убитый молнией, совершенно почернел – и только одно левое ухо осталось у него белым.
Переправа через Танаис.
Братья Глеба Твердынича
Медленно, со скрипом тележным, под назойливое гудение насекомых взобрался караван на самую макушку лета.
Впереди, пересекая певучую от сухости землю, лежала широкая река и сверкала нестерпимо, как ртуть. Издалека казалась она живым, бегучим ядом.
Это был Танаис, великая река, с древних времен рассекающая землю на две неравные части: Европу, бедную размерами, но густо заселенную и роскошно украшенную, – и Азию, богатую просторами, но нищую на людей.
Монголы, бывшие с караваном, при виде реки точно обезумели: вдруг разом принялись кричать и визжать и, выпрямив кривые ноги, вдетые в короткие стремена, почти стоя над седлами, полетели навстречу реке.
Не одни только монголы – Феодул тоже ощутил внезапный восторг, увидев широкие, почти неподвижные воды, раскаляемые солнцем. Едва сдержавшись, чтобы не побежать очертя голову к воде, шел Феодул рядом с быком и только дивился бесчувствию скотины, которая и шагу прибавить не вздумала.
Монголы же понеслись по берегу, то почти исчезая вдали, то возвращаясь с разбойничьими кликами.
И вот уже шаг за шагом вырастает перед купцами небольшой поселок, оседлавший оба берега. Жили в поселке люди греческой веры, однако языка не греческого. Поначалу Феодул никак не мог определить, кто они родом, ибо крестьяне повсюду выглядят одинаково. Но потом Трифон открыл ему глаза, сказав в сильном волнении, что люди эти – одного с ним, Трифоном, корня и происходят из Русии.
Пока велись разговоры о лодках и барках, о гребцах и плате за проезд, монголы беспечно галдели между собой.
Какая-то женщина, проходя мимо, чуть замедлила шаг, и немедленно один из монголов выкрикнул на ее языке слово или два. Женщина вдруг пустилась бежать, закрывая рукавом вспыхнувшее лицо. Монголы громко смеялись ей вслед. Потом, когда веселье поутихло, другой монгол нарочито рыгнул, и снова грянул общий хохот.
Между тем Афиноген с помощью Трифона уламывал и улещивал местного старшину, именем Глеб Твердынич. Был этот Глеб невысок, кряжист, с аккуратной загорелой лысиной посреди сероватых жестких волос, остриженных горшком. Глаза он щурил так, что и самого впору принять за монгола, а слова из себя давил – нарочно мучил собеседника.
Поселок устроен по приказанию Батыя, объяснил Трифон купцам, послушав старшину, и служит для весенней переправы через Танаис. Осенью монголы откочевывают к югу, и ниже по течению Танаиса (а он течет с севера на юг) есть второй такой же поселок – для переправы осенней.
– Стало быть, они обязаны нас переправить на левый берег? – спросил Афиноген, теряя терпение.
(Простоватый Трифон изъяснялся так же медленно, как хитрющий рус.)
Твердынич нехотя признал правоту грека. Но тут же потребовал платы, особенно упирая на то обстоятельство, что путники – не нехристи поганые, но чтут слово Христово.
– Заплачу, – сдался Афиноген, видя, что в противном случае сидеть ему с товарищами на правом берегу Танаиса до скончанья веков. – Спроси этого кровопийцу, сколько он хочет.
Настал самый деликатный момент всего разговора. Глеб Твердынич и бороду свою в кулаке тискал, и жевал ее, и уходить пытался, и шапкой бросался, а под конец заявил, что за деньги сам пальцем не шевельнет и другим никому не позволит. Не удостоили бы господа купцы вместо денег сорока локтями шелковой материи?
Афиноген сухо отвечал, что намерен вернуться в монгольское становище и там принести жалобу на урон, понесенный на переправе. Ярлык кстати показал – с тигриной мордой и непонятными закорючками. Твердынич морду враз признал, пощелкал по ней ногтем и сбавил цену до четырех локтей. Как раз одну рубаху, значит, пошить. Исподнюю.
