SACRE? BLEU. Комедия д’искусства Мур Кристофер
— Простите меня, — наконец вымолвил Люсьен, и эта короткая фраза повисла между ними. Булочник помнил мадам Моне еще по тем временам, когда чета жила на Монмартре, и хотя с ней они были не слишком хорошо знакомы, к нему Камилль всегда бывала добра. Люсьен продолжил через некоторое время: — А как вы поняли? Она же долго болела, нет? Как вы поняли, что можно снова попробовать эту синь?
— Она мне сама сказала, — ответил Моне. — Она дышала уже с трудом, задыхалась — долго, долго. В ней не оставалось жизни, даже чтобы кашлянуть. Но потом взяла меня за руку, и глаза ее осветились изнутри — всего на миг она стала той безудержной девчонкой, что прибегала ко мне все те годы. И сказала: «Одели меня красотой, Клод. Одели меня красотой». Так и понял. Когда она говорила это раньше, я думал, она хочет, чтобы я подарил ей красивую картину, а она меня просила сделать красивой картиной ее. Безумие какое-то — даже сейчас, если вслух произнести.
— Нет, — только и ответил ему Люсьен, и теперь безмолвие воцарилось в мастерской надолго.
Моне уложил портрет Камилль обратно, походил по мастерской, шаркая ногами, — подравнивал кисти в банках, собирал ветошь, завинчивал колпачки на тюбиках, — а Люсьен делал вид, будто рассматривает картины на стене, чтобы не видеть слез в глазах наставника.
Его переполняла тысяча вопросов, но не хотелось показаться черствым из-за страха за Жюльетт. Но когда он услышал, как Моне чиркнул спичкой и стал раскуривать трубку, не выдержал.
— А все остальные? Ренуар? Сезанн? Они вели дела с Красовщиком?
Моне попыхал какое-то время трубкой, словно раздумывал над вопросом академического свойства, а не чем-то настолько близким к сердцу, как его покойная жена.
— Марго Ренуара ты же помнишь, нет?
— Конечно. Жила на Монмартре.
— Она умерла через несколько месяцев после Камилль. Огюста ее смерть чуть не доконала, так он переживал. Я пришел на похороны, и в тот вечер мы напились — Ренуар, я, еще кто-то. Он рассказывал, как писал ее, как не мог найти ее портреты, а ведь точно помнил, что они у него были. Камилль еще свежа была у меня в памяти, и я подумал, что его ложные воспоминания могут быть вызваны той же синью — что Ренуар как-то случайно обнаружил то, что открыл и я. Мне же не хватило мужества спросить у него, а вскоре он уехал — стал путешествовать по Средиземноморью, мне кажется, чтобы от всего этого сбежать. А после мы с ним об этом больше не разговаривали.
— А другие?
Моне закатил глаза и черенком трубки описал в воздухе спираль, словно дирижировал оркестром памяти. Затем произнес:
— Может быть кто угодно — или никто, Люсьен. Ты же знаешь этих художников. Если Лувр предложит тебе продать им эту твою «Синюю ню» и объявит ее национальным достоянием — ты что, кинешься искать способ как-то поблагодарить за это свою волшебную краску?
— Нет, наверное, но Писсарро…
— Люсьен, смотри. — Моне трубкой направил взгляд молодого человека на стену картин — как бы коснулся каждой в воздухе, словнотронул ноты на стане. — У меня в прудах с кувшинками живет большой серый сазан. Наверное, заплыл из Сены, когда мы их только устраивали. Он того же цвета, что ил на дне, того же цвета, что тени от ив. Иногда виден лишь светло-серый очерк — край его спинного плавника. Всякий раз, когда я пишу сад, пишу я и свет на поверхности пруда, отражения, кувшинки, что сверху плавают, небо и солнце в ряби — и при этом все время знаю, что он там. Чтобы увидеть его, нужно хорошенько вглядеться, и я, бывает, не знаю, где он, пока не шевельнется. Но он там. Ни на одной моей картине он не нарисован, однако он есть на каждой, хоть его и не видно. Ты меня понимаешь?
— По-моему, да, — ответил Люсьен. Он вообще ничего не понял.
— Красовщик — как этот сазан, мальчик мой. На всех наших картинах — у Писсарро, у Ренуара, у Сисле, у Моризо… Даже у несчастного Базилля, пока его не застрелили на фронте. Еще с тех пор, с первых дней, когда мы только познакомились в Париже — он там, во всех наших работах. Где-то в глубине.
В глубине под бульваром Сен-Жермен Красовщик хромал по известняковым плитам пола камеры, высеченной в Левом берегу две тысячи лет назад. Над головой он держал фонарь Тилли — искал резьбу на камне, которой бы отмечалось положение и уровень камеры, но помещение было до того огромным, что свет лампы испарялся в непреклонном мраке.
