SACRE? BLEU. Комедия д’искусства Мур Кристофер
— Мы с вами не знакомы? — спросил Анри. — Я у вас раньше не покупал?
— Возможно, — ответил Красовщик. — Я много странствую.
— А у вас обычно разве нет ослика, который возит ваш товар?
— О, Этьенн? У него сейчас отпуск. Вам нужны краски, месье? У меня лучшие глины и минералы, никакой фальшивки. У меня сироп, из которого отливаются шедевры, месье. — Красовщик щелкнул задвижками на ящике и открыл его крышку прямо на обочине: внутри лежали ряды жестяных тюбиков, прижатых бронзовой проволокой. Человечек выхватил один, отвинтил колпачок и выдавил себе на кончик пальца каплю темной кроваво-красной краски. — Кармазин — сделан из крови румынских девственниц.
— Правда? — спросил Анри. У него закружилась голова — пришлось даже опереться на трость, чтобы не упасть.
— Нет, не правда. Но краска румынская. Сделана из жуков, собранных вручную с корешков трав под Бухарестом. Но жучки эти — жуткие. Возможно, девственники. Ебаться с ними я б не стал. Хотите?
— Боюсь, мне сейчас достаточно красок. Мне сегодня нужно перенести на камень литографию — для афиши «Красной мельницы». И меня как-то подташнивает, нужно привести себя в порядок. А у моего печатника всё есть.
— А, литография. — Красовщик сплюнул в знак презрения ко всему, что связано с известняком и литографской краской. — Поветрие. Как только новизна сотрется, никто ею не будет заниматься. Быть может, киновари? Из лучшей ртутной руды, сам дроблю. Знаете, писать этих рыжих, которых вы так любите.
Анри отшатнулся, оступился на бордюре и едва удержался на ногах.
— Нет, месье, мне пора идти.
Он поспешил прочь как мог быстро — насколько позволяли ему похмелье и боль в ногах, — а за ним гнался рыжеволосый призрак, давно оставшийся в прошлом. Как он считал.
— Я загляну к вам в ателье, месье, — крикнул ему вслед Красовщик.
— Так не годится, — сказала Жюльетт.
Она стояла в мастерской, которую Люсьен снимал на пару с Анри на рю Коленкур у подножия Монмартра. Они нашли квартиру в глубине здания на первом этаже, чтобы Анри не приходилось таскать холсты по лестнице, но в смысле художественной студии — в цоколе пятиэтажного здания, стоящего вплотную к другим таким же домам с двух сторон, а на задах лишь узкий дворик, — помещение имело один отчетливый недостаток.
— Здесь же нет окон, — сказала Жюльетт. — Как вы можете работать без окон?
— Смотри, сколько у нас газовых рожков. И ширма есть, чтобы натурщицы переодевались. И ватерклозет. И печь — готовить чай. И столик из кафе, и бар, в котором все, чего ни пожелаешь. А окно есть в двери.
В двери действительно имелось овальное оконце с витражным стеклом. Размерами со скромную федору. Света из фойе сюда попадало ровно столько, что Люсьену хватало зажечь газовые рожки, ни за что не зацепившись и ни обо что не убившись.
— Нет, — сказала Жюльетт. Свою парасольку она держала так, точно собиралась ею сражаться с холстами, прислоненными к стенам по всей мастерской для просушки. Она сделала выпад против пустого мольберта, стоявшего в центре комнаты, словно предупреждала: только попробуй сунуться. — Здесь я буду выглядеть трупом. Нам нужен солнечный свет.
— Но я же тут все равно работаю, в основном по ночам, когда Анри в «Красной мельнице» или на какой-нибудь другой своей, гм, работе. Днем я почти всегда в пекарне до полудня, а… — Люсьен поник, не в силах придумать, что бы сказать такого жизнеутверждающего.
— Должна быть другая студия, — произнесла Жюльетт, шагнув к нему, и выпятила нижнюю губу. Говорила она капризным детским голоском. — Где ты сможешь написать теплый золотой свет солнца у меня на коже. — Девушка собралась было его поцеловать, но сделала пируэт, и ее турнюр чуть не сбил Люсьена с ног, а сама она направилась к дверям. — Или не сможешь.
— Почти всю аренду за нее платит Анри, — вяло добавил Люсьен. — Это на самом деле его мастерская.
— Это я вижу. Маленький тролль в своей пещере, а?