На том соглашение было достигнуто, и как по волшебству откуда-то появилось множество молчаливых сноровистых молодцов. Ловко управляясь с предлинной веревкой, связали две барки между собою. Затем выпрягли быков, а телеги занесли на барки и там укрепили: два колеса на одной, два – на другой. Сели на весла. Один, стоявший на корме, с силой налег на шест, отталкиваясь от берега. Связанные барки медленно развернулись бортом, но тут опустились в воду весла…
Афиноген хмуро смотрел, как удаляется первая повозка с поклажей, и думал о том, что крепко не по душе ему такое, чтобы товар был на одном берегу Танаиса, а он, Афиноген, – на другом.
Не скоро вернулись барки – уже пустые, чтобы взять вторую телегу, а затем и третью.
Монголы из охраны каравана развлекались по-своему.
То заговаривали с русами, по видимости приветливо, но только ради того, чтобы после, когда рус пойдет себе беспечно восвояси, запустить ему в спину камнем. То кричали все разом что-то, от чего принимались хохотать, валясь лицом в конскую гриву. То вдруг начинали скакать по берегу с диким визгом, пугая женщин, полоскавших поблизости одежду. У самих монголов было запрещено стирать одежду и мыть тело, но этот закон родился в безводной пустыне; русы его нарушали без боязни, ибо жили на берегу полноводной реки.
Когда все телеги оказались на левом берегу, гребцы подошли к Глебу Твердыничу и сказали ему что-то неприветливое. Твердынич насупил брови и подступился к Афиногену.
– Говорит, устали людишки, томность их забирает, – сказал Трифон.
– Еще чего! – вспылил тут Афиноген и снова за пазуху полез – тигриную морду вытаскивать.
Глеб уловил его намерение прежде, чем оно осуществилось, и ухватил Афиногена за руку. Прижал эту руку к своей жесткой груди. Убедительно закивал. Мол, понял, в чем грекова боль и душевная его тревога.
Людишки, видать, тоже это сообразили, ибо развязали барки и жестами показали путникам, чтобы те садились.
Монголы спешились, бросив коней. Толмач сказал:
– Быки и кони не пропадут, а на левом берегу лучше возьмем новых.
Афиноген пожал плечами, но решил довериться толмачу.
Мир, если глядеть на него с воды, так разительно не похож на самого себя, увиденного с суши, что Феодул даже рот разинул. Так с разинутым ртом и на берег выбрался.
Афиноген пошел договариваться с русами насчет новых лошадей и быков. Оказалось, что с верховыми и тягловыми животными для путешественников все обстояло хорошо только на правом берегу. Едва лишь купцы оказались на левом, как сразу выяснилось, что переправщики в Батыевых льготах как сыр в масле катаются и никому ничего давать не обязаны. И на то существуют распоряжение и грамотка от самого Батыя.
Задержались в поселке на день. Афиноген с товарищами договаривался насчет животных и пропитания на будущую дорогу. Константин просто так бродил – повсюду любопытствовал.
Трифон вдруг нешутейно затосковал по родному дому и начал поговаривать о том, что хорошо бы ему найти попутчиков и каким-нибудь образом добраться до Киева. Даже толмача о дороге расспрашивать вздумал. Толмач улыбался загадочно, что почему-то усиливало сходство его лица с дыней, цокал языком, усмехался себе в ладонь, но прямо ничего не говорил. Не то дороги не знал, не то хотел Трифону отсоветовать.
Феодулу нравилось, как ведет дела Афиноген. Торговался грек везде и со всеми, однако не свирепо, в меру, не теряя ни в чести, ни в выгоде; действовал таким образом, чтобы угрозы чередовались с дарами и посулами, в полном согласии с законом гармонического равновесия.
Наконец за умеренную плату сторговал связку сушеного мяса, несколько крупных свежих рыбин, выловленных в Танаисе, десяток кругов ржаного хлеба и двух коз, которых предполагалось зарезать уже в пути, обеспечивая себя свежим мясом.
Взяли и лошадей, верховых и заводных, и быков. Все нашлось!
Монголы, завидев рыбу, немало дивились, ибо никто из них рыбу и вовсе за пищу не считал.
