Голодный грек, или Странствия Феодула Хаецкая Елена
И вот поселился Несторий в кособокой хижине, где до него обитал какой-то другой горемыка. Взял оставшиеся от прежнего хозяина вещи – посуду, одеяло из верблюжьей шерсти, корзину с крышкой, что была подвешена к потолку и где обнаружился крохотный окаменевший хлебец; присовокупил к найденному имуществу свое – и зажил.
Оазис худо-бедно кормил нищего. Питья и еды старику требовалось немного, одежды вообще не требовалось – донашивал старое. Чем он целыми днями там занимался, в своей хижине, – один Бог ведал. Мудрецом отнюдь не слыл, невзирая на почтенный возраст, так что ни за житейским советом, ни за наставлением к нему не ходили.
Так и сменялись дни, и вот однажды в сиротском доме старика появился второй человек. Звали его Мафа.
Был Мафа погонщиком ослов, и вот один хозяйский осел издох самым неожиданным образом. Зная за собою некоторые прегрешения против господского имущества вообще и против этого издохшего осла в частности, Мафа не стал дожидаться суда над собою и бежал. Ибо суд, в особенности справедливый, означал бы для него одну только расправу. Оправдать Мафу мог только неправедный суд. А на неправедность такого рода бедный Мафа рассчитывать никак не мог.
Бросив все, он убежал в пустыню, и поскольку был варваром, то и не погиб под палящим солнцем и в безводье выжил и через некоторое время вышел к Великому Оазису Каргех, выбрал там хижину, на вид необитаемую, забрался туда и заснул мертвым сном. А Нестория, лежавшего возле стены, он принял за груду изношенного тряпья.
Впоследствии оба дивились ошибке Мафы и немало над нею потешались. Несторий разгонял к вискам морщины и еще больше светлел глазами; Мафа скалил людоедские зубы и сверкал белками вытаращенных глаз, а после запрокидывал лохматую голову и с тонким подвывом смеялся.
Лицом и телом черен был Мафа, как сажа; душою же пуст и бел. Вместо волос под мышками у него росли маленькие крылья; однако летать он не умел. Мафа был ленив и многого смертельно боялся: темноты, пауков, полнолуния, римских властей, соседку по имени Сира – обладательницу трех костлявых коз и огромных, как дыни, грудей; грозы, сборщика податей, внезапной смерти, дурного глаза и вещих снов, которых он видел самое малое по два в неделю.
Но больше всего страшился он хозяина павшего осла. И сколько ни твердил ему Несторий, что не станет человек пускаться в опасный путь через пустыню на поиски какого-то погонщика ради пустого удовольствия переломать ему кости, – все было тщетно: Мафа день и ночь трясся от страха.
Как-то раз проснулся Мафа среди ночи и начал биться головою о стену хижины со стенаниями.
– О-о-о! О-о-о! – выкликал он протяжно.
И крылья у него под мышками совершенно взмокли от пота.
От этих стонов Несторий тоже пробудился, сел, выпил глоток воды и сказал:
– Следует хорошенько запомнить, Мафа, что образы сновидений входят в душу от шести различных причин. Иногда сны рождаются от полноты желудка, иногда – от пустоты его; иногда от наваждения диавольского, иногда от размышления; случается, что от откровения, а иной раз от размышления и откровения совокупно. Не о таких ли, как ты, Мафа, сказано у Проповедующего: «Приходит соние во множестве попечения?» Берегись, Мафа, дабы через духа-обольстителя не впасть тебе в пустые мечтания!
– Уй! – вымолвил Мафа. Он перестал плакать и теперь глазел на Нестория, вывесив широкий розовый язык. Видно было, что старик и восхитил его своей речью, и успокоил. Видно было также, что Мафа ничего из этой речи не понял.
С той поры они, случалось, подолгу беседовали.
Мафа вспоминал своих ослов и разные смешные случаи. Говорил он взахлеб, на смеси десятка языков, из которых Несторию были знакомы лишь латинский, искажаемый Мафой почти до неузнаваемости, и отчасти бедуинский, которым в оазисе Каргех говорили многие. Мафа сильно размахивал руками и часто останавливался посреди рассказа, чтобы захохотать.
Потом наступал черед Нестория. Мафа оповещал его об этом, внезапно умолкая и уставляясь на своего собеседника вытаращенными глазами. Тогда Несторий рассказывал о том, как некогда был архиепископом великого города Константинополя.
– Я гнал еретиков-ариан, – говорил Мафе Несторий, сидя на глинобитном полу своей хижины и обхватив руками колени. – Их много еще оставалось в столице, исповедующих неправо об Иисусе Христе. «Государь! – сказал я императору, когда предстал перед ним впервые. – Дай мне чистую землю, без еретиков, и я введу тебя прямо на небо!» Я закрыл арианскую церковь, полагая, что незачем рассаднику лжи находиться в столице. Она была еще недостроена… Еретики подожгли ее. Выгорел целый квартал, и вот уже простоволосые бабы кричат мне на улицах Города: «Поджигатель! Поджигатель!» В Сардах и Милете еретики подняли бунт, и пролилась кровь. Ах, как я скорблю об этом, брат мой Мафа! Но и посейчас в том своей вины не знаю… В Геллеспонте был убит мой верный соратник, епископ Антоний. Молись за него! Я хотел чистоты и любви. Но, Мафа, узнай вот что: такова глухота человеков, что и громко выкрикнутого слова могут не расслышать. Как же яростно бушует в крови приверженность к суетному! Шум этой крови заглушает для людей и зов любви, и разумное слово…
Тут Мафа решал, что пора поддержать разговор, и, быстро кивая, принимался верещать о своем. Несторий же умолкал и погружался в невеселые мысли.
Духовной отчизной его была Антиохия, где слыл Несторий человеком ученым и благочестивым, как бы вторым Златоустом. Когда призвали его в Константинополь и поставили там на епископской кафедре, решил он сам для себя: настало время! И начал учить.