Она остановилась взглянуть на холсты, составленные у стены возле двери.
— Не говори так. Анри — мой очень хороший друг. Если б не он, мастерская была бы мне просто не по карману.
— Это Анри нарисовал? — Жюльетт нагнулась и отстранила верхний край одного холста на вытянутую руку. То был портрет рыжей женщины в простой белой блузке и черной юбке. Она смотрела в окно.
— Это прачка Анри, Кармен.
— Грустная какая-то.
— Я ее не слишком хорошо знал. Анри говорил, что хотел показать, до чего она сильная. Усталая, но все равно сильная.
— А ее что, больше нет?
— Анри услал ее прочь. Ну, мы вместе с его матушкой убедили ее оставить. А потом она уехала.
— Печально, — промолвила Жюльетт. — Но у нее хотя бы окно было, куда смотреть…
Анри взобрался на второй этаж к своей квартире. Горничная уже ушла — на столе стояли свежие цветы. Он повесил сюртук и шляпу на вешалку у двери и сразу прошел к письменному столу. Рука его тряслась — то ли от выпитого, то ли от встречи с Красовщиком, то ли от того и другого сразу. Как бы то ни было, коньяк ему поможет, и он налил себе из графина, сел и вытащил из ящика последнее письмо от Винсента.
Дорогой мой Анри!
Как ты и советовал, климат на юге весьма способствует живописи на пленэре, а передача цвета холмов требует напряжения всех моих способностей, но вдохновляет работать еще прилежнее. Однако меня, похоже, сдерживают краски, и по приезде сюда приступы стали еще хуже. Я считал, что избегну безумной парижской суеты и прочего, что угрожало моему здоровью, но оказалось, что избежать всего этого не удалось. Он здесь, Анри. Маленький бурый Красовщик здесь, в Арле. И даже прогоняя его, я ловлю себя на том, что пишу его красками, а приступы только становятся острее. Теряю целые дни, а затем у себя в комнате нахожу свои картинки, которых совсем не помню.
В таверне, где я иногда ужинаю, говорят, что средь бела дня я пьяно бесчинствовал, но клянусь — от всего выпитого у меня теряется не время.
Тео мне написал, чтобы я вообще не брал в руки краски — отложил их и занимался рисунком. Я не рассказывал ему ни о Красовщике, ни о девушке — не хочу, чтобы он тревожился. Тебе, друг мой, я доверился одному, и за то, что ты не счел меня безумцем, я тебе благодарен. Надеюсь, тебя более не тяготят твои собственные неприятности в этом отношении, а работа движется успешно. Тео мне говорил, что продал две твои картины, и я за тебя счастлив. Быть может, уехав сюда, я забрал с собой из Парижа немочь, и ты можешь работать в мире.
По-прежнему надеюсь основать здесь, на юге, студию единомышленников. Тео пытается убедить Гогена приехать ко мне, и сейчас приезд его более чем вероятен. Быть может, это мое воображение — симптом болезни — заставляет меня думать, будто маленький Красовщик опасен. В конце концов, краски у него великолепные, да и цена невелика. Возможно, я слишком много думаю. Попробую выдержать. Это странно — я понимаю, что мне лучше, если я пишу по ночам. Закончил писать уличное кафе здесь и бар, в котором иногда провожу время, изнутри — оба эти места мне очень нравятся, и ничего болезненного я не ощущал, покуда их писал и когда закончил. Надеюсь, отправить их Тео, как только просохнут.
Еще раз спасибо тебе за совет, Анри. Надеюсь, не опозорю твой любимый юг. До новой встречи.
Жму руку,
Винсент.
P. S. Если увидишь Красовщика — беги. Спасайся. Ты, я думаю, слишком талантлив и хрупок, чтобы терпеть это. Я не безумен, честное слово.
Бедный Винсент. Быть может, он и впрямь не спятил. Если Красовщик последовал за ним и в Арль, а затем — на север в Овер, совпаденье ли то, что в Париже он объявился всего через пару дней после смерти Винсента? Пока Тулуз-Лотрек не увидел его у «Дохлой крысы», он и не вспоминал о странном письме Винсента — да и не помнил вообще, что раньше что-то слышал о Красовщике. Однако же он его отчего-то знал. Наверное, по описаниям Винсента. Анри допил коньяк, налил еще. Затем сложил письмо, сунул его обратно в ящик, взял перо и поднес к листу бумаги.