— Надо идти по стене, — сказал он Этьенну, которому не особенно нравилось спускаться по лестницам и бродить по узким коридорам: он считал, что тьма — это команда спать, а не климат, в котором нужно путешествовать. Вся эта подземная экспедиция была для него одной огромной кучей навоза. Этьенн пошел с Красовщиком лишь потому, что хозяину не нравилось оставаться одному в темноте, а Блё об этом месте знать не полагалось.
Таким вот образом был подкопан весь Латинский квартал — в довольно буквальном смысле. Эти остатки известняковых, глиняных и песчаных шахт уходили вниз на десять этажей. Верхние были и самыми старыми — их выкопали до римлян еще галлы, но каждое новое поколение заглублялось в берега Сены все дальше: город рос, ему требовался камень, поэтому горняки врубались все глубже, а полы старых каменоломен становились потолками новых. Пока в 1774 году на рю д’Анфер не образовался гигантский провал, и в воронку не ухнул целый квартал зданий. Королевские архитекторы Людовика XVI назначали человека по имени Шарль-Аксель Гийомо надзирать за старыми каменоломнями, раскапывать завалы и ремонтировать шахтные опоры, пока под землю не ушел весь Латинский квартал. И двадцать лет — даже во время революции, когда немногие государственные чиновники пережили гильотину, — он обустраивал подземелья Парижа: укреплял каждый их уровень, размечал каждую камеру и проход так, чтобы они соответствовали уличным адресам на поверхности. В итоге ему удалось реконструировать надежный и безопасный город под землей, который в недра уходил в два раза дальше, чем любые постройки на земле тянулись в небо. Когда городские кладбища стали вполне буквально лопаться от тяжести веков смерти, кости миллионов покойников перенесли в другое место упокоения, под Монпарнас, дабы расчистить место для nouveau мертвых. Этот оссуарий окрестили «Катакомбами» — в честь античных римских усыпальниц.
Красовщик проник сюда через вход в Катакомбы на бульваре Сен-Жак. Минут пятнадцать они с Этьенном спотыкались мимо сложенных штабелями бедренных и малоберцовых костей истории, после чего углубились в те районы подземного города, куда никто никогда не заходил.
Нашли резьбу на камне, по которой стало ясно, где они находятся, и Красовщик проставил фонарь на пол, извлек из кармана пергамент с картой и расстелил на плитах.
— Уже недалеко, — сообщил он Этьенну, который не отрывал взгляда от паутины, свисавшей с его новой шляпы, — еще одного доказательства того, до чего кучей навоза было все их предприятие.
Они уже зашли так глубоко, что здесь даже крысы не гоношились — их в этих пределах ничто не привлекало. Красовщик шел вдоль стены, должно быть, с целый городской квартал, вел Этьенна за собой на веревке, пока не отыскал бронзовое кольцо, вделанное в камень где-то на уровне своих колен.
— Тш-ш-ш, — произнес он. Склонив голову, прислушался. Этьенн отвернул уши от стены и обозрел громадную подземную залу: только они сами сопят, где-то капает вода. — Там не шаги случайно, не слышал? — осведомился у осла Красовщик.
Этьенн не ответил — он вообще придерживался такой политики. Но подумал, что башмак, может, где-то и шаркнул. А может, и нет.
Красовщик взялся за кольцо, и все тело его изогнулось буквой С, пока он изо всех сил тянул за него. Раздался скрежет, каменная панель в стене отошла. Вообще-то не камень — толстая дубовая дверь, лишь облицованная известняковой плиткой, чтобы сливаться со стеной.
— Voila! — произнес человечек, поднимая фонарь повыше. Склеп за дверью размерами был с гостиную у них в квартире, и фонарь освещал его целиком. В помещении было пусто — только ярко блеснула бронзовая жаровня, да у дальней стены высветились десятки картин, рядами прислоненные к ней. Красовщик дошаркал до них и выбрал тот холст, что высотою был чуть ли не с него: Мане, ню светлокожей темноволосой девушки, на которую падает свет из окна. Она сидела за туалетным столиком перед зеркалом в резной золотой раме и через плечо смотрела на художника, словно ожидала, что к ней сейчас кто-то зайдет. И даже предвкушала это. А главным в этом портрете для Красовщика было то, что изящный стул под ней был задрапирован роскошным ультрамариновым бархатом. Редкая композиция стала бы национальным сокровищем, а заодно и вызвала бы скандал, если бы кто-то узнал о ее существовании. Даже теперь, через восемь лет после смерти художника. Но видели эту картину лишь сам Мане, его натурщица и Красовщик.
А тот ею тоже дорожил и тратить не хотел, но ему нужна была синь. Красовщик вынес картину в подземную залу и прислонил к стене, а сам навалился на дверь.
— Фонарь надо бы тебе на шею повесить, — сказал он Этьенну. — В одной руке я это не донесу.
Он повозился с лампой, пытаясь пристроить ее на шее осла, но с вонью горелой шерсти его копытный спутник мириться никак не желал.