– Знаешь ли ты, Мафа, – говорил он задумчиво, обращаясь более к своим худым коленям, нежели к чернолицему и дикому собеседнику своему, – что Господь наш Иисус Христос есть в одно и то же время и Бог, и человек? О! Меня обвиняли, будто я учил о двух Христах! Какая ложь, какая клевета! Не я ли говорил и повторю сейчас перед тобою, что Христос есть и младенец, и Господь младенца! Другое следовало понять: как совмещались в одном личном уме осознание себя и младенцем, и Господом этого же самого младенца?
Нередко посреди разговора в хижину заглядывала толстая Сира. Иногда она приносила старику молока, иногда вступала в яростную перебранку с Мафой, которого неизменно обвиняла в какой-нибудь мелкой краже. Мафа охотно пускался в объяснения, находя тысячи причин для исчезновения пшеничной лепешки, оставленной без присмотра. Случалось часто, что Сира, не дослушав, принималась бить Мафу, а тот, закрывая голову ладонями, сучил ногами и жалобно кричал. Но Сира не унималась, пока из носа у Мафы не начинала течь кровь. Только тогда отступалась, обтирая кулаки об одежду.
Однако едва лишь Сира исчезала за ветхой циновкой, закрывающей вход в хижину, как Мафа подбегал к порогу и, высунувшись наружу, начинал выкрикивать ей в спину обидное. Потом поворачивался к Несторию и со смущенной усмешкой пожимал плечами.
Несторий, дождавшись тишины, продолжал:
– Итак, Мафа, мы установили, что слово «Бог» означает божеское естество; «человек» или «младенец» – человеческое; в слове же «Христос» оба естества едины. Смотри. «Иосиф взял Младенца и Матерь Его и пошел в Египет». Вот точная формулировка. Но можно также сказать: «Иосиф взял Христа и Матерь Его…» Это будет верно. Однако невозможно сказать: «Иосиф взял Бога и Матерь Его…»
Мафа что-то лопотал в ответ и, чтобы сделать Несторию приятное, смеялся.
– Однажды в Константинополе явилась ко мне толпа разъяренных монахов, – повествовал Несторий, следя глазами за Мафой, который – руки врастопырку, чтобы не прели крылья – ходил взад-вперед по хижине. – Они были недовольны мною – мною, епископом! – о чем принесли гневное письмо, которым размахивали перед самым моим носом. Я взял это письмо и порвал его, а монахов велел высечь… Но вместо того чтобы извлечь для себя из этого пользу, они ужасно завопили и сделались злейшими моими врагами… Недолго собирал я недругов. Четырех лет не прошло, как низложили меня и лишили сана, а это – человекоубийство, ибо никто не бывает рукоположен дважды.
О чем следует рассказывать, а о чем предпочтительнее умолчать? Иной раз мы и сами удерживаем себя за руку со словами: умолкни, жена, ибо не было тебя при том, как шли враги Нестория с радостными криками, с горящими во тьме факелами, танцуя от общей радости и крича: – Проклят! Проклят! Проклят!
– Возвеселися со мною, пустыня, подруга моя, прибежище и утешение мое! – нараспев говорил старик, невидяще глядя перед собою отцветшими голубыми глазами.
И, слушая его, подпевал Мафа без слов, одними губами, и выстукивал тихий ритм пальцами на своем черном надутом животе…
Город Сартака на Итили
Итиль – река широкая, величавая, изобилием вод соперничающая с морем. Сколько же влаги собралось далеко на севере, откуда истекла столь могучая река! О том даже задумываться страшно.
Удивительно также, что две столь великие реки, как Итиль и Танаис, отстоят друг от друга всего на две седмицы пути, да и то если передвигаться быками. Это свидетельствует о расточительном изобилии земли, которую захватили монголы.
На берегу Итили в ту пору стоял лагерь, или, вернее сказать, – город Сартака, владыки над здешним краем.
Монголы из охраны каравана, видя впереди белые сверкающие Сартаковы шатры, завопили вдруг все разом и понеслись вперед, ударяя в бока лошадей ногами, вдетыми в короткие лохматые стремена. Толмач проводил их взглядом, однако остался при греках.
Первым делом, оставив телеги поодаль от Сартакова двора под присмотром младшего из купцов, отправились Афиноген и прочие к одному монгольскому чиновнику, именуемому «ям». Этот чиновный монгол, пояснил толмач, принимает каждого, кто прибывает к владыке Сартаку: послов, торговых людей, проповедников, попрошаек, русских князей, сельджукских султанов и других вассалов великого хана, которые приходят к сюзерену за какой-либо надобностью. Ям выспрашивает вновь прибывших, какое дело привело их сюда, какими дарами желают они поддержать свои слова, какими грамотами и письмами от земных владык располагают и каковы их намерения в дальнейшем. Затем он наставляет их в пристойном поведении, ибо монголы чрезвычайно ревнивы во всем, что касается соблюдения их обычаев.
Так, запрещается сечь ножом огонь, дабы не отсечь ему ненароком голову; нельзя стирать платье, но надлежит носить его, покуда оно не износится; возбраняется опускать руки в проточную воду; мочиться на пепел и убивать молодых птиц; запрещено касаться стрелой связки стрел и еще – ступать ногой на порог чьего-либо дома, но надлежит этот порог перешагнуть с осторожностью; кто за едой поперхнется, тот должен быть убит, как и тот, кто подсматривает за поведением другого или лжет.
И еще множество других обычаев и запретов существует у монголов.
Город Сартака был в несколько раз больше первого монгольского города, увиденного Феодулом. На несколько миль вытянулся лагерь вдоль полноводной Итили, однако не на самом берегу, а в некотором отдалении от нее, словно монголы, не слишком доверяя воде, не желали останавливаться чересчур к ней близко.
Афиноген, взяв с собой толмача, отправился через весь бурливый монгольский град к этому яму, который ведает приезжими, – представиться, показать дощечку с тигром и просить, чтобы Сартак их принял. Толмач с утра был уже не вполне трезв, а к середине дня его и вовсе развезло, вследствие чего греки были немало опечалены.
