Именины сердца. Разговоры с русской литературой Прилепин Захар
— Вообще-то Проханов — как Руанский собор: его можно писать всю жизнь, разные его «эффекты»; я даже жалею, что из-за каких-то обстоятельств мне так быстро пришлось сложить свой мольберт. Лимонов? Лимонов — необычайно любопытное существо с талантом, проявляющимся на уровне нейрофизиологии; его исключительный ум подсказывает ему кратчайший путь к достижению лучшего результата в самых разных областях деятельности; он всегда выбирает лучший эпитет, лучший глагол, лучший способ жизнестроительства; думаю, интересно изучить его органы высшей нервной деятельности — как Ленина, Павлова, Уэллса. Если б я был дипломированным сотрудником Института мозга и имел возможность считывать данные непосредственно из головы, как из Джона Малковича, то взялся бы исследовать биографию этого мозга без малейших колебаний. Никакой другой способ писать сейчас книжку о жизни Лимонова не кажется мне правильным. Дело еще в том, что про Лимонова пока невозможно создать объективную книгу так, чтобы эта «правда о Лимонове» не была использована против него спецслужбами; меньше всего мне хотелось бы, чтобы человеку как-то повредила моя книга про него; я думаю, что дело, которое он делает, он делает, как всегда, очень хорошо.
Я бы с удовольствием взялся за биографическую книгу о Пелевине, там столько материала, мне самому страшно интересно; я, например, знаю, что какие-то Пелевины в конце XIX века по молоканской линии приятельствовали с Прохановыми, теми самыми, но он — Пелевин, я имею в виду, — однажды совершенно явственно дал понять, что книга о нем — табу, и я слишком уважительно отношусь к этому человеку, чтобы пренебречь его мнением. К слову сказать, писатели заслуживают не только биографий, но и просто книг о своих книгах. Пожалуй, если у писателя Алексея Иванова дела будут идти такими же темпами, как сейчас, я бы, пожалуй, сочинил про него небольшую книжку, что-то в духе Чуковского о Леониде Андрееве.
Кто меня на самом деле волнует, так это давным-давно умерший Носов, Николай Носов, со своей Луной, вот уж кто, без всякой иронии, заслуживает персональной «ЖЗЛ», совершенно уникальная фигура. С другой стороны, я понимаю, что Гейдар Алиев и губернатор Подмосковья Громов важнее автора сборника «Тук-тук-тук».
— Как вы оцениваете сегодняшнее состояние русской литературы вообще? И состояние поэзии, прозы и критики в частности. Это три разных вопроса. Начнем, например, с поэзии. Читая «Парфянскую стрелу», я, если память не врет, нашел там одного поэта Льва Лосева. У нас беден поэтический рынок? Или вам интереснее писать о прозе?
— Ох, Захар-Захар, и вы заговорили оксюморонами — «поэтический рынок». Я не думаю, что он беден; я думаю, что «игроков» на этом «рынке» довольно много потому, что называть себя поэтом — один из способов быть нонконформистом; но если судить по текстам, это феномен скорее социологии, чем литературы. Вообще я сейчас скажу странную вещь, но разделение на прозу и поэзию не кажется мне существенным. Какая мне разница, есть строки или нет, с рифмами написано или нет; большинство хороших прозаических текстов так или иначе ритмизовано, менее очевидно, чем стихи, но все же. Поэзия — литературное вещество, его можно обнаружить и у «поэтов», и у «прозаиков». Мне кажется, когда скриптору удается сказать о внеязыковой действительности такую правду, которую никто больше не знает, рифмы и выделенные строки непринципиально способствуют обнаружению этой правды. Только поэтому я так редко заглядываю на собственно «поэтический рынок».
Что до критики, то, знаете… грех жаловаться. Пока есть такой человек, как Владимир Сергеевич Бушин… Это мой кумир, он публикуется в газетах «патриотического» направления, но чаще прочего умудряется вести «огонь по своим»; его ненавидят все — но хотел бы я посмотреть на человека, который выдержал бы взгляд Бушина. Я думаю, он был бы в ужасе, если б узнал о моем существовании или о том, что я таскаю, так сказать, в своей ладанке пылинку с его подошвы, да и вообще было бы странно набиваться в духовные сыновья к человеку, который пишет такие книги, как «Сталина на вас нет.. .» и «Измена. Знаем всех поименно». Но если бы у меня, тридцатилетнего, было столько остроумия и компетентности, сколько у него, я был бы безмерно счастлив.
— Теперь о прозе. Лев Данилкин славен тем, что порой создает литературную величину — или принимает явное участие в ее создании — и потом те же величины может безжалостно вытоптать. Такое было, к примеру, с тандемом Гаррос-Евдокимов. Или с Быковым, который вознесен в «Парфянской стреле» и чей «ЖД» опять же Данилкиным, мягко говоря, не принят. Здесь ничего не остается, кроме как заподозрить Данилкина в маниакальной честности. Он реально может перешагивать через любые человеческие отношения и вгрызаться в глотку любым персонажам отечественной литературы?
— Захар, если вы уберете из вашей последней фразы вопросительный знак, я попрошу, чтобы ее перепечатали на обложке моей следующей книжки; с одной стороны, мне кажется, это единственно возможная репутация для человека, занимающегося этой профессией; с другой — это всего лишь рекламный слоган. На самом деле, во-первых, мои мышцы недостаточно хорошо развиты, чтобы я мог допрыгнуть прямо-таки до чьего угодно горла; во-вторых, у меня нет никаких «человеческих отношений» практически ни с кем.
— Вот как. Тогда задам частный, полуинтимный вопрос: а Лев Данилкин — он вообще какой в жизни человек? Злой, раздражительный? Или спокойный и умиротворенный? Не создается ли у вас ощущение, что критики (как и писатели) порой реализуют свои комплексы и обиды путем остервенелой порки эстетических и этических недругов? Это не касается вас лично; да и не является, на мой вкус, большим грехом. И все-таки?