Прощаясь с Феодулом и Трифоном – а простоватый отрок глянулся чем-то старшине, – так сказал им Глеб Твердынич:
– Угодить пришлым людям, не навлечь на поселок лишних бед, да еще и себя в обиду не дать – такому не вдруг обучишься. Должно быть, с малолетства я для этого предназначался. Отец мой, хоть и именовался Твердынею, был на самом деле весьма слаб на выпивку. Другая же его слабость заключалась в том, что он чрезвычайно боялся позора. Хоть и была моя мать женщиной тихой, молчаливой и на людях показывалась неохотно, а все же глодала Твердыню жгучая ревность. Как-то раз возвращался он из кружала, изрядно нагрузившись хмельным. Жена, на беду, вышла его встречать, да не одна, а с обоими сыновьями – мною и братом моим Игорем. Отцу же с пьяных глаз помстилось, будто не двое мальчиков рядом с женой, но четверо. Известно ведь, что от хмельного взор двоится. Остановился мой отец, дрожа от страшной мысли: опозорила его жена! Он определенно помнил, что зачал с нею всего двух деток. Откуда же еще двое взялись? Только один ответ приходил в его горящую голову; те двое – нагулянные на стороне, незаконные. Поняв это, закричал мой отец, как олень перед битвой, и бросился с ножом на жениных ублюдышей…
– Убил? – вскрикнул впечатлительный Трифон. Глеб Твердынич кивнул, комкая бороду:
– Определенно. Двух лишних ножом зарезал…
– Как же ты спасся, Твердынич?
Старшина хмыкнул.
– Вот так и спасся. Отец-то пырнул ножом второго – которым я перед его взором двоился… С той поры, видать, и обучился я жить так, чтобы и нашим и вашим…
Феодулу и сам Глеб, и его история очень понравились. Сам Феодул, когда ему это требовалось для дела, умел раздваиваться, становясь то Раймоном, то Феодулом попеременно. Но на самом деле и Феодула, и Раймона он постоянно носил в себе.
Глебова же двойника много лет назад зарезал пьяный отец. Однако и ловок, должно быть, этот Глеб! Феодулу без Раймона пришлось бы куда как туго.
Ересиарх Несторий и погонщик ослов
(начало)
Еще десять или двенадцать дней минуло – ничего не менялось в жизни Феодула. Только бык, рядом с которым он шагал, в первые два дня казался новым, а на третий день как попривык Феодул к этому новому быку, то и бык сделался старым – или, точнее сказать, прежним и ничем в этом смысле больше не отличался ни от телег, ни от Афиногена с товарищами, ни от степи, по которой пролегала дорога.
И потому говорить обо всем этом – значит жевать вчерашнюю кашу. Иной раз – в горах, к примеру, или во время какого-нибудь стихийного бедствия – случается, чтобы неживое окружение было интереснее путника. Чаще же, напротив, путник интереснее природы. А в истории Феодула не в первый раз выпадает такой день, когда ни путники, ни природа никому уже не любопытны. И тогда настает самое время вспомнить о том, что на Феодуле, затерянном в степях между Танаисом и Итилью в лето благости Божьей 1252-е, свет клином не сошелся и что, если поискать, сыщется кто-нибудь поважнее этого Феодула.
Случается, торговая надобность заведет человека в чужие края; бывает, что пустится некто в странствия как бы в погоне за собственной душой. Нестория же загнали в пустыню египетскую недобрые люди и злая судьба. Итог вроде бы тот же самый, но путь, пройденный неволею, еще и годы спустя скрипел на зубах песком и отдавал под языком горечью.
Привезли его в Хибу два усталых преторианца в пыльных сапогах – привезли и бросили, оставив ссыльному немного денег, узелок с пожитками и письмо для местного губернатора. С этим письмом и предстал Несторий перед римскими властями.
Был он уже немолод. Мягкие волосы даже и теперь, когда их присыпало сединой, сохраняли отблеск былой рыжины. Большие, светлые, точно отцветшие глаза как-то нелепо выглядели на маленьком, собранном в морщинистый кулачок лице.
Губернатор только махнул рукою:
– Поселяйся, где хочешь; народ не мути – вот и будешь цел. Мне же до тебя дела нет, старик.