— Ладно, сделаем, как Гойя, — произнес Красовщик. В ранце у него было припасено с полдюжины свечей, и он приладил их к полям канотье Этьенна и зажег. Теперь осел вел его через подземный мир, напоминая собой длинноухий деньрожденный торт, а Красовщик ковылял позади, стараясь не задеть холстом стены.
— Ты ничего не слышал? — вдруг спросил он, когда они уже почти добрались до выхода из Катакомб.
Этьенн не ответил — во-первых, не прислушивался, а во-вторых, все равно бы ничего не сказал: воском ему теперь испортили новую шляпу, и это совершенно и окончательно доказывало, что путешествие их — одна сплошная куча навоза.
Красовщик протиснул холст через узкую дверцу в подземную камеру, до потолка заваленную черепами.
— Портрет мы отнесем в квартиру, Этьенн, а потом сходим с тобой на рынок и купим тебе морковки. И мне нужен новый пистолет. Блё за собой не очень качественно убирает.
Двадцать. Завтрак в «Черном коте»
Вернувшись с выставки в Брюсселе, Анри вытащил Люсьена из булочной и поволок за собой через всю гору в кабаре «Черный кот» — завтракать.
— Но у меня булочная, — отговаривался тот, выпутываясь из фартука, пока они переходили площадь. — А «Черный кот» вообще не подает завтраки.
— Сегодня — подает, — ответил Анри. — Родольф Салис заказал мне украсить стены его кабаре. Я должен изучить холст.
— Но ты же тысячу раз бывал в «Черном коте».
— Да, но сегодня я там буду трезвый! И мне понадобится твое мнение.
— Ты псих.
— О том, что мне следует писать.
— А, ну да. Извини. Что ж, веди.
Родольф Салис, чернобородый и чопорно одетый сорокалетний мужчина, отпер им кабаре и провел в кабинку, откуда можно было обозреть стены, которые Тулуз-Лотреку предстояло расписать. Салис перевел свое заведение сюда с прежнего места на той же улице для того, чтобы оно привлекало клиентуру класом повыше, и dcor интерьера — резные столы и кресла Людовика XIV, красный бархат, позолота и хрусталь — отражал это его намерение. За мраморной барной стойкой была огромная фреска Адольфа Виллетта — на самом деле, скорее, карикатура, современная вакханалия: на полях банкиры во фраках палили друг в друга за полуголых хористок с крылышками, а в центре основная масса гуляк плясала, пила и лапала кого ни попадя в вихре самозабвенного кутежа. То было сатирическое обличение обычной клиентуры «Черного кота» — парижских патрициев, гулявших на Монмартре со своими бедными любовницами из рабочего люда: Виллетт одновременно прославлял joie de vivre и кусал ту руку, что его кормила.
— Я знаю, знаю, — махнул рукой Салис. — Такая себе картина в компанию к вашим работам. Хвала звездам, что на искусство здесь никто не смотрит.
— Польщен выпавшей мне возможностью, — ответил Анри. — Быть может, нам с Люсьеном по бокалу вина, пока мы обсудим тему? — И он похлопал по кожаному портфелю, который принес с собой.
— Сейчас пришлю. — И Салис направился к себе в кабинет.
— Ты же сказал — завтрак, — яростно прошипел Люсьен.
— Да? — Анри зримо удивился. Он закурил cheroute и вытащил из портфеля пачку писем. — И все это — лишь за две недели. О, смотри, от бабули из Альби.
— Меня до смерти беспокоит Жюльетт, — сказал Люсьен. — Даже спать толком не могу.
Вино им доставила худая рыжая девчушка — лет тринадцати, слишком рано таким работать в кабаре. Сделала легкий реверанс и попятилась прочь от стола.
— Не смотри на нее, — сказал Анри. — Она дочка Салиса. Не знаю, почему она не в пансионе, — деньжата у папаши имеются. Но она рыжая, а потому, вероятно, исчадие ада даже в таком нежном возрасте.
— Мне казалось, рыжие тебе нравятся.
— Ну да. Ты это к чему?
— Ни к чему.
Анри отхлебнул вина и углубился в почту.
— Как это мило, grand-mere желает мне удачи с брюссельской выставкой. Вот послушай: «Мне хотелось бы надеяться, что кисть моего внука, буде его работы предстанут пред очи публики, всегда будет образцом хорошего вкуса».
— Она же не знает, как ты живешь в Париже, правда?
Анри отмахнулся от вопроса сигарой и оглядел голые оштукатуренные панели у них над кабинкой.
— Я хочу написать клоуна, ебущего кошку.
— Не уверен, что это понравится — даже тут, на стенах «Черного кота», — ответил Люсьен.
— Ладно, тогда балерину. Какую-нибудь из оперных petits rats, которых так часто пишет Дега.
— С клоуном?