— Я думаю, вы правы. Выбор профессии тесно связан с психосоматикой. Я устаю от людей, от отношений, от разговоров быстрее, чем среднестатистический человек, я люблю помалкивать. Мне тут припомнилась одна из шуток Авдотьи Смирновой, давняя еще, конца девяностых. Она собиралась открыть клуб, куда все будут ходить, потому что там все будет наоборот. Лев Рубинштейн там будет охранником, Татьяна Толстая — считать деньги за кассой, сама Дуня — улаживать конфликтные ситуации. А вы, Лева, сказала она (и задумалась, я даже испугался про себя, что сейчас она скажет — вы человек без свойств, для вас мы не сможем ничего подобрать), — вы, Лева, будете в этом месте конферансье.
— Да, шутка отличная. Тогда вернемся к литературе, «человек без свойств». Можете расставить в приоритетном порядке сильнейших современных писателей поколения до сорока? Вообще, рейтинги — это уместная вещь в литературе?
— Если и могу, то тут мы столкнемся с определенными трудностями. Вы, знаете, например, что Пелевин, который, считается, 1962 года рождения, на самом деле, согласно другим каким-то документам или псевдодокументам, 1964-го или даже 1968 года, то есть, теоретически, тоже мог бы попасть в этот список. Но точно узнать об этом мы не имеем возможности; а раз мы даже Пелевина не понимаем, куда законопатить, с таким-то плавающим Икс, все эти списки по возрасту оказываются фикцией. И ладно бы только возраст. А все остальное: коэффицент фантазии, отмороженность, трезвомыслие, опыт — как все это можно адекватно оценить, чтобы затем расставить писателей в приоритетном порядке? К счастью, я не веду интернет-дневник, где, чтобы подогревать интерес, надо время от времени выкидывать какие-то рейтинги, провоцировать читателей на составление собственных списков и так далее; я ничего не понимаю в этих манипуляциях, у меня есть какие-то персональные предпочтения, но я не хочу их называть из боязни показаться необъективным. Хотя… пожалуй, есть относительно молодой писатель, которого я, в общем, проглядел. Мне страшно стало нравиться то, что делает Роман Сенчин; чем больше я читаю его, тем яснее вижу, что это настоящий Мастер; знаете, я ему предрекаю место в самом высшем пантеоне.
— И все-таки вот есть ряд современных живых классиков — кто из них останется и кто забудется? Искандер, Маканин, Аксенов, Лимонов, Улицкая, Петрушевская, Битов…
— Захар, ну мы-то с вами и Бондаренко знаем, кто сейчас живой классик номер один. Потом, существует ведь еще немагистральная история литературы, в которой ключевые фигуры вовсе не Аксенов и Искандер, а, допустим, Владимир Микушевич, Леонид Латынин и Евгений Карасев — дикая комбинация, но идите-ка поспорьте с тем, что все они в той или иной степени величины. Мне кажется, применительно к «маститым» авторам роль критика состоит не в том, чтобы наращивать количество золота на и так достаточно аляповатых рамах, а пополнять галерею другими портретами. Только тогда это правда будет история литературы — честная, неподтасованная; хотел бы я написать что-нибудь подобное.
— О собратьях-критиках будем говорить? У нас есть какая-то структура в работе современной русской критики? Каковы ее направления? Цели? Вокруг каких изданий группируются ударные группы критиков? Кто работает поодиночке? Как оцениваете работу Немзера или Басинского? Толстожурнальную критику читаете? Как относитесь к ней и к тому, что вас в толстожурнальных кругах порою, мягко говоря, недолюбливают?
— Мне кажется, ударные группы критиков собираются, например, вокруг романа «Санькя»; вы знаете хотя бы одного человека в этой стране, пишущего о книгах, кто упустил бы возможность сказать что-нибудь на эту тему? Критиков не много и не мало; их количество прямо пропорционально количеству любопытных текстов; эти тексты и есть единственная структура, внутри которой существа, паразитирующие на писателях, в состоянии функционировать.
Толстые журналы… Несмотря на то, что там принят способ высказывания, который сам я не практикую, я с восторгом читаю толстые журналы, я чту высокую текстовую культуру, длинные цитаты и то подлинное величие, с которым тамошние авгуры помахивают своими инсигниями и делятся с нами результатами своих наблюдений за полетами литературных птиц; это своего рода священнодействие, слово «критика» слишком плоское. Толстые журналы — это целый мир, я готов там полы мыть, как, знаете, раньше устраивались в театр на Таганке полотерами, чтобы заполучить проходку на спектакль-другой. К сожалению, как только я со своими ведрами и швабрами прохожу мимо редакции какого-нибудь толстого журнала, происходит странная вещь: кто-то, как, помните, в фильме про Электроника, нажимает некую кнопку, которая заставляет меня бежать задом наперед и безвольно складываться в чемодан «Афиши».
Немзер? Кто я такой, чтобы оценивать работу Немзера? Он настоящий «хай-брау», лектор, профессор преображенский; я без иронии говорю. Я только вижу, что он игнорирует колоссальное количество замечательных текстов; он, кажется, вообще посчитал ниже своего достоинства читать канторовский «Учебник рисования»; наверное, у него есть на то основания; слишком тонкий вкус имеет свою цену.
Басинский — золотая голова, но мне было бы любопытнее поговорить, к примеру, о феномене Топорова; впрочем, о Топорове вы ведь не спрашиваете, так что я не стану набиваться.
— Отчего же? Прошлым летом в милую мою деревню на Кержен-це, в свой рай земной я увез две книжки — как раз, уж простите, вашу «Парфянскую стрелу» и «Похороны Гулливера» Топорова. Предвкушал наслаждение и не обманулся — хохотали с женой до упаду. Топоров очарователен. Так что о нем? И нет ли некоей внутренней, весьма потайной рифмы между Бушиным и Топоровым в восприятии Данилкина? Может быть, эти двое умеют нечто такое, что и Лев хотел бы уметь? (То есть многие что-то умеют, что не можем мы, но нам это и на фиг не надо, а вот кто-то умеет, и зависть берет.)
— Если бы все литературные критики вдруг исчезли и остался один Топоров, думаю, никто бы этого не заметил: у него столько энергии, что его хватает на всю литературу.