Дражайшая матушка,
обстоятельства изменились, и выясняется, что я все же смогу приехать к Вам в Шато-Мальроме. Хотя мне, в конце концов, удалось найти натурщиц, что сообщает художнику спокойствие духа, и все они — приличные юные дамы притом, — я взвинчен, но не работой, а своими личными обстоятельствами. Не так давно я потерял друга, месье Винсента ван Гога, голландца, входившего в нашу группу художников. Быть может, Вы припомните, что я о нем упоминал. Брат его выставляет мои картины у себя в галерее и очень хорошо ко мне относится. Винсент долго болел, и потеря его отягощает мне душу, а также, опасаюсь, всю мою конституцию.
Мне потребен не столько перерыв в работе, коя подвигается неплохо, сколько отрыв от города, от рутины. Останусь я не долее, чем на месяц, ибо в город мне нужно будет вернуться осенью, дабы подготовить работы для выставки с Двадцаткой в Брюсселе. С нетерпением жду возможности дышать свежим воздухом и проводить все дни с Вами и тетушкой Сесиль. Поцелуйте ее от меня, а Вас, как всегда, целую множество раз.
Ваш
Анри.
Быть может, за месяц удастся. Сколько бы времени оно ни заняло, в Париж ему сейчас нельзя. Он уже видел, как изнутри всплывает образ, пентименто его души, — с того мгновенья, как сначала увидел Люсьенову Жюльетт, потом маленького Красовщика. Образ Кармен — не приятность ее, не тихий голос или пальцы, а нечто совершенно иное, темное, и ему не хотелось видеть это целиком снова; иначе, знал он, услать это прочь никогда уже не получится.
Теперь — в ванну, затем в «Красную мельницу», посмотреть, как танцует Жейн Авриль, как поет и пляшет канкан клоунесса Обжора, а потом он прискачет на зеленой феечке в какой-нибудь дружественный бордель и в тамошнем мареве дождется поезда, который увезет его в матушкин замок.
Анри отыскал ее пятью годами ранее — по дороге на запоздалый обед с Люсьеном, Эмилем Бернаром и сыном Камилля Писсарро Люсьеном. Все они были молодые художники, много мнили о себе, о своих дарованиях, о бескрайних далях, что откроются, если смешать воображение и ремесло. Весь день они провели в студии Кормона — слушали, как мастер разглагольствует об академической традиции и методах работы мастеров. Посреди лекции об атмосфере комнаты, о кьяроскуро света и тени, как у итальянца Караваджо, Эмиль Бернар написал задник своей картины дерзкими красными полосами. Друзья его засмеялись, за что всех выгнали из класса.
Собраться решили в кафе «Новые Афины» на рю Пигаль. Тулуз-Лотрек заплатил извозчику, чтобы тот свез их с горы, и все с хохотом вывалились из коляски у кафе. Чуть дальше по улице из прачечной выходила молодая рыжая женщина, волосы забраны в узел, и тот рассыпался у нее на голове, а руки были по локоть розовы от работы.
— Поглядите на нее, — сказал Тулуз-Лотрек. — Она изумительно груба. — Он раскинул руки и оттолкнул друзей назад. — Стойте тут. Она моя. Я должен ее написать.
— Твоя, твоя, — согласился Бернар, лицо — младенческое, на подбородке еще пробивается щетина. «Как свежая плесень на сыре», дразнил его Анри. — Мы тебя внутри подождем.
Тулуз-Лотрек отмахнулся от них и окликнул рыжую, которая брела к холму:
— Pardon! Mademoiselle? Pardon!
Девушка остановилась, обернулась, похоже — удивилась, что ее кто-то может звать.
Анри подошел к ней, держа перед собой трость, будто бы с мольбой.
— Прошу меня простить, мадемуазель, не хотел бы вас беспокоить, но я — художник, зовут меня Анри Тулуз-Лотрек. И я… я…
— Да? — ответила она, не поднимая взгляда, не встречаясь с ним глазами.
— Пардон, мадемуазель, но вы… вы необычайны. На вид, то есть… Я должен вас написать. Я заплачу, чтобы вы поработали у меня натурщицей.
— Месье, но я не натурщица. — Тихий голос, робкий.
— Пожалуйста, мадемуазель. Уверяю вас, это не розыгрыш, я художник по профессии. Смогу вам хорошо заплатить. Больше, чем вы зарабатываете в прачечной. Но даже позируя мне, вы сможете продолжать работу.