— Нет, ебущую кота. Это же тема, Люсьен. Заведение называется «Черный кот».
— Да, но ведь когда ты делал афиши для «Красной мельницы», ты ж не рисовал клоуна, ебущего мельницу.
— Печально, но нет, они отвергли мои первые наброски. А мы дружим с одной здешней клоунессой, Ша-У-Као. Она бы мне позировала. Она, кстати, не только клоун, но и трибада. Одновременно! Искусство безутешно, оно оплакивает упущенную возможность.
— Ты по-прежнему можешь ее написать, — заметил Люсьен.
— Нет. Она терпеть не может котов. Но до чего великолепный символ бы у нас получился. Говорю тебе, Люсьен, эти символисты, Редон и Гоген, — они что-то эдакое нащупали.
— Ты же говорил, что Гоген — напыщенный дрочегон, — сказал Люсьен.
— Правда?
— И не раз.
— Ну, я имел в виду — «доктринер». Он на меня злится, потому что я не желаю вступать ни в какие его движения. Клуазонисты? Это еще что за херь? Загоняем цвет в линии — это же просто японская литография с новым названием.
Люсьен подлил Анри из графина — он опасался, что если не удастся как-то притормозить друга и заставить слушать, его придется просто удавить.
— Наверное, кота придется чем-нибудь опоить — или пусть балерина спрячет у себя в пачке форель.
— Я ездил в Живерни, — сказал Люсьен. — Моне говорит, что синяя краска может останавливать время. Буквально — останавливать время для художника.
— О, — произнес Анри. — Значит, то, что ты вспомнил, когда Профессёр тебя гипнотизировал, с паровозами, — так оно все и было?
— Да, — ответил Люсьен. — Моне действительно написал шесть картин за тридцать минут. Для него же прошло несколько часов. Красовщик ему сказал, чт произойдет в тот день. Но и до этого, и после краска у него всегда появлялась через его жену, Камилль.
— Но она же умерла, нет?
— Моне говорит, они все умирают, Анри. Всегда замешана женщина, и она всегда умирает.
Анри покрутил сигарой в хрустальной пепельнице, отсекая снежные хлопья пепла и бросая вызов угольку: мол, попробуй погаснуть. Поверх pince-nez поглядел на Люсьена — пристально изучил его, словно булочник был произведением искусства, а он анализирует мазки, которыми выписаны у него ресницы. Люсьен сделал вид, что закашлялся, и перевел взгляд на столешницу. Выдержать взгляд друга было трудно.
— Не всегда, — сказал Анри мягко и тихо — как друг, а не как возмутительный художник Тулуз-Лотрек. — Они умирают не всегда. Кармен уехала. С ней все хорошо. Жюльетт тоже уезжала, а потом вернулась. Может, и сейчас вернется.
— Но ты же сам говорил, что Кармен чуть не умерла. А если Жюльетт где-то болеет? Вдруг Красовщик держит ее где-нибудь взаперти? Кто знает, что он там с ними делает?
— Кармен знает, — ответил Анри. — Мы у нее можем спросить, что делает Красовщик и куда прячется.
— Но она же ничего не помнит.
— И ты не помнил, пока Профессёр не разыграл с тобой этот салонный фокус. С синими часами.
— У нас краски больше нет.
— Есть, Люсьен. У нас есть твоя «Синяя ню». Помнишь, как отреагировал Ренуар, когда ее увидел? Его как будто перенесло назад, к Марго. Мы попросим Кармен вспомнить, пока она будет смотреть на твою картину.
— Я на все готов, Анри, но тебе разве не будет больно еще раз увидеть Кармен?
— Если она будет помнить меня так же, как я ее, то нет. А если нет, ну что ж — у меня разобьется сердце, но она ведь рыжая, так что чего мы от нее ждали? Завтра утром забери свою картину у Брюана и принеси ко мне в мастерскую. Я тем временем набросаю чего-нибудь для Салиса и сгоняю в бордель на рю д’Амбуаз на легкий вечерний дебош. А утром метнусь в Марэ, заберу там Кармен и привезу ее на допрос перед твоей «Синей ню». Может, и Ле-Профессёр поможет.
— Он уехал — исследовать какую-то новооткрытую пещеру в Испании.
— А ты не знаешь, мои механические ходули починил?
— Вроде бы он с ними что-то делал. Обещал занести их к тебе в мастерскую. Не принес?
— Не знаю. Меня там не было. Мне хотелось до работы успеть позавтракать.
Красовщик отпер дверь и боком внес Мане в квартиру. Там было темно, не горел ни один газовый рожок, однако Красовщик разглядел Жюльетт при свете луны из окна. Она стояла у печи и что-то помешивала в котелке. Пахло рагу — возможно, бараньим.
— Cherie, зачем ты стоишь в темноте, как дурында? Посмотри, что я принес. Спорим, ты эту не помнишь.