Что они умеют, Захар, эти двое, так это дать по яйцам; в жизни тяжело прожить без этого умения, но в критике, мне кажется, можно; я, во всяком случае, всегда полагал, что для критика эффективнее поднять бровь, чем врезать по яйцам; мы все-таки имеем дело с писателями, у них гораздо чувствительнее совсем другие нервные окончания.
Вообще, испытывая к Бушину и Топорову самые теплые чувства, я все же знаю, что у нас не вполне совпадают представления о должностных обязанностях критика, о том, в чем, собственно, состоит наша работа. Я, например, не думаю, что моя работа состоит в том, чтобы советовать писателям, как им писать, читать им морали, припоминать особенности их внелитературного поведения. Мое дело — максимально точно, по возможности увлекательно, рассказать о текстах, опубликованных авторами; максимально точно здесь означает, что если я вижу, что с текстом что-то не так, я говорю об этом. Бушин, в большей степени, и Топоров, в меньшей, — такие же герои ситуации, как писатели; у них достаточно развита фантазия, чтобы вообразить, что перед ними не просто писатель, но противник — и раз так, они не описывают, а вступают в бой, и бой контактный. Эти бои заслуживают того, чтобы покупать билеты за любую цену — но если вы приходите на такого рода состязание с желанием понять, что, собственно, это за текст, у вас есть шанс уйти разочарованным. Я даже больше скажу: если вы в самом деле думаете, что критики — полноправные партнеры писателей, вы не любите литературу.
— Приятно слышать, признаюсь… А сохранилось ли, на ваш взгляд, идеологическое разделение в современной литературе и в том числе в критике? Знаете ли вы примеры отрицания отличных текстов критикой именно в силу идеологического неприятия?
— А вы посмотрите, Захар, чупрининский справочник «Современная русская литература»: там автор сам себе посвятил две полных страницы, побольше, чем Пелевину или Алексею Иванову, а Бушина — который, между прочим, ветеран войны и автор десятка блистательных книг — в этой его «литературе» не существует вовсе.
Повторяю: если бы все было по-честному, рецензии во «Времени новостей» иногда писал бы Бушин — а Немзер участвовал бы в составлении проскрипционных списков в «Дуэли». До тех пор пока это не произойдет, никакая объективная история современной литературы невозможна.
АЛЕКСАНДР ГАРРОС:
«У современной русской литературы — неплохой спецназ, все остальное довольно отвратительно»
Александр Петрович Гаррос родился в июне 1975-го в Новополоцке (Белоруссия), где и провел первый год своей жизни, потом еще пять — в Тарту (Эстония), а потом еще двадцать с лишним — в Риге (Латвия).
Учился на филфаке Латвийского университета и на заочном отделении журфака МГУ им. М.В.Ломоносова. И то и другое бросил.
По окончании школы пришел в рижскую газету «Советская молодежь». Далее — все в той же Риге: еженедельник «Семь пятниц» (главный редактор), ежедневная газета «Час» (заведующий отделом культуры).
В соавторстве с Алексеем Евдокимовым написал четыре книги: «(Голово)ломка», «Серая слизь», «Фактор фуры», «Чучхе». Дебютный роман «(Голово)ломка» в 2003 г. получил премию «Национальный бестселлер».
С 2006 г. Александр Гаррос живет и работает в Москве. Сначала «Новая газета», затем — журнал «Эксперт» (в обоих изданиях — редактор отдела культуры). В 2007-м получил журналистскую премию «Искра» в номинации «Лучший репортаж».
Александр Гаррос — человек, которому я бесконечно доверяю и доброе отношение которого ценю бесконечно. И вместе с тем человек он для меня потайной, неясный, в мои классификации никак не помещающийся (что радует, конечно). Что бы он сам ни говорил, я (и еще один писатель, вы его все знаете) отчего-то уверен (уверены), что в тандеме Гаррос—Евдокимов главным был он, Гаррос. И, затаив радость, я жду от Гарроса новой книги, романа. Кроме того, Гаррос — критик и публицист, замечательный настолько, что он может ничего больше не писать в жанре так называемой художественной прозы. Но он напишет. Узнаете тогда.
— Саш, сколько лет уже нет проекта Гаррос—Евдокимов?
— Как вы все с легкой руки Льва Данилкина стали называть это «проект».
— Нет, меня легкая рука Данилкина не касалась. Я вообще это слово периодически употребляю. О «советском проекте», к примеру, часто говорю. Ну и?
— Три года.
— Евдокимов за это время уже два романа написал, а Гаррос ничего не пишет. Это лень или что?
— Отчасти лень, но вообще радикальная смена жительства повлияла (Гаррос перебрался из Риги в Москву. — З.П.) и загруженность журналистикой.
— Быкова на тебя нет.
— Быкова ни на кого нет. Мы все люди, а он священное животное. А меня не хватает. Я не могу заниматься одновременно всем.
— Тем не менее есть у тебя в голове три ненаписанных романа?
— Трех нет, а два есть.
— Хорошие?
— Бог его знает. Не мне судить. Но идеи мне представляются забавными, и та, и другая.
— Ходило много споров на тему, кто в вашем «звездном» тандеме был главным — ты или Евдокимов. И позиции, признаюсь, озвучивались полярные. Одни говорят, что Евдокимов, другие даже самый тандем упрямо называют «Гарросы».
— В случае с последним романом — «Фактор фуры» — точно Леха был локомотивом и практически всем составом. Потому что я занимался своей личной жизнью и пытался уехать к Ане (Анна Старобинец — жена Гарроса. — З.П.) из Риги… В общем, мне было совершенно не до написания романов, поэтому придумывали мы все вместе, а писал в основном он.
А до этого, в предыдущих двух вещах, в «(Голово)ломке» и «Серой слизи» все было, я думаю, достаточно паритетно. И разделять, где там я, где Леха, не возьмусь — и думаю, что он тоже не возьмется.
— Тогда поверну вопрос иначе. Вот со стороны какая картина может сложиться: парни получили «Национальный бестселлер», продали права на переводы своих книжек в пятнадцать стран, у них от радости снесло крышу, и они вскоре перестали писать вовсе. Не было такой истории у вас? Не повлияла ли на тебя дурно ваша слава?
— На меня это повлияло исключительно положительно, потому что я получил некоторое количество денег.