Конные и пешие монголы, шумно галдя, передвигались повсюду. Ходили безобразные с виду женщины в головных уборах, похожих на сплетенные из прутьев птичьи клетки, носились чумазые вертлявые дети с бубенчиками, привязанными к запястьям и щиколоткам. Эти постоянно вертелись возле купцов, издавая непрерывные пронзительные вопли и дико хохоча. Их цепкие ручонки то и дело впивались в чужестранцев – норовили оборвать с одежды пуговицы, пряжки, нитки, пояса.
Феодулу так и не довелось поглазеть на яма – сдуру проспал. Плюясь на собственную неудачливость, пожаловался Константину Протокараву, но тот только хмыкнул:
– Воистину, ты – глуп, Феодул, если из-за такой малости впадаешь в огорчение! Сдался же он тебе, этот ям! Обыкновенный монгол с плоской рожей. Вот послушай лучше, с кем бы тебе хорошо здесь повидаться: у Сартака гостит сейчас один русский князь!
– Откуда ты только все знаешь! – сказал Феодул. – Никто из нас еще и по сторонам оглянуться не успел, а ты уже и про яма разведал, и про какого-то князя разнюхал!
– Невелика премудрость, – отвечал Константин. – Пока вы, греки, раздумываете да созерцаете, мы, люди латинской веры, осматриваемся да смекаем.
Феодул счел объяснение вполне разумным и мысленно попенял себе за то, что сам не воспользовался этим латинским уменьем. Однако тратить время на сокрушенные раздумья не стал, оставив это своей греческой половине, а вместо того деловито осведомился о русском князе – кто он и какая от него возможна польза.
– Ни тебе, ни мне от него пользы не будет, – сказал Константин. – Разве что любопытство удовлетворим да синяков от него, быть может, огребем. А вот нашему Трифону, возможно, выпала удача. Если попадется князю на глаза и при том ему глянется, может быть, заберет его князь с собой в Русию. Только вот как ему глянешься? По слухам, человек он лютости необозримой.
Говорят, что никому, если только он сам не монгол, не дано заглянуть в душу другого монгола. Надежно скрывается эта душа под тяжелыми веками либо за выбритым по-китайски лбом, а то и в груди под грязным шелковым халатом. А если монгола убить и как следует поискать, то зачастую оказывается, что у него никакой души и вовсе не было. Или обнаружится в виде безобразного старичка, сидящего на корточках под левым локтем трупа. Посидит-посидит да и расточится, только лужица после него останется. Редко случается, чтобы душа мертвого монгола являлась в виде прекрасной и страшной девы. Да и то впоследствии непременно отыщется у нее на ноге копытце или козий хвостик.
Это еще что! Константин знавал одного греческого кормщика, именем Косма, а этот Косма целовал крест, что некий тамплиер именем Уинифрид, быв среди монголов и изрядно с ними знаясь, видал однажды в степи сорок одного колченогого карлика, ковылявших один за другим, причем последний из них был кривым на левый глаз.
Из всего вышесказанного явствует, что душа любого монгола – сущие потемки для христианина. Иное дело – душа собрата по вере, будь он даже и князем, да еще такого нрава, как этот русский. Протокарав, которому помогал ангел, разглядел ее сразу, а Феодул – спустя несколько часов и вынужденно щурясь.
Звали князя Александром – имя простое и понятное, как для греков, так и для латинцев. Впрочем, латинцев этот Александр сугубо не любил.
Душа так и заявила. И еще грубость присовокупила к уже сказанному.
Феодул с Константином только плечами пожали.
Тогда душа Александра немного смягчилась и снизошла: угостилась вином, которое купцы везли из Царственного и от которого Феодул немного похитил для благого дела.
– Доброе вино, – молвила душа князя и, прежде чем выпить, перекрестилась. – Ихнее-то монгольское пойло тухлятиной отдает и псиной…
– Здоров будь, княже, – кивали Феодул с Константином, – пей, пей на здоровьице…
И подливали душе, подливали…
Обличьем была душа точь-в-точь сам князь Александр: огромного росту, с русой бородой и стриженными кружком, под шлем, густыми светлыми волосами. Был этот князь плечами широк неимоверно, но костляв как смерть и слегка сутулился.
Принимала княжья душа виноградную кровь легко, однако не весело; только глаза все светлее становились, а так – даже румянца на бледном лице не проступило.
И постепенно Феодул с Константином все больше узнавали о князе, чье тело эту душу в себе носит, и все холоднее им становилось.
К монголам князь Александр прибыл из полночной страны, где полгода светит солнце, а другие полгода царит луна. Такой день, который длится целый год, в полдневных странах называют «Днем Бога». А еще говорят, что там – родина ангелов, только сейчас их там нет.
В год Благости Господней 1240-й благочестивые братья Ливонского Ордена пытались сесть в устье Невы, именно там, где сотни лет назад стояла уже латинская твердыня названием Ландскруна. Если разрыть на том месте землю, то можно выкопать те зубы, что потеряли здесь шведские рыцари в страшную цинготную зиму.
Иной князь так бы и поступил; однако Александр явился в устье Невы с ратью и засеял старую почву новыми костями.
Монголы же, пройдя в тот год степями и разорив Рязань и Киев, вышли за пределы русских земель и вторглись в гордую Польшу и колбасную Силезию. Они подвергли поруганию Люблин и Краков, кровавым гребнем прочесали Моравию, продвигаясь все дальше на запад.
Тут уж ливонцы вынужденно оставили владения князя Александра и спешно двинулись вослед монголам. В начале весны 1241 года по Воплощении цвет Ордена пал в Силезии. Монголы отрезали у каждого из убитых врагов по одному уху и сложили эти уши в большие мешки; всего же таких мешков собралось девять.
Спустя несколько дней после этого Батый разбил воинственных венгров, напоив их кровью реки Тису и Солону.
Богемский король Вацлав храбро бросился на монголов, но те словно бы и не заметили его. Времени на осаду городов монгольские всадники не тратили: шли как нож сквозь масло прямо на Пешт.
Пешт пал, и все лето 1241 года монголы разоряли Венгрию, как им хотелось. Венгерский король Бела бежал в Хорватию и оттуда разослал отчаянные письма всем владыкам франков, чьи имена только смог припомнить.
