Авиамодельный кружок при школе № 6 (сборник) Фрай Макс
– А как после операции-то жить, когда помнишь эту свою, гм, бабку-благодетеля? – спросила она у доктора.
– Нормально, – ответила доктор. – Мы на память про донора ставим что-то вроде защиты – доступ есть, а страдания нет. Потому что никто не должен страдать.
– А разве я не донор?! – удивилась Капа.
– Нет, ты реципиент, – объяснила доктор, – тело пересаживать наука еще не научилась.
Ну что ж, рассудила Капа, придется пару недель пересказывать всю свою никчемную жизнь выжившей из ума старухе в сияющем платиной парике, в котором, как вши, копошатся мелкие бриллианты. Тоже своего рода событие.
Капу прямо из больничного офиса, где с ней подписали увесистый кирпичный домик договоров, привели в угрюмое бесконечное строение с библиотекой на первом этаже, прошли с ней через лабиринт пестрых стеллажей, потом долго везли вверх и куда-то вбок, будто во сне, в стеклянном непрозрачном лифте.
Провели через несколько комнат, указали на дверь – там, иди, теперь сама.
Капа толкнула дверь, вошла и остолбенела.
– Здравствуйте, – сказала она. – А кто тут должен меня – то есть, не меня, а с кем мы будем – ну, это.
– Это я, очень приятно, – сказал старик и протянул Капе морщинистую желтоватую руку. – Привет. Как тебя зовут?
Капа молчала. Ей вдруг резко захотелось то ли спать, то ли заплакать.
…Старик представился и снова спросил, как ее зовут.
– Капа, – в ужасе ответила она, понимая, что ей придется вынашивать в себе, так и не ощутившей счастья сияющей женской тяжести, этого морщинистого худого старика в серебряной пижаме.
– Это индейское имя, – сказал старик, взял со стола электронную трубку и закурил, – оно обозначает что-то, связанное с бобрами. Царь-бобер, что-то такое. Твои предки – североамериканские индейцы?
Капу как током ударило.
– Да нет, – мрачно сказала она, облегченно усаживаясь на диван. – Вообще фигня на самом деле, это я одноклассникам про индейцев рассказывала. На самом деле позор какой-то. Короче, когда мама приезжала сюда в студенчестве работать на рыболовном трейлере на островах, она по дороге обратно заблудилась, они с друзьями там были, однокурсниками. Приехали почему-то к Капитолию, случайно. И мама начала прикалываться и кричать: о Капитолий, я хочу жить здесь, о подари мне паспорт и вид на жительство, я никогда не вернусь! Дочку назову в честь тебя Капитолиной, клянусь!
– И что? Подарил? – удивился старик.
– Да, мама потом в лотерею выиграла, а потом я родилась. И с папой она тогда же познакомилась, он тоже там работал, на островах. Но я про это никому не рассказываю. Идиотская история. И имя дурацкое. Может, следующее будет лучше.
– …Следующего не будет, – сказал старик. – Вообще никогда не надо думать про следующее, это вредно. Что тебе нравится читать?
Капа задумалась. Никто никогда не спрашивал у нее, что ей нравится.
Капа хорошо помнила все визиты к старику. На протяжении месяца они виделись практически каждый день – оказалось, к старику нужно ходить, как на работу, минимум двадцать часов в неделю, чтобы все хорошо прошло. Беседы со стариком ей нравились – он что-то рассказывал про свою жизнь, что-то рассказывал про творчество и про какие-то прекрасные занятия, все это было безумно интересно и Капа вначале комплексовала, что ее собственная крошечная птичья жизнь, полная глупых рефлексий о сотнях умных книжек и цитат из каких-то песен, старику покажется никчемной и стыдной. Но он внимательно слушал, напряженно приподнимаясь над подушками (он был совсем болен и иногда не мог говорить – просто судорожно кивал и писал Капе вопросы на клочках салфеток, «как Хантер Томпсон» – это он тоже написал на салфетке, чтобы сделать ей приятно) – оказалось, что он читал в юности все книжки, которые нравились Капе и о которых ей было фактически не с кем поговорить – она пыталась, конечно, говорить о них с Максом, но ему нравилось только то, где было про бокс и мотоциклы, а не про нейрофизиологию и расставания, хотя большинство Капиных любимых книг были именно что про бокс, мотоциклы, нейрофизиологию и расставания одновременно. Дурацкий вкус, дурацкий.
– …Ничего не дурацкий, – говорил старик. – Я в твоем возрасте вообще какой-то ерундой занимался.
– Секс и кокаин? – хохотала Капа, захлебываясь от кашля.