Тут она улыбнулась, быть может — польщенно.
— Меня никогда не рисовали. Что мне придется делать?
— Так вы согласны мне позировать? Великолепно! Просто великолепно! Вот моя карточка. — Он вручил ей визитку с адресом студии: его полное имя и титул были вытиснены на ней вместе с фамильным гербом.
— Ого! — сказала девушка. — Граф?
— Это пустяки, — ответил Анри. — Приходите ко мне в студию завтра, когда окончите работу. Об ужине не беспокойтесь. У меня будет еда для вас. Просто приходите как есть.
— Но, месье… — Она обвела рукой свой рабочий наряд — простой, черный с белым. — У меня есть красивое платье. Синее. Могу…
— Нет, дорогая моя. Приходите в том, в чем вы сейчас. Прошу вас.
Она сунула его карточку куда-то себе в юбки.
— Приду. После четырех.
— Благодарю вас, мадемуазель. Тогда до встречи. А теперь, если вы меня простите, я должен вернуться к друзьям. Всего хорошего.
— Всего хорошего, — ответила девушка.
Тулуз-Лотрек уже отвернулся, но тут вспомнил:
— О, мадмуазель, приношу свои извинения, но… как вас зовут?
— Кармен, — ответила она. — Кармен Годен.
— Стало быть, до завтра, мадемуазель Годен. — И он зашел в кафе.
Кармен поплелась через пляс Пигаль к Монмартру, а затем свернула в переулки из тех, что вели к рю дез Аббесс и вверх по склону. На полпути, опираясь спиной на сараюшку, курил сигарету сутенер — он только что вышел на вечерний промысел. А из-за сараюшки доносилось хрюканье и ворчанье. Должно быть, какая-то его шлюха уже исполняла свой номер стоя.
Сутенер заступил Кармен дорогу.
— Ух, какие мы хорошенькие, — сказал он. — Работу ищешь, капустка моя?
— Домой иду, — ответила она, не поднимая глаз.
Сутенер протянул руку и взял ее за подбородок. Оценивая, выпустил струю дыма ей в лицо.
— Личико ничего, но это ж ненадолго, э? Может, стоит поработать, пока дают? — Хватка его сжалась, и он грубо ущипнул Кармен за щеку — наглядности для.
— Вы художник? — тихо и робко спросила она.
— Не, не художник. Я твой новый хозяин — вот я кто, — ответил сутенер.
— А, тогда мне вы ни к чему.
И она резко оттолкнула его руку и схватила сутенера за горло. Пальцы ее впились ему в трахею — и она швырнула его о кирпичную стену, как тряпичную куклу. Череп сутенера треснул. Парняга отскочил от стены, а она перегнула его спиной через свое колено, и его позвоночник щелкнул сломанной щепкой. Через секунду все закончилось. Кармен выпустила его, он рухнул на брусчатку, и душа его отлетела, словно влажный безжизненный вздох из уст, что не говорят по-французски.
— Совсем ни к чему, — тихо и как-то застенчиво произнесла Кармен. Она уже брела дальше по переулку, забирая в гору, когда услышала за спиной истошный вопль шлюхи.
Режин увидела, как ее младший брат открывает дверь в булочную очень хорошенькой темноволосой девушке в синем платье. «Странно, — подумала она, — Люсьен никогда не приводит сюда своих подружек».
— Жюльетт, это моя сестра Режин, — произнес Люсьен. — Режин, это Жюльетт. Она будет мне позировать.
— Enchante, — сказала Жюльетт с намеком на реверанс.
Люсьен повел Жюльетт за угол, в подсобку.
— Посмотрим, годится ли сарай за домом.
Режин ничего не ответила. Ее брат снял кольцо с ключами с крюка на стене и увел хорошенькую девушку через черный ход в тесный дворик за домом, заросший сорняками. И в ее сердце тоже проступил пентименто — другую хорошенькую женщину ведут в сарай, только ту она почти не успела разглядеть. Режин попятилась к лестнице и через две ступеньки поскакала наверх, в квартиру.
Люсьен распахнул облезлую дощатую дверь — открылось длинное просторное помещение с белеными стенами. Его заливал солнечный свет — крыша была застекленная. В лучах солнца феерическими вихрями друг за другом гонялись пылинки — или мука. У дверей были сложены мешки с сахаром. У дальней стены стоял запыленный ветхий мольберт.
— Потолок застеклил отец, — сообщил Люсьен. — И смотри, тут много места. Можно позировать.