Император Священной Римской Империи Германской Нации Фридрих – самый могущественный из светских владык Европы – был злейшим врагом господина Папы Римского Григория, величайшего из владык духовных. Оба они, получив послания Белы, одновременно воззвали к латинскому рыцарству, заклиная спасти Польшу, Богемию и Венгрию от монгольской саранчи.
Фридрих писал так:
«Святейшим нашим долгом почитаю ныне поднять меч в защиту братьев наших, тяжко страждущих под пятою безжалостного завоевателя – безбожного и страшного Батыя. Но вместе с тем не посмею умолчать и о другом, что знаю: ненасытная жадность Папы непременно побудит его воспользоваться бедствиями собратьев по вере, дабы простереть не только духовную, но и светскую власть своего престола на все страны, заселенные христианами».
Папа же Григорий писал иначе:
«Новый враг появился у христианской веры – монголы! Нет выше благодати, нежели счастье отдать жизнь за ближних своих. Изнывает ныне Богемия, истекает кровью Польша, взывает о помощи Венгрия! Однако остерегайтесь не только явного врага, но и волка в овечьей шкуре. Не по наущению ли императора Фридриха произошло это ужасное нападение? Не вздумал ли теперь злой христопродавец притворным благочестием прикрыть свое гнусное преступление? Ибо известно, что ради своей цели он способен на все; цель же его очевидна – полное и окончательное крушение христианской веры».
Тем временем настала зима. В декабре 1241 года монголы по льду перешли Дунай и вторглись в Хорватию. Бела бежал в Далмацию, а оттуда – на один из островов в Адриатическом море.
Сбитое с толку взаимоисключающими письмами Папы и императора, латинское оружие безмолвствовало всю зиму и лишь в начале апреля 1242 года вышло из ножен. Однако направлено оно было не против монголов, которые казались владыкам Запада слишком сильным противником, а против русских на Севере, ибо те упорно держались греческой веры и оттого считались схизматиками, достойными истребления.
Князь Александр пришел на эту встречу с новой ратью, еще крепче прежней, и вступил в бой с таким расчетом, чтобы завлечь тяжелую рыцарскую конницу на слабый уже лед Чудского озера.
Тут оно все и случилось. Весенний лед ненадежен. Сперва потрескивал, а затем со страшным громом разломился и зубастой пастью сжевал тевтонских латников.
А князь стоял на берегу и смотрел. И шлем с золотых волос снял – жарко ему от увиденного стало…
Слух об этой битве достиг и Батыя – Александр был его вассалом. Призвал к себе – захотел посмотреть на такого лютого князя.
Александр явился к Батыю, едва позвали, и сразу пришелся ко двору. И дивен, и люб он монголам оказался. Хоть ростом и костью сильно разнился он с сеньором, однако холодным, расчетливым умом был ему неожиданно близок, точно по ошибке вышли они с Батыем не родичами.
В знак большого расположения поил Батый Александра безмерно кислым молоком и молочной водкой, отчего русский князь подолгу маялся животом. И всякий раз заставлял его Батый рассказывать о Ледовом побоище. Здесь уж монгольский хан, как ребенок, заранее смеялся от радости, хлопал в ладоши и нетерпеливо кусал тонкий ус в ожидании слов: «Весенний лед ненадежен. Сперва потрескивал, а затем со страшным громом разломился…» – эти слова были у Батыя в Александровом рассказе любимыми.
Спустя четыре года вот что случилось. Умер великий хан, и всех монгольских вождей позвали в глубь степи, в Каракорум – избирать нового. Батый не поехал, сказался больным и в письме преобильно жаловался на ревматизм. Знал, что в Каракоруме поджидает его слишком много врагов. Вместо себя Батый отправил своих старших вассалов: великого русского князя Ярослава, сельджукского султана Арслана, грузинского царя Давида и еще царя Малой Армении.
Не зря Батый ехать не хотел: не смогли избавиться от сеньора, так отравили славнейшего из его вассалов, Ярослава. Умер великий русский князь на обратном пути из Орды.
И остались после него многочисленные сыновья, из которых старшим был Александр, а вторым – Андрей.
Андрей успел раньше: беличьим мехом, ловчей птицей, перстнями, оружием варяжским прельстил Батыя и склонил его передать великое княжение ему, Андрею. Александр же остался у себя, в стране, которую некогда покинули ангелы.
В лето 1252-е пришел князь Александр Ярославич в Орду к хану Сартаку, Батыеву сыну, и хан принял его с великой честью. И жаловался Александр на брата своего, великого князя Андрея. Прельстил дарами Батыя и взял великое княжение – а ведь он, Александр, старший! А между тем дурным вассалом Андрей оказался. Налоги и дань монголам платит неисправно, многое утаивает, а то и вовсе к себе в карман кладет.
Услыхав такое, хан Сартак разгневался на Андрея и отправил к нему во Владимир войско.
Андрей, вместо того чтобы повиниться перед ханом, бежал, И взяли монголы недоплаченное, разграбив Владимир и Суздаль.
Тем временем Александр оставался при Сартаке и ждал, пока монголы сами предложат ему великое княжение как достойнейшему.
Холодом окатывало Феодула от всего этого; Константин же дрожал, как в горячке, едва зубами не перестукивая, и зрачки его глаз то расширялись, то сужались.
И когда душа князя ушла, твердо ступая и сутуля плечи, сказал Феодул Константину:
– Завтра нужно будет разыскать этого Александра, броситься ему в ноги и просить, чтобы он забрал с собой во Владимир нашего Трифона. У такого человека и собаки сыты, и последний раб судьбой доволен.
Однако выполнить задуманное оказалось не так уж и просто. Князь Александр безвылазно сидел у Сартака в шатре, ел там и пил и бил себя ладонями по коленям, когда монголы принимались орать свои странные песни. Говорили, что Сартак из любезности хотел дать русскому князю наложницу из монгольских девушек, чтобы не жить гостю в Орде без утехи, однако князь Александр отказался, сославшись на обычай своего народа жену блюсти, женища же не имать.