– И это тоже, – улыбался старик и тоже захлебывался от кашля, и это было невыносимо смешно, и Капа откидывалась на подушки, чувствуя, как внутри ее головы что-то взрывается, и думала: вот она, вот она, жизнь, неужели получилось наконец-то войти в эту дверь и попробовать это все на вкус, даже не прикасаясь толком ни к чему.
– Еще я читал Рея Бредбери и Клиффорда Саймака, – сказал старик, – в промежутках между сексом и кокаином, конечно. Ну, образно говоря. Ты их читала? Или это совсем не то?
Капа читала Бредбери, когда ей было двенадцать, но ей он показался чересчур сентиментальным – читая его, она чувствовала что-то вроде стыда и неловкости. Ей показалось, что рассказать об этом старику все-таки можно.
– Почитай обязательно, – сказал старик. – У тебя же есть еще несколько недель, тебе ведь не надо ходить в школу пока что, я знаю, что тебя освободили. Там ничего стыдного сейчас. Это в двенадцать лет стыдно. Когда умираешь, ничего не стыдно.
– Мы вообще-то в разном возрасте умираем, дядя, – хмыкнула Капа.
– …Умирают все всегда в одном возрасте: это возраст умирания, он неизменен и равен абсолютному нулю, только с обратной, возвратной стороны.
– Угу, только мы потом в разные стороны, – огрызнулась Капа.
Старик покачал головой.
– Я почему-то так не думаю.
Он составил для Капы список книг, и в промежутках между встречами, приведением в порядок своих дневников (Капа решила их переписать заново – начиная с тех самых двенадцати своих пустых, как тростник, стыдных лет) и по-прежнему огненными встречами с недоумевающим и словно замедленным (особенно по сравнению с цепким, остроумным и быстро, пусть и порой невидимо реагирующим стариком) Максом, которому Капа объяснила, что ходит в больницу на астматические ингаляции и поэтому ей пока можно прогуливать школу, но тусоваться и ходить в кино она совершенно не против. Капа читала яростно и глубоко (таблетки, которые она пила, удивительно активизировали мозг – сознание ее было ухватистым и ясным, спать ей почти не хотелось), по пять-шесть часов в день. Возвращаясь от старика, она задерживалась в библиотеке, блуждая затерянным бледным космонавтом меж зажатых скрепками стремянок стеллажей, вцепившись глазами в длинный свиток списка. Старалась много гулять пешком, несмотря на проблемы с дыханием (впрочем, после подписания контракта ей торжественно выдали пузырек таблеток и флакончик ингалятора – чтобы не было мучений, потому что никто не должен страдать), однажды притащила старику блокнот со своими дневниками четырнадцатилетней трагической первой любви и они вдвоем его неожиданно лихо переписали за каких-то пять часов – Капе очень понравилось; ей удалось боевое, как война роботов, и нежное, как выводок мышат, описание лесбийских постельных сцен (в реальности та девочка с крысиным блондинистым хвостиком даже за руку ее ни разу не взяла, да и так ли уж нравилась она Капе?), старик помог с парочкой подростковых бурных запоев (Капа ничего об этом не знала), которые получились абсолютно в стилистике Буковски, и отчаянными прыжками с крепчайшей чайной резинкой на тонкой исколотой ноге с небоскреба – тайком от родителей («Стоп, стоп, сцену, где мама на меня орет, потому что вычитала это в дневнике, я напишу сама!» – торжествующе захохотала Капа). Пару раз они играли в какие-то странные компьютерные игры, где надо было выйти из темного леса, в котором ничего не происходило и не нужно было ни убивать, ни скрываться, ни даже думать – просто идти, чтобы выйти. Однажды старик пригласил ее на ужин в свой любимый ресторан – они ездили туда ночью на белом, как беззубый ворон, лимузине, и официанту старик сказал, что Капа – его внучка из Восточной Европы, хотя Капа никогда не была в Восточной Европе.
Однажды старик спросил:
– Ты можешь спеть что-нибудь?
Капа покачала головой.
– У меня отвратительный голос. Я его ненавижу. Я не буду петь, и не надо меня об этом просить. Я тогда сразу начинаю про свой голос думать, и потом говорить даже не могу.
…Старик помолчал.
– У меня вначале тоже такое было. Я до сих пор, кстати, свой голос ненавижу.
– А я могу что-нибудь взять с собой домой? – в ответ спросила Капа. – Перед операцией, на память.
Он покачал головой.
– После смерти ничего нельзя забрать с собой, такие правила, ты же знаешь.
– Все ужасно глупо устроено, – сказала Капа.
– Я с тобой полностью согласен, – сказал старик.
– Зато зубы у меня идеальные, – вздохнула Капа.
– Никогда не мог этим похвастаться, – сказал старик. – Ты круче меня во многом и у тебя столько прекрасного впереди.
– У меня, ха-ха, – сказала Капа, – очень смешно.