Он прислонил картину к стене, взял с каминной полки коробок спичек, влез на стул под одним газовым рожком, повернул кран и чиркнул. Но даже со стула до рожка он не доставал. Где-то у них была такая длинная латунная держалка, куда можно вставлять спичку и так зажигать лампы под потолком. Но искать ее в темноте — дело гиблое.
— Помоги-ка мне.
Она выронила ложку и двинулась через всю комнату механическими неловкими шагами. Взяла у него спичку, вытянула руку, воздела над каминной полкой — и зашипело бело-жаркое свечение.
Потом отошла и встала, по-прежнему — с зажженной спичкой в руке. Красовщик задул пламя, пока ей не обожгло пальцы. На ней было перваншевое платье. К рюшам на груди была приколота записка, на которой изящным почерком значилось: «ЖЮЛЬЕТТ НЕ ПЕЖИТЬ».
Красовщик вздохнул и слез со стула. Значит, Блё перетекла в другое тело.
Он сказал:
— Консьержка не пустила Этьенна наверх в квартиру, сука. Но я ему оставил морковки в стойле. И у меня теперь новый пистолет. — Из-за пояса брюк он вытащил маленький револьвер и помахал им в воздухе, словно крошечный сломанный табунщик.
Жюльетт ничего на это не ответила, но повернулась и внимательно посмотреа, как он засовывает револьвер обратно за пояс, после чего вернулась к печке пробовать варево.
— Ты помнишь этого Мане? — Красовщик передвинул картину поближе к свету. — Берт почти такая же хорошенькая, как ты, а? Хотя глаза темнее.
Жюльетт сморгнула — и все. Он знал, что ничего она ему не ответит. Такие никогда не разговаривали, и, если уж совсем по правде, это ему нравилось гораздо больше, нежели когда в теле обитала Блё. Хотя случалось такое редко — лишь когда она создавала модель из ничего. По большей части она просто переходила из тела в тело — даже возвращалась иногда, и часто личность, чьим телом она пользовалась, оставалась в большом смятении, не в силах припомнить, где она была и чем занималась, пока ею управляла Блё. Но по временам — как было с Жюльетт — Блё просто находила мясо, труп (вот эта оболочка была утопленницей из морга на Иль-де-ла-Ситэ) и лепила из него новое живое и дышащее существо. Жюльетт не существовало до того, как ее сделала Блё, поэтому когда Блё двинулась дальше, оболочка Жюльетт осталась всего-навсего куклой. Она могла двигаться и слушаться распоряжений, выполнять простые задачи, а также есть, пить и ходить в сортир без напоминаний, но собственной воли у нее не было.
— Я и без записки бы обошелся, — сказал Красовщик. Он подошел к печке и половником положил две плоские миски рагу. Поставил их на стол и сходил еще раз на кухню за ложками и багетом. — Давай садись. Ешь, — сказал он.
Жюльетт подошла к столу, села и принялась есть.
— Не спеши, — сказал Красовщик. — Горячее. Дуй. — Он показал ей, как дуть на ложку рагу, прежде чем совать ее в рот, и она повторила все его действия до жеста: дунула ровно четыре раза, как и он, а потом отъела. И так повторяла каждый раз. По ее подбородку сползла капля подливы и упала на скатерть.
Красовщик слез со стула, схватил ее салфетку и заправил ей за высокий ворот платья, а потом несколько раз аккуратно провел по ее груди, расправляя ткань, как слюнявчик, — проверял, держится ли.
— Вот так — и платье себе не измараешь. Видишь, записку писать было не обязательно.
Она пусто пялилась на середину скатерти, но слабо улыбалась, проглатывая каждую ложку. И впрямь очень мила. И с ней так приятно, когда внутри у нее нет Блё, с ее сарказмом. Когда никто на него не гавкает. Но уважать пожелания Блё необходимо, это он знал. Бывали случаи, когда он этого не делал, а она про такое узнавала, и он просыпался, например, в огне, а это неприятно. Но им же нужна горничная, нет?
— Быть может, после ужина ты тут немного приберешься? — сказал он. Оторвал от багета корочку и бросил ей в миску. Она хлеб выудила и стала глодать, как белочка драгоценный желудь.
В записке воспрещалось только «пежить» Жюльетт. Там же сказано, что ей нельзя делать уборку в квартире. И ничего не говорится о том, что при этом нужно непременно быть одетой, верно? Нет, ни слова.
— Пока займись уборкой, а я тебя попробую напугать, — сказал Красовщик. — Если Блё не вернется к утру, можешь пойти со мной на Монмартр, пристрелим булочника и карлика. Будет весело.
Он уже и забыл, как ему нравилось, когда Блё оставляла свою пустую скорлупу бродить по дому. Только если поджигают, конечно, противно.