К ночи подстерегли Константин, Феодул и дрожащий от неизвестности Трифон русского князя, когда тот выходил из шатра. От выпитого был Александр так бледен, что лицо его светилось в темноте. Вокруг рыхлыми тенями бродили и бормотали князевы спутники – русские и монголы.
Тут и метнулся вперед Константин, заранее крича во все горло:
– Смилуйся, княже! Смилуйся, княже!
Кричал он по-русски: его этим словам обучил Трифон, который сам подходить к князю боялся.
Александр остановился. Свита его угрожающе роилась во мраке.
– Кто здесь? – спросил князь, не возвышая голоса.
Тут Феодул схватил Трифона в охапку и потащил его вперед, но наткнулся на чью-то твердую грудь и ощутил, как клещами впились в него руки.
– Стой! Куда налез?
И тотчас со всех сторон потянулись липкие от кумыса пальцы, стали драть Феодула за волосы.
– Иди, Трифон! – сказал Феодул, покоряясь поймавшим его.
Трифон закричал что было сил, срываясь и взвизгивая:
– Княже, княже! Смилуйся, возьми меня на Русь!..
– Да отпустите же их, – сказал князь.
И добавил то же самое по-монгольски.
Костер у князя в лагере уже погас. Развели пожарче. Монголы, быстро соскучившись, разбрелись. Трифон, не отлепляясь от князя ни на шаг, все плакал и просил забрать его на Русь.
Александр сказал:
– Сперва мне должно узнать, кто ты таков. Если из пленников ты, которых Батый увел из Киева, то придется выкупать тебя у монголов, а я нынче не за выкупами приехал, мехами, тканями и медом не запасся. Выкрасть же тебя я не смогу.
– Нет, нет! – горячо молвил Трифон. – Я свободный человек, купеческий сын, а в ничтожество впал в Константинополе, где все свои деньги отдал на покупку одного трупа…
Слушал Александр, посматривая то в огонь, то на Трифона, а из светлых глаз князя выглядывала ледяная его душа и словно бы спрашивала у Феодула: «Что, Феодуле? Думаешь, задачу ты мне задал?»
И Феодулу думалось: если подольше смотреть в эти глаза, то в конце концов увидишь, как крошится лед Чудского озера под ногами обезумевших коней.
Вот так и случилось, что жизнь Трифона круто повернулась еще раз и пути его отошли от путей его спутников.
Кто солгал, вспоминая Владимирское разорение? Спустя месяц никто уж не мог докопаться до правды: погребена под пеплом, истаяла в горьком воздухе.
Кто видал великого князя Андрея Ярославича, который загодя знал, для чего старший брат поехал в Орду к Сартаку? Если кто и видал, то давно уже помер; а рассказывали, будто вскричал великий князь:
– Господи Сущий! Доколе браниться нам между собою? Доколе будем травить друг друга монголами, точно голодными псами? Лучше не быть мне великим князем во Владимире, чем пить из одной чаши с погаными!
И бросил шапку об пол.
Княгиня – в слезы и за детей. Растопырила над ними руки, точно курица, по лицу крупный жемчуг пустила. Что ты такое говоришь, Андрей Ярославич!
Однако Андрей знал, что говорил, и ведал, как поступать надо. Бежать надо!
Монголы настигли его у самого Переяславля и разбили наголову. После победы, по монгольскому обыкновению, разделились на малые отряды и принялись рыскать по переяславской земле, многое ругание там творя. Князь же Андрей с княгиней и детьми прошел сквозь эту частую сеть мелкой рыбицей и ускользнул от злой погибели.
Монголы вошли в город Переяславль, где сидел младший брат Андрея и Александра – Ярослав Ярославич. Самого князя там не нашли, но жену его, княгиню, убили; детей же Ярославлевых забрали в плен.
Андрей, все бросив, поселился в Риге изгнанником.
Вот тогда-то Александр и вернулся на Русь с ярлыком на великое княжение Владимирское. Встречали его во Владимире колокольным громом. Сам митрополит вышел навстречу, неся крест и выпевая славу. Люди, не помня себя, плакали и тянули к Александру руки. Он же медленно ехал на своем коне драгоценных «небесных» кровей и сам был огромен, светел и хмур.
Трифон, сидя на лошади позади одного дружинника, озирался по сторонам с видом глупым и диковатым. Кое-кто в толпе показывал на него пальцем и говорил:
– Этот – из русских полончан, которых князь Александр вызволил из монгольской неволи. Смотрите, смотрите, что злые нехристи с человеком сделали!
А у Трифона все так и мельтешило перед глазами, и было тесно ему от множества людей, коней, зданий, крестов и хоругвей, ибо в степи он от всего этого отвык.
И еще дивны показались ему княжеские палаты, стоящие на высоком берегу реки Клязьмы. Далеко видать из узорного окна. В самих палатах малолюдно; частью белые они, как лебедь, а частью черные от дыма, как ворона. И многое было там разграблено.
Пришел босой мальчик и сказал Трифону:
– Тебе князь велит в баню идти, а после чистое надеть, что дадут. Говорит, тебя при себе оставит.
Александр и вправду оставил Трифона при себе – за глупость, поскольку Трифон от нехватки ума всегда говорил правду и о людях судил беспощадно и искренне. Только князя своего никогда не осуждал, ибо любил его – крепко и с каким-то необъяснимым страхом.
Феодул, следуя вместе с купеческим караваном, снова ехал навстречу солнцу, поскольку Сартак повелел грекам предстать перед отцом его, ханом Батыем. Батый и был главнейшим владыкой этих земель. Толмач при караване остался прежний, а охрану дали другую.
Под утро, перед тем как каравану отправиться в путь, явился один чиновный монгол и с весьма озабоченным видом подступил к телегам греков. Афиноген тотчас приветствовал его как можно вежливее и спросил, каких благ тот домогается. Монгол через толмача сказал, что намерен одну из телег с товаром оставить для Сартака – дабы тот лучше ознакомился с намерениями купцов. Афиноген сказал:
– Мы поднесли уже надлежащие дары твоему господину, и он остался ими доволен, а нам дал грамоту, где разрешение и вместе с тем повеление ехать к отцу его, хану Батыю.