— Да там фигня какая-то с «Нацбеста», на двоих-то.
— Еще за иностранные права какие-то деньги заплатили.
— То есть премия не повлияла?
— Ну, приятно было. Самооценка немножко повышается. Потому что ты сначала думаешь, что написание этой самой прозы — это личная блажь. Особенно когда тебя футболят в десяти издательствах.
— А у вас так было?
— Мы посылали «(Голово)ломку» в девять издательств — и все они нас либо проигнорировали, либо с разной степенью вежливости послали подальше. В паре издательств предложили поработать литературными неграми. «Этот ваш роман не проканает, конечно, — сказали. — Но мы видим: вы писать умеете — давайте, может быть, другими вещами займемся… »
Поэтому, конечно, был контраст: нас издали, потом довольно быстро дали премию…
Повторюсь: я не склонен приписывать себе слишком много достоинств — интеллектуальных, человеческих и так далее, — но я думаю, что некоторая степень трезвости в оценке самого себя у меня есть. Ну, дали и дали «Нацбест». Понятно, что эта флуктуация отчасти по заслугам, отчасти не по заслугам: некое случайное событие, на основании которого нельзя построить законов.
— В вашем случае как раз (и чуть ли не единственный раз!) премия была прямо в точку, тем более если помнить ее слоган «Проснуться знаменитым».
— Формально — да, но это выяснилось уже задним числом, когда премии стали давать в силу самых разных соображений.
— На твой взгляд, вообще в России премиальный процесс адекватен литературной ситуации? Есть приличные авторы и удачные тексты, которые незаслуженно пролетают «мимо кассы»?
— Процесс оцениваю как адекватный. Сейчас много достойных людей получают премии. Славникова получила, и это хорошо, Быков получил, и это справедливо. Заявить, что у меня есть для вас другая прекрасная литература, невозможно. Но сказать, что этот процесс совершенно удовлетворительный, тоже невозможно, потому что, например, нет существенного влияния премий на продажи.
Хотя куда больше меня огорчает, что литература до сих пор делится на жанровые и тусовочные гетто. Что-то в жанре фантастики до сих пор очень редко рассматривается как серьезная литература, а люди, которые читают фантастику, тоже составляют как бы отдельное сообщество; ну и т.д.
— Об этом много говорят сами фантасты, у которых, как мне порой кажется, выработался даже некий комплекс неполноценности. Я как-то был на одной совместной телепрограмме с целым выводком фантастов, так они просто криком кричали, что они и есть настоящая литература, потому что их читают читатели.
— Это херня.
— И, как правило, наша фантастика — плохая литература.
— Как правило, к сожалению, — да. Но у нее был отличный шанс. Были эти ребята из четвертой волны — в основном прямые или косвенные ученики Стругацких — Слава Рыбаков, который начинал как очень хороший писатель и перестал им быть; Лазарчук, который на самом деле не то чтобы испортился, а просто перестал заниматься нормальной литературой и начал писать какие-то космические оперы и сериалы, которые сложно воспринимать. А вот книжка «Посмотри в глаза чудовищ», написанная им совместно с Успенским, — отличная, и некоторые его ранние, сольные вещи — тоже очень хороши. Вот такие люди были.
Но в итоге фантастика превратилась в нечто, на фоне которого Сергей Лукьяненко, у которого хорошая фантазия, действительно выглядит могучим корифеем, хотя писатель он, прямо скажем, довольно посредственный. Тем не менее это печально еще и потому, что даже если появляются талантливые люди, пишущие фантастику, они так и остаются в этом гетто и в итоге заражаются общей проказой: начинают делать то, что делают остальные. Я знал одного автора, который написал пару очень сильных вещей, а недавно я увидел его новую книжку в магазине — опять фэнтези пополам с космической оперой; то есть болото в итоге засасывает. Надеюсь, что-то будет меняться и появятся серьезные писатели, которые используют фантастические приемы — тот же Быков этим занимается, та же Славникова.
— Ты сказал о гетто, и по дорожке этих ассоциаций я тебя переведу на свою полянку. Ты никогда не говоришь о «толстожурнальной» литературе и о разделении литературы на либеральную и почвенническую. Эти вопросы в принципе тебя не волнуют? Ты не хотел бы получить некую «толстожурнальную» биографию как писатель?
— Нет, меня это совершенно не интересует.
— Но в России это всегда некое подтверждение статуса «настоящего писателя».
— Меня мало волнует статус «настоящего писателя», равно как и все, что с ним связано…
— А почвенники и либералы тебя интересуют?
— Мне кажется, что это устаревшая оппозиция, она условная, потому что — проехали, другой мир, и оппозиции в нем могут быть куда более жесткие.
Я вообще не очень понимаю, какую концепцию артикулируют что почвенники, что либералы — что за этим стоит?
— Пелевин и Быков уже в девяностые годы вполне убедительно
писали, что и первые и вторые в крайностях — схожи, в
крайностях — неприятны; мало того: сама система их координат не ра-
ботает
— …И ничего не объясняет.
— Объясняет что-то, но далеко не все. Как ты относишься к «Советскому проекту»?
— К советскому проекту я отношусь хорошо. Именно как к проекту.
— А к реализации проекта — не очень?
— В итоге — да. Это была, безусловно, попытка реализации утопии, которая добилась парадоксально многих успехов. При этом утопия реализовывалась машиной, которая сначала очень долго ела людей — в итоге все отравилось трупным ядом и умерло. Но если меня просят называть свою национальную принадлежность, я неизменно отвечаю: я советский человек.
— Хорошо. Есть ли у тебя, как у человека с определенной эстетикой и с определенными взглядами, оппонент в литературе? Или тебе по фигу, и никому ты оппонировать не собираешься?
— Нет, мне совершенно не по фигу; но так сложилось, что в последнее время я читаю то, что мне так или иначе интересно и так или иначе нравится — будь даже у меня к этому масса претензий. А литературу, которая меня бы раздражала, я просто не читаю. Благо, выбор большой.
Я пытался, например, читать Сергея Минаева: первую книгу осилил, вторую только наполовину — просто для того, чтобы взять у него интервью.
— Плохая литература?