Как выяснилось, отыскать нового художника оказалось вовсе не трудно. Она нашла идеального — были раньше знакомы, знала все его желания, но для того, чтобы представлять для него ценность, ей требовалась синь, а за нею следовало ехать на Монмартр. Но нанять фиакр в полночь в Латинском квартале — гиблое дело, особенно если ты — четырнадцатилетняя полинезийка. А именно такой Блё теперь и выглядела.
Возница храпел на облучке, его лошадь в упряжи тоже дремала.
— Извините, месье, — сказала она, осторожно подергав кучера за штанину. — Прошу прощения.
Голова возницы описала полный круг, прежде чем он определил, откуда раздался голос, хотя его и дергали за штанину. Не просто спит, но и пьяный.
— Вы не могли бы отвезти меня на Монмартр, месье? — попросила она. — Авеню де Клиши. Мне нужно, чтоб вы подождали, я там кое-что возьму, а потом отвезете меня обратно.
— Нет, это слишком далеко. Уже поздно. Иди домой, девочка.
— Я заплачу.
— Хорошо, двадцать франков.
— Это же грабеж! — И она сделала шаг назад, чтобы получше рассмотреть пирата в фиакре.
— Ну или можем о чем другом договориться, каштаночка моя, — произнес кучер с похотливой ухмылкой, коя выказывала немалые природные способности, если только он не репетировал ее перед зеркалом.
— Значит, я двадцать франков стою? А как насчет побарахтаться прямо у вас в фиакре, и вы мне за это дадите двадцать франков, а потом я найму какого-нибудь кучера с мозгами, он довезет меня за два франка, а остальные я пошлю на Таити, где у меня мама болеет проказой? — Блё приподняла свою очень простенькую серую юбку и дала вознице глянуть на свои лодыжки, облаченные в бурые шерстяные чулки. — Что скажете?
— Двадцать франков? Да за столько я десять девчонок на Пигаль себе раздобуду!
— Мне с самого начала показалось, что вы подозрительно щедры, но что я понимаю? Я же невежественная островитянка, у которой, возможно, никакой проказы-то и нет.
— Отъебись от меня, девочка. Уже поздно.
— Экзотическая красотка с островов. — Дразня его, Блё показала еще чуток лодыжки, по ходу спустив на кучера все мыслимые чары бурого шерстяного чулка. — Бу-ху, — при этом произнесла она, полагая, что на ее месте так же выразилась бы любая экзотическая красотка с островов. И добавила: — Oh la la.
— Я устал. Поеду домой спать, — ответил возница.
— Но ведь вы же сказали, что можем договориться, не я. Сами предложили, — сказала Блё.
— Я тогда еще не проснулся и хорошенько тебя не рассмотрел. И я тогда не знал, что у твоей матушки проказа. Двадцать франков.
— Ладно. — И Блё забралась в фиакр. — Только заплачу я вам, когда вы меня обратно привезете. А теперь — в кабаре «Свистулька» на авеню де Клиши.
Вообще быть женщиной в эти времена — это служить для мужчин вещью, объектом либо насмешек, либо желанья, либо того и другого. Но перемещаться в Париже уж точно гораздо легче красивой брюнеткой в наряде приличной дамы, а не беспризорницей-островитянкой, едва достигшей брачного возраста. Быть может, она и поспешила так рано превратиться, но следовало отвлечь внимание Красовщика от Люсьена, а лучше всего это сделать, лишь убедив его, что она отыскала нового художника, для которого маленькая девочка с Таити стала бы образцовой натурщицей.
Улицы были пустынны, поэтому до подножия Монмартра они доехали всего за полчаса. Тридцать минут стука копыт по брусчатке, запахов угольного дыма, конского навоза, дрожжей от хлебов, вызревавших в пекарнях, чеснока, скисшего вина и мясного жира после вчерашнего ужина, а также навязчивой вони тухлой рыбы и какой-то глубинной зелени, поднимавшейся от Сены вместе с туманом. В глубине фиакра Блё бултыхалась эхом перекатывающейся тыквы, а возница, казалось, исполнен был решимости заехать в каждую колею и наткнуться на каждую выбоину в городе. К концу поездки Блё уже хихикала от нелепости такой поездки. Это и спасло кучеру жизнь.
— Все, приехали, — выкрикнул он, когда они остановились перед темным кабаре. — Двадцать франков.
— Подождите в переулке. — Блё мотнула головой на соседний перекресток, и по ее длинным иссиня-черным волосам скользнула волна. — Заплачу, когда закончу.
— Сейчас, если хочешь, чтоб я тебя дождался.
Блё подумала было все-таки завлечь его в фиакр покувыркаться, а под этим предлогом свернуть ему немытую шею. Само собой, у юной островитянки нет таких чар соблазнительницы, как у Жюльетт, но мужчины свиньи, и всегда можно рассчитывать, что они поддадутся самым низменным своим инстинктам. Именно поэтому она испытывала потребность время от времени убивать кого-нибудь с особой жестокостью. Может, и не стоило так напирать на проказу в самом начале. Не очень хотелось оставлять труп в фиакре, а потом самой ехать через весь город. Это могло привлечь недолжное внимание.