– А! – молвил монгол, нимало не смутясь. – Если ты хочешь оставаться в нашей стране долго, то учись терпению! Ты привез эти товары к Сартаку, а теперь вдруг вознамерился везти их к Батыю!
– Ступай откуда пришел, – отозвался Афиноген и достал табличку, полученную от Сартака. – Я знаю, что у монголов есть правосудие!
Монгол проворчал что-то и действительно ушел, а Афиноген стал торопить товарищей, желая как можно скорее покинуть двор Сартака. Толмач все это время тянул из мешка, смердящего козлом, кислое молоко – и откровенно ухмылялся. Его насмешила стычка Афиногена с посрамленным чиновным монголом.
Ересиарх Несторий и погонщик ослов
(окончание)
Варвары с верховьев Нила – чернее дьявола, в одеждах белых, со сверкающими глазами – таким предстало Великому Оазису Каргех однажды утром разорение. Вот когда понял Несторий, что и от дьявола иной раз не отвести порабощенного взора! По-обезьяньи ловкие черные руки стремительно обшаривали дома и хижины, цепко хватая любую мало-мальски ценную вещь и пряча ее в бездонные недра, таящиеся под складками просторной одежды; а длинные копья со связками пестрых перьев под наконечником сгоняли людей на площадь у колодца – бежали, спотыкаясь, под белозубый смех и крики и так, прямо на бегу, из граждан превращались в пленников – плачевнейшая участь! В толпе Несторий сразу потерял из виду верного своего Мафу. Бедный погонщик ослов, должно быть, совсем обезумел от страха, вообразив, что это злой хозяин выследил его и настиг и ныне явился покарать за утерянную некогда скотину.
В плотно сбитой толпе Несторий оказался среди незнакомых людей. Ни на одном из лиц не отдохнуть глазу. Вокруг, вздымая пыль, топчутся длинные ноги верблюдов. Всадники, скорчившиеся на горбу, что-то кричат тонкими, злыми голосами. Поначалу Нестория только мотало среди шатающихся людей, но потом вдруг дернуло и повлекло куда-то, и он побежал, то и дело оступаясь и норовя ухватить соседа за одежду, чтобы не упасть.
Оазис почти сразу скрылся из виду, и наступила пустыня, где рассвет как апокалипсис, а раннего солнца и поздней луны можно коснуться рукой. Тени под ногами становились все короче, и Несторий догадывался, что варвары гонят пленных на юг. Днем полон молчал, по ночам же, когда наступало облегчение, принимался причитать и плакать.
– На Господа, дети, мое упование, – говорил им Несторий, – ибо вверг нас в пустыню по грехам нашим, но освободит по бесконечному милосердию Своему…
И хотя чудаковатого старика никто толком не понимал, ибо римская речь, даже и с примесью сирской, здесь звучала как малоосмысленный лепет, все же прислушивались к Несторию и согласно кивали его словам. Он единственный из всех не боялся и, казалось, знал, как поступать. И кое-кто подходил к нему с вопросами, настойчиво дергал за одежду, что-то показывал, махая то в одну сторону, то в другую, и повторял по нескольку раз одну и ту же фразу с вопросительной, даже какой-то визгливой интонацией. Не понимая, чего хотят от него все эти перепуганные люди, Несторий возлагал скрещенные ладони им на курчавые головы и призывал Духа Святого пролить свет на окутавшую их тьму. И полоняне уходили от него, преисполненные благодарности.
Настал третий рассвет неволи, и он оказался иным, нежели первые два. Ровный горизонт был взрыт тучами пыли, и, глядя на это, забегали, загалдели черные варвары, похватались за свои нарядные копья, принялись дергать за бахромчатую узду, проклинать и бить верблюдов, и без того злых и кусачих. А в быстро катящемся облаке пыли уже различимы кони и пики – грабители нападали на грабителей! Кому добра от такой перемены ждать не приходилось, так это полону.
Тесня Нестория желтым верблюжьим боком в клочьях свисающей шерсти, кричал ему что-то чернолицый всадник и взмахами показывал на запад. Полон разбегался – кто торопился уйти в пески, чтобы там и сгинуть, уподобясь пролитой воде; кто бестолково жался к верблюдам, ища защиты у своих похитителей; иные же, завидев Нестория, вдруг останавливались, словно окликнул их кто, и подходили к нему. Таких собралось человек сорок, и Несторий увел их на запад – подальше от надвигающейся битвы.
Несторий толком не знал, куда уводит доверившихся ему, ибо и сам доверился разбойному дикарю, взмахом черной руки указавшему направление. Однако же при том полагал, что всякий путь, освещаемый верой Христовой, рано или поздно приводит к спасению. И в этом смысле старик был, конечно, спокоен.
После захода солнца он остановил людей и знаками показал им, что нужно опуститься на колени; сам же начал говорить и петь из Писания. И многие тотчас же принялись вторить ему, подпевая. При этом они нещадно коверкали слова языка, которого не понимали.
Наутро, не успели освобожденные пройти и тысячу шагов, из-за горизонта показался и начал расти белый город, чьи стены словно стремились выесть глаза своим ослепительным блеском. Это был Ахмин, который греки именовали Панополисом.
Тут уж все оставили Нестория и пустились бежать навстречу спасительным стенам в надежде обрести там воду, тень и пищу, так что старик приблизился к воротам самым последним. Прочие уже бестолково топтались там, потрясая худыми черными руками и выкрикивая что-то на непонятном Несторию местном наречии. Несколько стражников, смуглых, как все местные уроженцы, но в римских шлемах с высоким гребнем, едва заметные за зубцами, сонно поглядывали на толпу возбужденных оборванцев. Те же сердились и плакали. Завидев Нестория, какая-то губастая женщина в пестром платке, с двухрядной ниткой стеклянных бус, почти потерявшихся в складке на шее, вдруг набросилась на него, прибила и вытолкнула вперед. Несторий остановился перед воротами, задрав голову, а женщина принялась выкрикивать что-то из-за его спины.