— Ну, плохая, да. И вызывающая активнейшее раздражение, наверное, еще и потому, что отчасти это на том же поле делается, на котором мы с Лехой работали в «(Го-лово)ломке», — но с совершенно другой позиции. Герой Минаева — искусственный гомункул офисно-клубно-ко-каинового мира, который почему-то считает, что он лучше других гомункулов и даже едко и вполне метко их критикует, при этом не умея предложить ничего другого. По прочтении любой из книг Минаева остается неясным одно: ну хорошо, все дерьмо, а ты — автор — почему-то в белом, а почему? Скажи, почему ты в белом?
Но это скорей раздражение не идеологическое. Потому что говорить, что в России существует серьезная гламурная идеология, довольно смешно. Мне вообще кажется, что проблема гламура высосана из пальца. Какой, на хер, гламур: отъедьте, пожалуйста, от Москвы на 50 километров, я уж не говорю на 250, я уж не говорю на 2500.
— А Москва — гламур?
— Москва — это не гламур. Москва — это что-то, перенесшее тяжелейшую мутацию радиационного свойства и превратившееся в город-монстр. Уж не знаю, что выступило мутагенным фактором, может быть, избыточное количество денег.
Москва живет ради себя, а населяющих ее людей использует как некое рабочее тело. Те люди, которые бегают там, пилят и рубят бабки — они в общем-то это не для себя делают, потому что удовольствия от такой жизни не получают даже богатые.
— Может быть, хотя бы ты получаешь удовольствие, живя в Москве? Вообще это твой город?
— Нет, это глубоко не мой город. Если бы не сугубо личные мотивы, то ноги бы моей здесь не было. Хотя, кроме личных мотивов, есть еще и профессиональные, потому что, так или иначе, Москва — одно из немногих мест, в котором, несмотря на все происходящие изменения и социальные процессы, можно заниматься приличной, пристойной журналистикой, интересной тебе самому, не стыдной, и даже получать за это какие-то нормальные деньги, на которые можно не очень шикарно, но жить.
— А идеальная жизнь Саши Гарроса — как она выглядит?
— Я бы хотел зарабатывать на жизнь либо написанием книг, либо написанием сценариев. В идеале, заняться бы кинорежиссурой, но это уже невозможно, потому что я, видимо, проехал тот возраст, когда мне хватило бы пороху на резкое изменение жизни. Хотя когда-то меня куда больше привлекало кино, чем литература.
Я не хотел бы быть привязанным к какой-то определенной работе, к какой-либо географии — я хотел бы часть времени проводить где-нибудь в Европе: есть пара городов, в которых я в основном хотел бы жить, и они не в России. Это Барселона, это Лиссабон. Я люблю Испанию и люблю Португалию — это мои личные пристрастия. В Италии все-таки шумновато, а мне дорога дистанция между людьми.
При этом я хотел бы иметь возможность проводить столько времени, сколько мне хочется, в России. Я говорю по-русски, я думаю по-русски, я пишу по-русски, моя аудитория находится в России — никуда мне от этого не деться.
— А, скажем, в деревне Гаррос может себя представить? Лошадь, коза, большая собака, восемнадцать детей…
— Представить я себя могу где угодно, но это не моя история. Я вполне склонен к семейной жизни — и даже к воспитанию детей. Но в смысле пейзажа, я говорю, мне нравится пейзаж европейский. В силу своей грузинской половины…
— Стоп-стоп. Ты кто вообще по национальности, Саш?
— Наполовину, по маме, грузин, на четверть латыш, на четверть — эстонец.
— Так ты вообще не русский?
— Вообще не русский, абсолютно, нигде.
— А что там тогда с твоими кровными культурными связями? Воспринимаешь ли ты культуру грузинскую, культуру эстонскую и культуру латышскую?
— По-грузински я много читал на языке оригинала, когда еще помнил этот язык.
— А сейчас забыл?
— Я могу объясниться по-грузински.
— А что ты такой русый, такой белый тогда? Грузины бывают русые и белые?
— Бывают, редко. Но вообще я всех удивлял в детстве: когда в кругу таких же русых русских, белорусских или эстонских детей, белобрысый карапуз начинал вдруг чесать по-грузински… В Грузии я не был с 1992 года, не знаю, насколько там все изменилось, но по сей день Грузия мне нравится как некая модель отношения к жизни и некая модель отношений между людьми. То, как показаны взаимоотношения меж людьми в Грузии хотя бы в советских фильмах, у меня вызывает безусловное приятие и уважение. Это, кстати, похоже на отношения меж людьми в средиземноморских странах.
Латвия и Эстония в культурном смысле оставляют меня тотально равнодушным. Ничего интересного для себя я там никогда не находил.
— Вы с Евдокимовым странные дети русской литературы — на первый взгляд эдакие европейцы. У тебя есть какая-то русская генеалогия твоих текстов — откуда ты пришел, проще говоря, кто тебя породил, какого полка сын ты?
— На самом деле, если приглядеться, наша генеалогия в основном русская. О'кей, «(Голово)ломка» — это использование западных матриц, но и то не нужно быть литературоведом, чтобы углядеть там какие-то аллюзии на Федора нашего Михайловича с его Раскольниковым, и на товарища Гоголя с его «Шинелью», и вообще не всех этих «маленьких людей» русской литературы, которые просто пародийно обыграны и скрещены с западной традицией — современной и, если угодно, антигламурной. А остальные наши тексты, эксплуатирующие на уровне формы и построения какие-то западные матрицы — которые на самом деле и наши давно, не вот уж эксклюзив какой, — вполне прочно увязаны с русской традицией: от современников, вроде Быкова, до почти современников, вроде братьев Стругацких или Эдуарда Лимонова.
— Тут как-то проходил «круглый стол» в журнале «Афиша», где собрались самые видные современные литераторы нашего поколения: Лев Данилкин, Алексей Иванов, Анна Козлова, и вы там тоже были с Анной Старобинец, и еще кто-то. В числе прочего прозвучала мысль о том, что определяющее и самое сильное влияние на всех нас оказал Эдуард Лимонов. И все в один голос согласились.
— Да, такое было. Да, это правда. Но нас с Лехой это все-таки касается в меньшей степени. Разве что использование мата в «(Голово)ломке», но и это не Лимонов придумал.