Да, трудно женщине в Париже, а еще труднее — если ты срзу несколько женщин. Блё вздохнула — тяжко и экзистенциально: через полвека вздыхать так станет последним писком парижской моды.
— Половину сейчас, — сказала она, протягивая вознице десятифранковую бумажку. — Остальное — когда вернете меня на бульвар Сен-Жермен. А теперь ждите меня за углом.
Кучер презрительно фыркнул в ответ и остался сидеть, где сидел.
— Ладно, — произнесла она. Туп до того, что даже бояться толком не умеет. Она ему покажет.
Блё подошла к двойным дубовым дверям «Свистульки» и с размаху ударила ногой в середину косяка. Дальнейшее она представляла себе так: двери расколются вокруг замков и распахнутся, ведь, невзирая на миниатюрность ее нынешнего тела, она очень и очень сильна. На самом же деле произошло вот что: двери были закрыты на засов, а под ручки с той стороны была еще продета и цепь, и дубовые доски лишь слегка напружинились, принимая удар, и снова распрямились. Блё оказалась на середине тротуара на заднице. Двери же ничуть не пострадали.
Возница расхохотался. Блё вскочила на ноги и зарычала на него.
— Может, постучать надо было? — предположил возница. — Подожду тебя за углом. — Он щелкнул вожжами, и лошадка его протопала с полквартала и свернула в узкий переулок.
Фрамугу над дверьми — витраж в дубовой раме — с вечера оставили приоткрытой, и Блё внимательно пригляделась к ней. Потом взобралась по двери, ставя ноги на петли, раздвинула щель пошире и скользнула в кабаре головой вперед, а в воздухе сделала сальто и приземлилась на ноги, как кошка, только с юбкой на голове.
— Oh la la, — раздался из темноты мужской голос.
Блё выпутала голову из юбки и тут же сообразила, что ее островитянка не носила штанишек и только что предъявила публике зрелище своей экзотической попы и прочих деталей, не оставлявшее воображению ничего. Дитя это и впрямь невинно.
— Ох, ну ебать-и-красить, — сказала она халдею, очевидно спавшему на полу: он выскочил из-за стойки, как удивленная марионетка, когда услышал ее пинок в дверь, и как раз засвидетельствовал приземление sans culottes.
Парень был молод, и даже в темноте она разглядела, что худ и симпатичен: на один глаз у него ниспадала светлая челка, а красным жилетом своим он напоминал сонного, однакоже дерзкого изгоя.
— Bonsoir, — произнесла Блё, только чтобы не показаться невежливой. Не успел парень глазом моргнуть, как она уже была с ним за стойкой — привстала на цыпочки и, немало удивив его, чопорно поцеловала в губы. Слегка чмокнула вообще-то и тут же выхватила из стеллажа бутылку и три раза быстро ударила по голове. Удивительно — бутылка при этом не разбилась. А вот халдей тут же вполне лишился чувств и принялся истекать на полу кровью из двух ран на черепе. Очарование и соблазнение — прекрасные средства убеждения, но когда времени мало, неумелое, но быстрое сотрясение мозгов на руку девушке гораздо больше.
— Извините, — сказала она. — Случайно. Ничего не поделать. — Не удивительно, что Красовщик это все время повторяет: от таких слов ей стало гораздо легче на душе после того, как она контузила халдея, который вообще-то не сделал ничего дурного — только сказал «у-ла-ла» ее интимным местам. Блё нагнулась и еще раз поцеловала его в щеку, после чего запрыгнула на стойку, чтобы получше рассмотреть «Синюю ню».
До картины она еле доставала — удалось лишь слегка потрогать краску на краю холста. Еще липнет, хотя прошла не одна неделя. Чертов Люсьен разбавлял олифу гвоздичным маслом — до конца все высохнет, наверное, только через несколько месяцев. Срезать холст с подрамника и свернуть не выйдет — придется брать эту проклятую дуру целиком.
Блё втащила на стойку стул, влезла на него и сняла картину с крюков. Удалось даже не смазать краску. Ключ от замка на засове она отыскала в жилетном кармане у халдея; не прошло и пяти минут после того, как они приехали сюда на фиакре, а она уже опять стояла на тротуаре у кабаре с картиной.
Шириной «Синяя ню» была с ее рост, и нести ее удавалось, только зацепив кончиками пальцев за планку подрамника и вытянув руки над головой, а идти по тротуару при этом боком. Такой вот неуклюжий вальс она танцевала полквартала, пока не добралась до угла, за который свернул фиакр. Но улочка оказалась пуста — лишена как любого транспорта вообще, так и ее конкретного фиакра. Замызганный возница бросил ее в это небожеское время ночи здесь одну, и доставить картину домой у нее никакого способа не было.