Несторий закричал – сперва на латыни, затем по-гречески, – что ему нужно видеть офицера. Офицер тут же нашелся. Он даже чуть наклонился вперед, желая рассмотреть человека, заговорившего с ним языком римлян. Несторий назвал свое имя – оно ничего не сказало младшему центуриону, командовавшему сотней ленивых плоскостопых сирийцев здесь, в пыльном, раскаленном, как ад, Панополисе – крошечной точке, которую не видать из Вечного Города. Но Несторий настаивал, и центурион, вполне поверив рассказу о грабителях с верховьев Нила, велел впустить галдящих пленников в город, дабы те могли обрести желаемое. Нестория же, по его просьбе, отвели к губернатору.
Толку из их разговора вышло немного. Губернатор Панополиса в церковные споры вникал туго, распоряжений насчет Нестория никаких не имел и потому решительно не понимал, как ему надлежит поступать с этим тихим светлоглазым стариком. В конце концов он Нестория выпроводил, присоветовав тому обратиться к здешней монашеской общине, возглавляемой ревностным поборником веры по имени Шнуди. Все это звучало крайне неопределенно.
Несторий вышел от губернатора совершенно растерявшимся. Товарищи его по несчастью, изгнанные нашествием с насиженного места, уже разбрелись по городу, кто куда, так что на площади перед губернаторской резиденцией никого не оказалось. Несторий постоял немного, щурясь на солнце. Резиденция – полукруглое здание, выстроенное, как и весь прочий город, из глиняных кирпичей, изрядно уже облезло после последней побелки и кое-где обнаруживало торчащий из кирпичей сухой тростник.
– Шнуди, – пробормотал Несторий, чувствуя, как все расплывается перед глазами, – что за Шнуди такой? Где мне искать его? Чудны дела Твои, Господи!
И в который раз пожалел о том, что судьба разлучила его с верным Мафой.
Нужно было передохнуть да как следует поразмыслить надо всем услышанным. Несторий сел прямо в горячую пыль, кое-как съежившись в малой тени, которую отбрасывала стена губернаторской резиденции, натянул на голову край одежды и тайно, без слез, заплакал. Плакал со стыдом, ибо жалел сейчас самого себя, заранее зная, что делать этого не следует.
Разыскивать таинственного Шнуди не потребовалось. Явился сам – пал на город саранчой вместе с толпой своих монахов и девственниц. Все сплошь в язвах и расчесах, в струпьях и коросте, в одежде такой рваной и бесформенной, что иной мог сойти не за одного человека, а сразу за двоих. Среди толпы оказался и Шнуди – малорослый, с подбитой ногой, резко подскакивающий при каждом шаге, как раненая птица. У Шнуди была грязно-серая кожа и копна нечесаных седых волос. Под истлевшей одеждой Несторий разглядел осклизлые вериги.
Если губернатор Панополиса знать не знал о том, кто такой Несторий, почему он был сослан и как надлежит поступать с ним, то Шнуди, напротив, оказался превосходно осведомлен обо всем этом.
Не говоря худого слова, он подскочил к Несторию и огрел его палкой. Несторий вскрикнул и хотел бежать, но повсюду обступили его монахи, страшные как грех, и сколько ни метался испуганный взор, везде встречал лишь ненавистные жуткие хари. Несторий тихо закричал, закрывая голову руками. Теплая кровь текла по его лицу, струясь между пальцами. Шнуди что-то орал, и монахи орали в лад, и продолжалось это так долго, что Несторий в конце концов начал их понимать, хотя прежде не знал на местном наречии ни слова. Это был тот самый клич, с которым истребляли несториан по всей Империи: «Кто верит в двух Христов – того руби напополам!»
– Я не в двух Христов!.. – зачем-то прошептал Несторий. Но тут словно бы с небес грянули копыта и свистнула плеть, и копошащаяся в пыли груда лохмотьев, вериг и немытых волос распалась – точно муравейник палкой разбросали. Сразу стало возможным дышать. Сквозь окровавленные ресницы Несторий видел дрожащее над самым его лицом фиолетовое небо. Шнуди куда-то делся, бросив возле Нестория свою суковатую палку.
– Ну-ка, отец, – молвил кто-то на доброй латыни. Несторий чуть шевельнул головой. Его приподняли, царапнув щеку жестким кожаным доспехом, дали напиться.
– Благослови тебя Бог, сын мой, – выговорил Несторий.
Один солдат сказал:
– Кажется, разбежались.
И ушел куда-то, уводя с собой лошадей. Второй остался. Подал Несторию палку. Несторий оттолкнул ее рукой, и палка упала обратно.
– Не моя, – сказал Несторий.
– Зачем ты дразнил Шнуди, отец? – спросил солдат.
– Я вовсе не дразнил его… Он знал, кто я.
– А кто ты?
– Несторий.
Солдат пожал плечами. Он впервые слышал это имя.
– Лучше тебе спрятаться от них, – посоветовал он старику. – Мы тебе здесь не защита. Шнуди – страшная гадина, но, понимаешь ли, какая неприятность, он – святой.
Несторий выплюнул в пыль сгусток крови.
– Святой? – переспросил он.
– Ну да. Губернатор хотел было повесить его за бесчинства, но из Александрии прислали письмо… Епископ запретил его трогать. Шнуди – святой.
Несторий слабо кивнул и, едва попрощавшись с солдатом, потащился прочь с этой площади, которая вдруг сделалась для него невыносимой.
Чудно в мыслях делается, как задумаешься иной раз, к примеру, над Священным Писанием. Вот читаешь ты, скажем, книгу Неемии. Это про то, как иудеи заново отстраивали разрушенный Иерусалим. А вавилоняне над ними насмехались.