Жюльетт тоже обрадовалась — сжала ему руку и поцеловала в ухо.
— Тут идеально. Никто не помешает и много света. Можешь положить меня, как Мане на той своей картине, которую ты водил меня смотреть.
— «Олимпия», — сказал Люсьен. — Это шедевр, но ты гораздо красивее его натурщицы Викторин. Мане писал ее и в «Завтраке на траве». Тоже шедевр. Моне и Дега пытаются сейчас убедить власти купить обе картины у мадам Мане для Лувра. Если б у Мане была такая натурщица, как ты, Франция бы за эти картины объявила войну, честное слово.
Жюльетт игриво шлепнула его по руке.
— Мне кажется, главное — не модель, главное — художник. А ты сделаешь из меня шедевр? Мне раздеться?
Люсьену показалось, что на складе вдруг стало очень жарко. У него зачесалось под воротником.
— Нет, милая, сегодня мы начать не сможем. Сначала мне нужно вынести отсюда все припасы, подмести. Краски и мольберт у меня в другой студии. Из квартиры сверху надо перетащить рекамье, чтобы тебе было удобно.
— А нам обоим?
— Я… мы… могу начать завтра. Ты будешь готова днем?
— Я готова и сейчас, — ответила она. И подалась к нему — поцеловать. Он отстранился, избегая. Ничего на всем белом свете не хотелось ему теперь так, как раствориться в ее объятиях — прямо в дверях сарая, под стук шагов, доносившихся из пекарни.
— Надо идти, — сказал он, беря ее за руку и отводя в сторону, чтобы запереть дверь. Поворачивая в замке ключ, Люсьен сказал: — Между домами есть узкий проход на площадь. По нему только мальчишки бегают, но и настырный вор поместится.
Когда они вошли в пекарню, у хлебной доски стояла мамаша Лессар — руки сложила на груди, челюсть выпятила. Так было точнее целиться свысока в сына.
— Маман! — воскликнул Люсьен.
— Сестру до слез довел, — ответила та. — Она сейчас наверху плачет, будто ты ей пощечину закатил.
— Ничего я ей не закатывал.
— Взрослая замужняя женщина — и плачет, как маленькая. Надеюсь, ты собой доволен.
— Я ничего не делал, маман. Я с ней поговорю. — Люсьен взял себя в руки — стряхнул колючую похоть, обуявшую его всего пару минут назад, и очертя голову кинулся навстречу язвительным маменькиным репримандам. — Это Жюльетт. Она будет мне позировать, и сарай мне понадобится как мастерская.
— Enchante, Madame Lessard, — произнесла Жюльетт и вновь намекнула на реверанс.
Мамаша Лессар ей не ответила — зато вздела бровь и вперилась в девушку. Люсьен кашлянул.
— Та самая Жюльетт, что разбила тебе сердце до того, что ты ушел в запой? Та, что чуть тебя не убила — а заодно и всех нас, пока мы за тебя работали? Эта Жюльетт?
Вообще-то Люсьен не продумал до конца, как он будет средь бела дня вести Жюльетт через пекарню, до того возбудила его перспектива полюбоваться солнечным светом на ее обнаженном теле.
— Она самая, — ответила девушка и сделала шаг вперед. — Но я теперь другая.
Люсьен рьяно закивал, подтверждая: да-да, она и впрямь изменилась. Хотя сам был не очень уверен, как именно.
— Ваш сын теперь — мой единственный навсегда, — сказала Жюльетт, притянула его к себе за галстук и поцеловала в щеку.
Люсьену на ум почему-то пришло Распятие — когда Христос смотрит сверху вниз на римских солдат и молится: «Прости их, Господи, ибо не ведают они, что творят».
Укоризненная бровь мадам Лессар свершила полный круг взлетов и падений — словно разводной мост проклятья. А когда, наконец, упокоилась на месте, мамаша произнесла:
— Вам известно, что когда меня не будет, булочную унаследует его сестра Режин? Так что никакого состояния здесь вы себе не найдете.
— Нет, мадам, — ответила Жюльетт, — я ни за что бы не…
— Но он все равно вознамерился стать художником — а стало быть, такой же бездельник и ленивец, как вся их порода. Поэтому даже без булочной, скорее всего, не сумеет вас обеспечить, и вы оба жить будете без гроша в кармане, умрете от голода прямо на улице, сжимая в объятьях изъеденные оспой тела друг друга, смердя дешевым английским джином и опием, и крысы сожрут все, что останется от ваших костлявых ляжек. Все это вам известно?