— Но тем не менее утверждение о влиянии Лимонова ты находишь верным.
— Это верно, но я не думаю, что это очень хорошо. Понимаешь, он не принес вред, но он принес соблазн, который очень многие приняли. Лимонов прекрасный писатель, но метод Лимонова, взятый в отрыве от самой личности Лимонова, человека наблюдательного и талантливого, при всем эгоизме его текстов — совершенно незацикленного на себе…
— Браво! Предельно точно. Извини, я не в силах сдержаться и тебя перебью. Молодые люди, копирующие Лимонова, не понимают одной важнейшей составляющей его текстов — того, что он замечает, видит и даже любит людей вокруг себя. Он умеет любить, умеет сопереживать, страдать умеет. А у его адептов, последователей и прочей «графомании» — нет, кроме них самих, никаких людей вообще. У них даже женщин нет, у них есть только они, любимые в своей мелкой порочности, со своим бесконечным душевным онанизмом. Они не видят ничего! У Лимонова заимствуются исключительно внешние вещи.
— Вынужден полностью с тобой согласиться, потому что Лимонов очень внимателен и чуток к деталям. Мне вообще больше всего нравятся лимоновские рассказы. Это иногда настолько точные слепки реальности! — дана и сама реальность, и слепок с автора, который реагирует на эту реальность. А все, кто подражают Лимонову, за редчайшим исключением, — они, как правило, озабочены только собой, причем лепят себя вообще безо всякого столкновения с реальностью.
— Им кажется, что они безумно интересны.
— Им кажется, что они ничем не хуже Лимонова. Лимоновым быть очень трудно, и Лимонова очень легко имитировать. Чем они все и занимаются. Поэтому мне кажется, что несмотря на то, что вменяемым людям он дал очень много хороших литературных уроков, для людей невменяемых он стал ложной иконой. Не потому, что с ним что-то не так, а потому, что с ними что-то не так.
— Быть может, надо бы сначала пожить Лимоновым, а потом уже описывать себя как Лимонова.
— Знаешь, даже если они «поживут им» — я не уверен в результате.
— Но они и не собираются так жить!
— Да, они и не собираются.
— Иногда хочется сказать: может быть, вы сначала хотите попробовать пожевать эмигрантский хлеб или похлебать тюремную баланду?.. Может быть, вы хотя бы влюбитесь в кого-то так, что жизнь своя всерьез покажется вам ненужной и недорогой?.. Может быть, вы подставите башку под несколько ударов — и вот только потом уже вы будете «как Лимонов»? Но нет, молодые люди, которых я читал великое множество, уверены, что они могут быть Лимоновым только потому, что у них тоже есть половой орган, к которому они испытывают большое любопытство. Но этого органа для литературы крайне недостаточно… И вот у меня, к слову, возник вопрос по поводу писательской биографии. Биография нужна Саше
Гарросу?
— Мне она нужна. Но это не абсолютное правило. Наверняка бывают какие-то люди, у которых настолько буйная фантазия, что эта фантазия заменяет биографию. И то, что получается в зоне контактов фантазии с реальностью и отливается в книжку, интересно само по себе.
— Ну, не обязательна даже буйная фантазия — достаточно того, что Михаил Шолохов не участвовал в Гражданской войне.
— С Шолоховым вопрос скользкий…
— Для меня он не скользкий, я уверен, что все свои книги он написал сам.
— Я тоже думаю, что это он автор «Тихого Дона»… Но, грубо говоря, даже Толкиен — не такая плохая литература, и совершенно очевидно, что Толкиен не бывал в Средиземье.
— Но это все-таки не реальность — Средиземье не обязательно знать, его можно выдумать, так как его нет, и никто тебя не поймает за руку.
— И это верно. Я не могу похвастаться войной или тюрьмой в моей биографии — но я и не пишу о том, чего не знаю. Понятно, например, что наши попытки с Лехой писать про реальность под каким-либо углом — они были бы несостоятельны без нашей журналистской работы, без того, что мы достаточно много видели.
— Именно! Перейдем к общим вопросам. Век XIX в литературе и век XX — они хоть как-то сопоставимы?
— Они не очень уж сопоставимы…
— Да? А внешне посмотришь — и кажется, что сопоставимы… Вот есть, скажем, десять титанов: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Лесков, Некрасов, Тютчев, Достоевский, Толстой, Чехов. Если даже не считать литераторов, полновесно творивших по обе стороны 1900 года, скажем, Горького, Андреева и даже Бунина, то мы легко можем насчитать добрую дюжину титанов и в XX веке: Блок, Есенин, Маяковский, Шолохов, Платонов, Булгаков, Набоков, Леонов, Ахматова, Цветаева, Солженицын, Бродский… И мы еще даже не добрались до Распутина, до Битова и до того же Лимонова…
— Видишь ли, литературные века не вполне совпадают с прямым летоисчислением.
Десятые и двадцатые годы XX века — это инерция, идущая еще из XIX века.
В итоге XX век в целом очень проигрывает XIX — потому что в XIX литература набирала разгон, а в XX стала тормозить. В том числе и в силу причин, скажем так, советских. К концу восьмидесятых она потеряла очень многое, если не сказать — все.
— Трудно поспорить. Нынешнее состояние литературы в России хоть как-то адекватно нашему времени? В состоянии ли современная литература справиться с хаотизированным пространством вокруг нас, с разломом бытия?
— Думаю, нет. Думаю, есть огромный дефицит людей, которые способны трезво видеть реальность и переплавлять ее в какое-то искусство, которое было бы чуть больше, чем публицистика, чуть больше, чем обозначение дерьма в виде дерьма. Дефицит есть и должен чем-то заполняться. Я не могу сказать, что с русской литературой так уж все плохо: все-таки, если мы можем назвать десять авторов, которых мы читаем, к которым испытываем интерес, — значит, не так плохо. Но говорить о каком-то расцвете и прорыве мне кажется преждевременным. Еще и потому, что любая состоятельная литература — она в каком-то смысле как армия. В армии должно быть много всего и все должно работать сравнительно хорошо: у нее должны быть крепкие обозники, должна быть нормальная пехота, умеющая шагать, наступать, отступать и рыть окопы, должны быть спецназы и десантные подразделения, танки, артиллерия и т.д. У современной русской литературы есть неплохой спецназ — в зависимости от вкуса можно назвать от семи до тридцати имен; все остальное довольно отвратительно.