И вот – только представить себе! – какой-то Товия Аммонитянин отпустил на счет иудеев остроту – тупую, как сапог римского легионера. Мол, лисица пройдет и разрушит их каменную стену. И – все! Ничем больше этот Товия не прославился. А вот смотри ты, какие ему почести! Его имя записано в Библии. И ежели какой-нибудь театрик играет спектакль о восстановлении Иерусалима, так непременно кто-нибудь из актеров исполняет там роль Товии Аммонитянина. Еще и думает о нем, грубияне худоумном: как, интересно он одевался, в какой цвет красил свою завитую бороду и в какие сальные косицы заплетал на висках седеющие жесткие волосы?
Обидно.
Так ведь и Шнуди завяз в человеческой памяти – точно мясное волоконце между зубами. Поди выковыряй! И все-то подвигу, что набросился на беззащитного старика, натравив на него свою свору.
– Вот ты, Афиноген, держишься греческой веры, – неспешно говорил Феодул. Телега под ними тряслась, и собеседники поневоле лязгали зубами, словно от холода или от страха. – Скажи мне, истинно ли святым был этот Шнуди, ревнитель православия?
– Сам ведь знаешь, – отвечал Афиноген, сонно поглядывая в вечереющую степь. – Шнуди – он любви не имел, а без любви человек – ничто.
– А Несторий?
– Снова бесполезное спрашиваешь, Феодул. Несторий – еретик. И умер он позорно.
– Говорят, все здешние христиане – несториане, – произнес Феодул задумчиво. Афиноген покосился на него.
– Сам-то ты кто – давно хочу спросить, – латинник или все-таки православный?
Феодул вздохнул:
– Я и сам того, Афиноген, не ведаю…
О смерти Нестория рассказывают всяко. Афиноген, к примеру, еще в детстве от одного попа слыхал, будто выслали упрямого старца из Панополиса в Элефантину, а Несторий-то по дороге возьми да и свались с лошади! И тут же сломал себе шею и выронил изо рта язык, коим учил неправо, а чрево умершего тотчас, к великому ужасу конвоя, наполнилось червями.
А один несторианин, брат Сергий (о нем еще речь впереди), положительно знал, что к Несторию в ссылку приехал давний друг его, некий Дорофей, который привез приказ от нового императора с полным оправданием Нестория и дозволением вернуться в Константинополь. Старик тотчас оседлал доброго коня, купленного у бедуинов, и помчался что было сил прочь из мест своего изгнания. Но по дороге конь запнулся о кочку и упал, а Несторий насмерть убился. На самом же деле вышла совсем другая история.
На некоторое время римские власти потеряли Нестория из виду. Знали только, что его увели в рабство черные кочевники. Старик в полном смысле слова зарылся в землю, лишь бы только не отыскал его Шнуди. Но затем такая жизнь показалась Несторию хуже смерти, и он написал губернатору Фиваиды письмо. Все отписал, как было: и про набег, и про освобождение, и про то, почему вынужден скрываться, а под конец просил у властей покровительства и защиты.
За Несторием немедленно прислали угрюмого чиновника и трех солдат, которые вывезли его в Элефантину. Спустя год, впрочем, старика вернули в Панополис. Шнуди к тому времени разбил кровавый понос, и десяток девственниц спасались, вынося из-под ревнителя горшки. Пользуясь этим, губернатор высек нескольких наиболее усердных монахов, а остальные с воем разбежались по пустыне, уподобившись онаграм.
Несторий добыл пергамента и чернил и начал писать. «Если Господу так угодно, чтобы люди примирились с Ним, проклиная меня, – да будет! – писал он сквозь слезы. – Пусть останется имя мое анафемой, лишь бы Имя Господне сияло незамутненно…»
Вот тогда-то и возвратился к Несторию Мафа. Скаля зубы, всунул черную лоснящуюся физиономию в Несториеву хижину. Вышло это так неожиданно, что Несторий не сразу и постиг происходящее. Признав Мафу, тотчас же бросил перо и, хватаясь за отбитый бок, радостно поспешил Мафе навстречу.
Мафа деловито уселся на пороге и, топорща, по обыкновению, локти, чтобы не слишком потели под мышками крылья, принялся жарко о чем-то лопотать. Несторий только улыбался и слегка покачивал головой, не вполне понимая, о чем идет речь. Наконец Мафа вскочил, впился в локоть Нестория и повлек его из хижины. Упираясь и ворча, Несторий все же повиновался.
У порога стоял ослик с грустными ушами. Не теряя кроткого вида, животное норовило длинной губой дотянуться до висевшего над дверью плетеного капюшона. Мафа страшным голосом гаркнул на ослика и треснул его по носу кистью руки. Ослик даже не пошевелился, только недоуменно глянул на хозяина. Мафа же, приплясывая от нетерпения, схватил капюшон и нахлобучил его Несторию на голову. Затем подпихнул старика к ослику и помог ему сесть в нелепое седло, разукрашенное пестрыми перьями, связками ломаных ракушек и пучками увядшей травы; сам же взял узду и, непрестанно браня упрямое животное, потащил ослика прочь.
Больше ни Мафы, ни Нестория в Панополисе не видели. Да и вообще нигде. Дабы не смущать народ, губернатор распорядился установить недалеко от въезда в город небольшой камень с надписью на сирском и латинском языках:
- Телом легкий, невесомый, как сушеная трава,
- Но душою иссеченной, кровоточащей от ран,
- Здесь лежит святой Несторий – он обрел конец пути.
Батый.
Феодул обретает грехи
Достигнув стана Батыя, греки поневоле смутились душою, ибо почудилось им, будто вступили они на страницы Ветхого Завета и очутились посреди неумирающего Слова, живописавшего им еще с детских лет подобные картины: и белые шатры, и шумливую, пеструю толпу, и бесчисленный скот на сочных пастбищах… Но многое в этом первом впечатлении противоречило здравому смыслу, и прежде всего – то, что народ Батыя отнюдь не был народом избранным (что бы он сам ни мнил о себе), и Господь вовсе не вступал в общение с его патриархами и, уж конечно, не заключал с ними никакого завета; что до побед, одержанных Батыем в Русии, Польше, Силезии и Далмации, – то подобное зло, несомненно, было совершено с помощью дьявола и при Божьем попустительстве, по грехам нашим.