Теперь Жюльетт несколько поежилась — под пристальным взглядом мадам Лессар прохладный пруд, спасавший от жары, постепенно испарился. Она открыла рот:
— Мадам, уверяю вас…
— И да будет вам известно, если вы опять сделаете моему сыну больно, если он хотя бы разок печально вздохнет за кофе, я найму человека — русского, вероятно, — дабы он вас выследил и повыдирал из вашей хорошенькой головки все эти роскошные черные волосья, а потом переломал вам тощие ручки и ножки и поджег вас. После чего прикончил молотком. И если от вашей животной течки заведутся какие-нибудь дети, я заставлю этого русского искромсать их на крохотные кусочки, а их скормить собаке мадам Жакоб. Ибо невзирая на то, что Люсьен — никчемный, безмозглый и распутный мазила, он у меня любимец, и я не потерплю, если его станут обижать. Вы меня поняли?
Жюльетт на это лишь кивнула.
— Тогда всего хорошего, — сказала мадам Лессар. — Ступайте с богом. — И сама проплыла по пекарне к лестнице в квартиру.
— Я у нее любимец, — расплылся в улыбке Люсьен.
Пять. Господа с краской под ногтями
Париж, май 1863 г.
Хотя Люсьен этого, конечно, не помнил, при рождени, едва заглянув за кромку и узрев мир, он увидел попу мадам Лессар. «Нет, что-то тут не так», — подумал он. И едва не расплакался от такого потрясения. Когда же повитуха перевернула его, он увидел синее небо над стеклянным потолком. «Так гораздо лучше», — решил он. И все равно расплакался от этой красоты — и совершенно не мог подобрать слов для нее почти целый год. Этого он, разумеется, тоже не помнил, но время от времени ощущение возвращалось к нему. Когда он сталкивался с синью.
В тот день, когда Люсьен родился, папаши Лессара не было ни в пекарне, ни в булочной, ни в квартире наверху. Пока мадам Лессар поочередно тужилась, выталкивая детку наружу, и проклинала само существо своего супруга, тот шел через весь город к Елисейскому дворцу — смотреть картины. Хотя, быть может, гораздо важнее для него было смотреть на людей, которые смотрят на картины. Впоследствии он это, конечно, забыл, но в тот день — в день, когда родился его единственный сын, — папаша Лессар впервые встретил Красовщика.
Он бы вообще их не заметил в толпе, собравшейся, чтобы попасть в palais, но у женщины на шляпке была густая вуаль из испанского кружева, и от этого она выглядела призраком на белых макадамовых дорожках под мраморным фасадом дворца. Мало того — она высилась над скособоченным человечком в буром костюме и котелке. Под мышкой тот держал холст на подрамнике, завернутый в грубую оберточную бумагу. Возможно, человечек был горбат, но горб его в таком случае располагался где-то посередине позвоночника — пуговицы изо всех сил сдерживали впереди его жилет, словно костюм шили на человека повыше ростом и поровнее осанкой. Папаша Лессар бочком протолкался в очереди, изо всех сил стараясь как бы разглядеть кого-то поверх голов в толпе, — пока не нашел такое место, откуда беседа примечательной пары была бы хорошо слышна.
— Но две за раз! — говорила женщина. — Я хочу посмотреть.
Человечек похлопал по картине под мышкой.
— Нет, у меня уже есть то, за чем я пришел, — произнес он. Голос его хрустел, как гравий под ногами мерзавца. — Это не мои картины.
— Они мои, — сказала женщина.
— Нет. Тебе туда нельзя. Кем ты представишься? Сама-то понимаешь?
— Не нужно мне ничего понимать. У меня вуаль. — Она чуть склонилась и, не сняв перчатки, провела пальцем по щеке человечка. — Пожалуйста, cher. Там будет столько художников.
Папаша Лессар аж затаил дыхание — вдруг она поднимет эту свою вуаль. Перед входом толпилось множество хорошеньких женщин, но в том, чтобы разглядеть их лица, не было никакой интриги. А ее он просто обязан был увидеть.
— Слишком людно, — сказал человечек. — И все высокие. Мне не нравятся люди выше меня.
— Все выше тебя, cher.