У меня вызывает опасения литература, где нет хорошего, плотного, жанрового сегмента — а не отстойного. Литература, в которой нет множества подвидов писателей, подвидов прозы.
— Возвращаясь к армейской метафоре — есть ли в нашей армии достойные генералы?
— Нет, по возрасту, наверное, еще не вышли.
— А как же Искандер, Распутин…
— Искандер, Распутин — это скорее фельдмаршалы на пенсии. Они вызывают мое бесконечное уважение, но ждать от них какого-то нового слова, согласись, не приходится. Меня больше интересуют офицеры среднего звена, которые действуют сегодня и сейчас.
— Они-то есть?
— Такие есть, но их очень мало. Может быть, в такие офицеры сейчас вырвался Быков.
— А Иванов?
— Иванов безусловно. Причем у меня вызывает опасение писательская судьба и Быкова, и в большей степени даже Иванова — последний его роман мне не нравится.
— С ума сойти. «Блуда и МУДО»? Классический роман.
— Задача, которую он себе поставил, очень достойна. Задача — найти некую метафору для описания сырой, неприятной, разваливающейся реальности. Но та метафора, которую он нашел, — она искусственна и в итоге дурно реализована.
— Мне Алескей Иванов мил тем, что имеет одно отличие от большинства других российских литераторов. Многие наши собратья буквально взвинчивают себя, чтобы дойти до некоей экзальтации, до катарсиса. Бесконечно рвут рубаху на груди и уверены, что это и есть тот самый процесс, за которым всем хочется наблюдать. Иванов, напротив, может быть и отстранен, и внятен, и даже в каком-то смысле работает на понижение иногда — настолько спокойно он себя чувствует в литературе.
Потому что нельзя перманентно находиться в состоянии истерики; или хотя бы нужно иметь внятную причину, чтобы ее испытывать!
— В принципе я с тобой согласен, потому что состояние истерики — оно вообще не продуктивно. Бывает веселая и красочная истерика — но и ее можно наблюдать лишь один раз. Собственно, осознавая это, после «(Голово)ломки», когда от нас ждали еще одной веселой истерики на заданную тему, мы с Лехой постарались уйти в некую спокойную, традиционную форму. И ушли.
— Ты — мой друг, и я знаю тебя как человека открытого и доброго. Но в своей литературе, в своей публицистике ты не боишься жестких оценок.
— Честно говоря, я себя не воспринимаю писателем, потому как основное мое занятие — журналистика; впрочем, я могу себя называть критиком — поскольку я довольно много писал в этом жанре и считаю, что имею право на любые оценки. Я достаточно много читал и достаточно много думал по этому поводу.
— Мало того, ты еще и писать умеешь сам.
— А это в данном случае не так уж важно: я умею писать критический текст — и этого достаточно.
— Как в России с критикой обстоят дела?
— С критикой плохо, но, я думаю, подобная ситуация везде, а не только в России. В России есть некоторое количество адекватных критиков — этого достаточно. Например, Лева Данилкин: при том, что я в половине случаев радикально не согласен с его оценками. Но это человек, имеющий собственное представление о литературе, о сущности и роли писательства, у него внятная система критериев — субъективная, да, но другой не бывает; и он умеет писать.
— Этого не отнимешь. Хотя пишет он несколько однообразно — это замечаешь, когда читаешь целую книгу его статей.
— Да, возможно, он эксплуатирует определенные приемы, но делает он это блестяще, поэтому — простительно.
— А книгу Данилкина о Проханове ты оценил?
— Не осилил. Хотя я с симпатией отношусь к Леве и с уважением — к Проханову. Мне кажется, что он очень любопытный и яркий тип.
— Но романов его ты не читал.
— Это не мое. Мне кажется, что у него, безусловно, дурной вкус и это даже возведено в некое пышное достоинство.
— Это не совсем так. У Проханова случаются провалы вкуса, но вообще, если бы он был автором не пятидесяти книг, а пяти, как Распутин или Белов, он легко попал бы в литературный иконостас минувшего века. Все, что должен уметь настоящий писатель, он умеет: характеры, действие, сюжет — и не раз это доказал, правда, не в самых известных своих вещах. Мне кажется, это Данилкина и подкупило…
— Это, наверное, правда. Я тут недостаточно компетентен; но в любом случае он не вызывает у меня раздражения, потому что мне он кажется человеком талантливым и несволочным. А после соприкосновения с очень многими персоналиями из мира литературы хочется вымыть руки.
— У тебя никогда не возникало ощущения, что писательский мир слишком уж преисполнен раздражением и завистью? Что каждый второй здесь, видя чужой успех, втайне мыслит словами известного киногероя: «На его месте должен был быть я!»
— Мне повезло, наверное, с моими друзьями и знакомыми из мира литературы — вблизи себя я такого не встречал.
— Мне кажется, ты сам хороший человек и потому о других всегда говоришь как о хороших людях.
— Ну, не знаю. Мне кажется, я не заражен теми заразами, о которых ты говоришь, Аня Старобинец ими не заражена, ты ими не заражен, и даже Дима Быков ими не заражен.
— Быков однажды написал, что Максим Горький занимался только теми, кто был, так сказать, ниже его. В ответ кто-то сказал, что Быков сам такой и если увидит нечто больше себя — задавит.
— Некоторую ревность к чужим хорошим текстам в нем я замечал. Но, при всех своих человеческих и творческих изъянах, Быков уж точно не подлец, и представить, что он кого-то давит, я не могу. А во-вторых, ну, ребята, пожалуйста, покажите мне такого человека в литературе — да поближе, чтоб я его разглядел, — который настолько выше Быкова, что Быков ему смертельно завидует. Я таких, если честно, не знаю. И это, кстати, не комплимент Быкову, а упрек литературе. Я что-то не вижу таких талантов, при виде которых Быков грыз бы мундштук собственной трубки.