— Етить-чертить, — произнесла Блё. Теперь придется искать другой способ отвлечь Красовщика от Люсьена.
Двадцать один. Скоропостижный недуг
Люсьен запыхался.
Шлюха сказала:
— О, месье Лессар, я видела вашу картину в «Свистульке». Такая красивая.
Люсьен нагнулся и обхватил руками колени, чтобы перевести дух. Три шлюхи в салоне борделя ждали, когда он им что-нибудь скажет. Он только что прибежал сюда из кабаре Брюана, где обнаружил двери настежь и халдея без сознания, а вот своей «Синей ню» как раз не обнаружил вовсе.
— Тулуз-Лотрек? — выдавил он с трудом.
— Четвертый нумер вверх по лестнице, — ответила высокая блондинка в розовом неглиже. — И хлеб у вас тоже хороший, но мне кажется, вам всерьез следует заняться живописью.
Люсьен благодарно кивнул за совет и приподнял шляпу, прощаясь с дамами, после чего одышливо заскакал вверх по изогнутой лестнице.
Четвертая дверь была заперта, и он заколотил в нее кулаком.
— Анри! Это Люсьен. «Синяя ню». Пропала!
С другой стороны до него доносилось ритмичное тявканье, оттенявшееся контрапунктом скрипа матрасных пружин.
— Одну секунду, Люсьен, — послышался голос Анри. — Я тут пердолю Бабетт, и если она кончит, мне выйдет скидка.
Тявканье и скрип прекратились.
— Не выйдет.
— Ах, это она так дразнится. В этом месяце еще не пришло пособие, поэтому мне…
— Чутка не хватает! — хихикнула шлюха.
— О, как же я тебе сейчас отомщу!
— А ну замрите, эй вы!
— Испытай на себе всю мою ярость, блудница!
Опять скрип и хихиканье. Судя по звукам, там была далеко не одна женщина.
Люсьен поймал себя на том, что сейчас лишится чувств — не столько от беспокойства, сколько от одышки. Сердце билось у него в висках. Он сник, упершись лбом в дверь.
— Анри, прошу тебя! Кто-то украл мою картину. Нам нужно…
Дверь распахнулась, и молодой человек рухнул в комнату.
— Bonjour, Monsieur Lessard, — произнесла Мирей — низенькая пухлая шлюха, которую он помнил по своему прошлому визиту. Она стояла над его простертым туловом — вся голая, в одном гигантском черном берете. Все тело у нее было в потеках масляной краски, а в руке — широкая кисть из щетины, с которой капала неаполитанская желтая. Преимущественно ей на соски.
— А ну слезь с меня, ебливый фантош, — произнес с кровати другой женский голос.
Не успел Люсьен даже поднять головы, как раздался грохот. Перед его носом на полу лежал граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа — тоже вполне голый, за исключением, разумеется, шляпы и pince-nez. (Он же граф, ехарный матрас, а не какой-то сбрендивший пигмей-каннибал!)
— Люсьен, похоже, ты озабочен.
— Слабо сказано. Кто-то унес из «Свистульки» мою «Синюю ню».
— А ты уверен, что это не Брюан ее снял? Может, унес на какой-нибудь частный показ. О картине же заговорили, знаешь. Я слышал, сам Дега собирался придти на нее посмотреть.
Люсьен застонал.
— Я знаю, каково тебе, — сказала Мирей. — У меня тоже картина испорчена.
Люсьен повернул голову: шлюха стояла у мольберта, на котором был укреплен холст тридцатого размера, весь записанный грубыми очертаниями фигур. Люсьену показалось, что это борются собаки. Он опять застонал.
— Ох батюшки. — Из-за края кровати выглянуло женское лицо — хорошенькой брюнетки с невероятно большими карими глазами. Она посмотрела сверху на Люсьена. — Он такой несчастный, Анри. Принести ему выпить, отсосать ему или что?
— Люсьен, вы знакомы с Бабетт? — осведомился Тулуз-Лотрек.
— Enchante, Mademoiselle, — произнес Люсьен, снова утыкаясь лбом — и вместе с ним взглядом — в ковер. — Блгодарю вас, но мне кажется, я скоро перестану дышать. Но предложение с вашей стороны крайне любезное.
— Люсьен, прошу тебя, — сказал Анри. — Я угощаю. Хотя у меня в настоящее время перебои с наличкой, — он злобно глянул вверх на ухмылку Бабетт, бросая девице вызов повторить шуточку про «не хватает», — я здесь по-прежнему на хорошем счету.
— Уже нет, — ответила Бабетт. — Особенно после того, как ты всю ночь заставлял нас заряжать свои модные механические ботинки.
Люсьен на миг всплыл из бурного моря собственных горестей и треволнений — вздел бровь и глянул на проститутку у себя над головой.
— Что?
Та мотнула кудряшками в угол комнаты — паровые ходули профессора Бастарда стояли там, как нижняя половина одинокого механического человека.