— Истинная правда, высокие люди могут раздражать, месье, — произнес вдруг Лессар. Он и сам не понял, чего ради. У него не было привычки встревать в чужие разговоры даже у себя в булочной, но эта женщина… — Прошу прощения, я случайно подслушал вашу беседу.
Человечек задрал голову и сощурился против яркого весеннего неба; глаза у него настолько глубоко сидели под нависавшим лбом, что Лессар заметил в них лишь слабые отблески света — словно в темной пещере исчезали лампады. Женщина обернулась к Лессару. Под испанским кружевом пекарь разглядел синюю ленту, повязанную у нее на шее, и светлую тень очень белой кожи.
— Вы тоже дылда, — заметил человечек.
— Вы художник? — осведомилась женщина, улыбнувшись одним голосом. Папашу Лессара дважды застали врасплох — он не был ни дылдой, ни художником, а потому уже собрался извиниться за грубость и двинуться дальше. Он уже изготовился покачать головой и открыть рот, но женщина сказала: — Тогда вы нам ни к чему. Отвалите, будьте так любезны.
— Буду, — ответил Лессар, разворачиваясь кругом, будто ему это приказал армейский капитан. — Буду так любезен.
— Лессар! — окликнул его из толпы знакомый голос. Булочник посмотрел туда — к нему протискивался Камилль Писсарро. — Лессар, что ты тут делаешь?
Булочник потряс руку художника.
— Пришел посмотреть твои картины.
— Мои картины ты можешь посмотреть когда угодно, друг мой. Мы слыхали, у мадам Лессар начались схватки. Жюли пошла к вам наверх помогать. — Художник и жена его Жюли обитали в квартире ее матушки у подножия Монмартра. — Тебе домой бы надо.
— Нет, я там буду лишь путаться под ногами, — ответил Лессар.
А впоследствии он восклицал:
— Ну откуда мне было знать, что она подарит мне сына? Шумела так же, как с дочками, когда их рожала, — проклинала мое мужское естество и прочее. Дочек я люблю, но две — это вдвое больше, чем мужчине нужно, чтобы разбилось его сердце. А если еще и третья! Вот я и подумал, что гораздо учтивей будет дать ей время, пусть вволю обсудит со своей мамашей и сестрицами всю глубину моего паденья. А уж после я загляну в глаза малютки и снова потеряю голову.
— Но мадам подарила тебе сына, — отвечал ему Писсарро. — И сердце твое уцелело.
— Это еще бабка надвое сказала, — говорил папаша Лессар. — Ее коварства никогда не стоит недооценивать.
И вот у дворца Лессар повернулся к человечку и женщине в испанских кружевах извиниться, но тех уже и след простыл, а через секунду он про них совсем забыл.
— Пойдем взглянем на полотна гениев, — сказал он Писсарро.
Из огромного зала донеслись раскаты хриплого хохота — и толпа снаружи тоже засмеялась, хотя и не видела, что вызвало такое веселье.
— Махины отверженных, — проговорил Писсарро, и на сей раз в карибскую мелодичность голоса его вкралась нота отчаяния.
Они втянулись во дворец вместе с колонной зрителей: аристократов в цилиндрах, черных фраках и узких серых брюках; дам в черных кринолинах или черно-буро-малиновых шелках — подолы их длинных юбок запылились белым от макадама на дорожках; нового рабочего класса — мужчин в бело-синих полосатых сюртуках и соломенных шляпах, женщин в ярких платьях всевозможных расцветок, с пастельными парасольками в рюшах — они были мандалами воскресного отдыха, свежего дара промышленной революции.
— Но ты же сам говорил, что в Салоне — одни шарлатаны.
— Да, — ответил Писсарро. — Косные академики.
— «Рабы традиции», ты говорил.
Они уже шаркали ногами по залам — жарким, душным, набитым публикой. Стены их от пола до потолка были увешаны холстами в рамах всех размеров, без внимания к темам и сюжетам картин — их просто экспонировали по алфавиту, согласно фамилии художника.
Писсарро помедлил перед пейзажем со скандально непримечательной рыжей коровой.
— Враги живой мысли, — пробормотал художник.
— Если б эти сволочи тебя не отвергли, — сказал Лессар, увлеченный вихрем художественной анархии, — тебе пришлось бы самому убрать свои картины.
— Ну, да, — ответил Писсарро, оглаживая бороду и не сводя взгляда с буренки. — Но прежде я б несколько успел продать. Если человеку суждено писать, он для этого должен что-то есть.