— Последний вопрос. Ответь мне с советской прямотой: ты верующий?
— Нет. Притом что крещен. По-видимому, я то, что называется пошлым словом «агностик».
— Хорошо, как агностик, скажи мне: небо становится ближе? У меня есть ощущение, что Бог смотрит на нас уже в упор, потому что устал от нас. И если мы делаем что-то дурное, он наказывает нас немедленно, не откладывая наказание надолго, как в иные, седые времена.
— Я не знаю, божественные ли это законы или законы физики, но людям действительно «прилетает» за то, что они делают.
— И тебе «прилетает»?
— И мне «прилетает» и будет «прилетать». Но я не уверен, что это надо объяснять метафизическими и эзотерическими терминами. Возможно, все вполне исчерпывается физическими законами.
— Очень веселые физические законы, надо сказать. Очень тщательно разработанные.
— Мне божественная теория представляется эстетически более красивой. То, что все вокруг — лишь стечение случайных обстоятельств, — как-то менее интересно, если предположить, что за этим стоит некий высший сюжет. Но… я с опаской отношусь к высшим сюжетам.
ИГОРЬ БЕЛОВ:
«Очень надо быть героем нашего времени, по-другому никак…»
Игорь Леонидович Белов родился 27 июня 1975 г. в Ленинграде. С 1988 г. живет в Калининграде. Окончил Калининградский государственный университет.
Стихи публиковались в журналах «Знамя», «Новый мир», «Воздух», «Континент», «День и ночь», «Север», переводились на эстонский, польский, шведский и немецкий языки. Выступает также как переводчик современной украинской и белорусской поэзии — переводы публиковались в журналах «ШО», «Воздух», «Современная поэзия» и «TextOn[y».
Автор книг стихов «Весь этот джаз» и «Музыка не для толстых».
Лауреат всероссийской литературной премии «Эврика!» (2006), дипломант международного Волошинского конкурса (2007, 2008), стипендиат Министерства культуры РФ по итогам форума молодых писателей в Липках (2003) и Шведского института (2007), участник ряда литературных акций в России и за рубежом. Член Союза российских писателей и Русского ПЕН-центра.
Знаете, иногда вот нет сил что-то хорошее говорить о поэте, потому что все это даже как-то глупо звучит. Достаточно просто прочесть двенадцать строчек из него:
Но в парке божьем хлопает калитка, под каблуком земля поет с листа, поскольку на еще живую нитку заштопаны холодные уста такой убойной стихотворной строчкой, что до сих пор, имея бледный вид, пропитанная водкой оболочка над аккуратной пропастью стоит, и все никак не делает ни шагу, пока из лампы хлещет свет дневной, и врач уставший ампулу, как шпагу, ломает у меня над головой.
Хорошо ведь, да? Это Игорь Белов. Сначала я скажу, что он человек очаровательный, — и тут вам придется поверить мне на слово. А в том, что он отличный собеседник, вы и сами сейчас убедитесь.
— Игорь, приветствую тебя. Вот как ты думаешь, что важнее спросить: откуда ты родом или на чьих книгах воспитывался? Что для поэта определяющее: почва или слово? Мне иногда кажется, что сейчас почва теряет то значение, что было раньше. Я вот когда бывал в Константинове или в Болдине — там очень понятно, что именно здесь и больше нигде могли родиться или писать эти вот гениальные люди. А сейчас я представления не имею, кто и где родился и важно ли им, откуда они. А?
— Ты знаешь, я, когда приехал в Константиново, — мне тамошние места здорово вставили. Дело в том, что я к настоящему русскому пейзажу как-то не привык — родился в Питере и сначала жил на Черной речке, а затем — на Петроградской стороне; сам понимаешь, какая там окружающая среда, сплошная тебе Венеция. А потом вдруг — мама снова вышла замуж — я уехал в какой-то совсем непонятный город, русско-немецкий, Калининград-Кенигсберг, и сразу такая бешеная смесь совка и готики! Брусчатка и Шиллер, черепичные крыши и тут же — стадион «Балтика» в ошметках сталинского ампира. Пиво «Остмарк», коньяк «Старый Кенигсберг», все дела. Москвы я тоже толком не вижу — как ни приеду, сразу начинается: оба-на, Файзов, Цветков, Чемоданов… потом провал в памяти, хоть бы кто по городу поводил. Даня Давыдов пытался однажды — а я ему говорю, не, братан, сам до гостиницы дойду, — в итоге докопался я на Красной площади до часового, что мавзолей стережет, и начал ему стихи читать посреди ночи; арестовали, конечно.
Ну так вот, я на другой совсем почве вырос, но когда приехал на родину Есенина, был там такой фестиваль поэтический — очень многие вещи понял, про мою страну и вообще. Хотя я очень быстро обживаюсь на новом месте, и оно почти сразу мне начинает нравиться — потому что не бывает на земле плохих городов, везде есть хорошие люди, всюду жизнь, все нормально. Вот я недавно месяц пожил на писательской стипендии на шведском острове Готланд и еще мотался туда пару раз — так теперь это место не отпускает, снится по ночам, просто вторая Родина. Так что все это важно, старик.
— Как ты думаешь, окончательно ли преодолено сегодня русской поэзией влияние Бродского? Действительно ли оно было вредным и затормозившим развитие поэзии — или это не так (или все ровно наоборот)? И действительно ли сегодня пуста вакансия великого поэта, первого поэта?
— Нет, ну что ты, вакансия первого поэта всегда занята — знаешь такой анекдот, когда поэтов призвали на военные сборы, построили и приказали рассчитаться на «первый-второй»? Ну, и понеслась: «Первый! Первый! Первый!» Так что место первого поэта всегда занято — самим тобой, ведь иначе тебе и смысла нет заниматься писательством, правда? Может, и не станешь, но это серьезно стимулирует, так сказать, бодрит. Влияние Бродского, конечно, преодолено, столько сейчас прекрасных русских поэтов, на него не похожих, но с другой стороны, это влияние и не было дурным, хотя интонация заразительная, собака. Я как пластинку с голосом Иосифа Алексаныча послушаю, пару дней с кондукторами в автобусах так очень пафосно изъясняюсь.