В том-то и была загвоздка. В Париже быть художником считалось вполне законной карьерой — их тогда в городе было восемнадцать тысяч. Но единственным способом заработать что-то искусством был Салон, а его поддерживало государство. Только в Салоне художник мог представлять свои творения публике, а стало быть — продавать их и получать заказы. За его пределами художник голодал. А в этом году жюри Салона — и впрямь состоявшее из художников, работавших в академической традиции, — отвергло больше трех тысяч работ, и публика возмутилась. Император Луи-Наполеон решил успокоить народ, устроив «Салон отверженных», на котором бы показали те творения, которые не взяли академики. Писсарро выставил две свои работы, обе — пейзажи. Рыжей коровы не было ни на одном.
— Считаете, ваши картины были б лучше с рыжей коровой? — произнес женский голос художнику в самое ухо. Писсарро чуть не подпрыгнул от неожиданности, развернулся — рядом стояла женщина в шляпке с густой вуалью из испанского кружева.
Лессар, должно быть, уже перешел в следующий зал — булочника нигде поблизости не наблюдалось.
— Стало быть, вы видели мои пейзажи, мадемуазель?
— Нет, — ответила дама. — Но у меня чутье.
— Откуда же вы узнали, что я художник?
— Краска под ногтями, cher. И вы смотрите на мазки, а не на картину.
Писсарро не очень понравилось, что «дорогушей» его называет совершенно незнакомая дама — да еще под вуалью и без сопровождения мужчины.
— Ну, коровы в той сцене не было, поэтому я ее и не писал. Я пишу лишь то, что вижу.
— Стало быть — реалист? Как Коро или Курбе?
— Что-то вроде, — ответил Писсарро. — Меня больше интересуют свет и цвет, а не история о чем-то.
— О, меня тоже свет и цвет интересуют, — сказала женщина, сжала руку художника и игриво прижала к своей груди. — В особенности синий. Быть может, тогда с синей коровой?
На черепе у Писсарро выступил пот.
— Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.
И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, — он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы — и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку — лежит где-то, выжидает.
Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.
Булочник посмотрел на друга.
— Что с тобой? Ты будто призрака увидал.
— Со мной только что беспощадно флиртовала незнакомая дама, — ответил Писсарро.
— Все лягушки, значит, сегодня из реки повылазили? — «Les grenouilles» — так называли бойких девиц, по преимуществу продавщиц, швей или натурщиц на полставки: все выходные они проводили в праздности на берегах Сены в разноцветных платьях — или же без оных, — в поисках выпивки, песенки, веселья, супруга. А то и просто барахтались с кем-нибудь в кустах по пьяной лавочке. В общем и целом они осваивали это новое для рабочего класса изобретение — досуг.
Писсарро улыбнулся шуточке Лессара, но улыбка сошла с его лица, когда он перевел взгляд на картину, привлекавшую столько внимания. Там была ню — молодая женщина, сидевшая на берегу реки, рядом — два полностью одетых молодых человека, а перед ними на земле разбросаны остатки пикника. Немного в отдалении, на заднем плане, в реку, подобрав белые нижние юбки, входила еще одна девушка. Нагая женщина смотрела с холста прямо на зрителей, на губах — сухая усмешка. Словно бы осведомлялась: «И что, по-вашему, у нас тут такое?»
— Художника зовут Эдуар Мане, — сказал Лессар. — Ты его знаешь?
Писсарро не мог оторваться от полотна.
— Слыхал. Он учился у Том Кутюра, когда я учился у Коро.
Сквозь полукруг зрителей пробилась женщина, нарочито осмотрела сверху донизу всю картину, после чего прикрыла рукою глаза и поспешила прочь, обмахиваясь, точно сейчас же лишится чувств.
— Не понимаю, — сказал Лессар. — На выставке здесь сотни ню. А они держатся так, точно ни одной раньше не видели.
Писсарро покачал головой, оглаживая уже седевшую бороду (хоть ему тогда и было всего тридцать три). Он не мог отвести взгляда от картины.
— Те другие — богини, героини, мифы. А тут иначе. Это все и меняет.
— Слишком тощая, что ли? — спросил булочник, стараясь понять, отчего люди насмехаются над сценой, в которой вроде бы ничего смешного нет.
— Нет, слишком настоящая, — ответил Писсарро. — Завидую я этому Мане — работе его, отнюдь не той неловкости, что он сейчас, должно быть, переживает.