Капа почти не общалась с родителями и только огрызалась, когда мама расспрашивала ее, о чем она там со своей бабкой беседует.
– Не положено рассказывать, – выкрикивала она, убегая из дома ни свет ни заря, – и вообще, ты сама меня на это подписала! Терпи теперь!
– Стой, стой, – кричала мама вслед в синюю густоту подъезда, – там я у тебя прочитала – ты что? – ты как это вообще? Что значит – Катя? Какая Катя, ты что? У тебя было что-то с Катей тогда? Стой!
– …Иди в жопу! – кричала Капа, прыгая по ступенькам. – Лучше Пруста, блин, почитай, больше пользы будет! У него было с Катей, у Пруста было с Катей!
Жизнь налаживалась. В какой-то момент Капа поняла, что если бы ее существование с самого начала было таким, как сейчас, она бы, наверное, даже не заболела. Иногда она задумывалась о том, как воспринимает ее старик – нравится ли она ему, насколько он искренний в своем глубоком мортальном интересе ко всему, что наполняет ее тревожную первородную пустоту – но тут же понимала, что дальше этого вопроса у нее думать не получается. Все, что было между ними, несомненно, было искренним, от души. От души, сказала Капа вслух своим насекомым кафельным голосом, чтобы понять, что некоторые слова существуют только затем, чтобы мы их никогда в жизни не произносили, чтобы случайно не выпустить из себя все, что эти слова обозначают.
За неделю до операции Капе выдали еще пару флаконов таблеток с подробным расписанием, во сколько выпивать лазурно-синие и когда глотать гигантские розово-неоновые (буду разгрызать, это же великаны какие-то, подумала Капа).
Потом доктор, которая выдавала таблетки и регулярно снимала скачущие показания с браслета, который Капа больше месяца носила на истончающемся запястье, сказала ей, что с собой можно забрать только три воспоминания.
– Куда «с собой»? – удивилась Капа.
– Тут мы ни за что не отвечаем, как повезет. Куда-нибудь.
– А какой тогда в них смысл, если даже не очень ясно, куда?
– Такие правила. Тебе разве не жалко всего? Вот родишься в следующий раз, а эти три вещи будешь помнить. Это же хорошо. И сама решишь что. Все соглашаются, все благодарят. Обычно же как – люди помнят какие-то хаотичные, случайные вещи. У тебя ведь было такое – что ты видишь что-то красивое или слышишь музыку и узнаешь ее чем-то таким, что никак не связано с твоим жизненным опытом? Когда словно током бьет – ну? И вот ты можешь выбрать себе эти разряды на потом – подумай, как здорово.
– Что угодно можно?
– Ну не совсем что угодно, – смутилась доктор, – нельзя свой адрес, свое имя, вообще любые анкетные данные; нельзя ближайших родственников или друзей – были пару раз жуткие истории, с тех пор нельзя. Тем более, что все, что забираешь с собой, отсюда стирается. Представь, ты забираешь имя, а потом живешь и не помнишь свое имя. А где-то другой человек растет и всю жизнь требует, чтобы его называли другим именем. А если он мальчик, то требует, чтобы это было женское имя. Трагедия! Два несчастных человека получается, а страдать никто не должен. Поэтому нельзя имена. Мелочь какую-то. Что-то красивое. Что-то такое, ну, часть души, понимаешь? Любимую книжку, любимый фильм. Воспоминание, как гуляла с папой в осеннем парке. Собаку любимую или кошку. У тебя была собака?
Капа покачала головой.
– …У меня зубы, – сказала она, – а событие можно? Например, как я первый раз поцеловалась с мальчиком?
– Только без имени. А так можно. Когда в следующий раз будешь жить, во время первого поцелуя, например, испытаешь что-то вроде дежавю. Это хорошая вещь, девочки твоего возраста часто такое выбирают. Еще у нас одна девочка выбрала воспоминание о том, как написала первое стихотворение. Она его потом с нуля напишет, понимаешь? А один мальчик, который песни сочинял, выбрал песни – но потом приходил к нам и жаловался, что талант пропал, ни петь не может, ни играть, не помнит даже, как аккорды на гитаре брать, его учат, а он забывает. Я ему говорю: э, милый, так ты же сам это выбрал перед операцией, а он мне: я не помню. Так потому-то и не помнишь! Короче, теперь мы подписываем договор, где никаких жалоб, если потом что-то не можешь вспомнить. Выбор есть выбор.
– Получается, я могу забрать у того человека, который получит мое тело, какие-то собственные воспоминания, и унести их с собой? – переспросила Капа. – Это нечестно по отношению к нему.
– Так трогательно, что ты об этом думаешь, – заморгала доктор, – ну вот и выбери что-то такое… безболезненное. Новый год в детском саду, костюм снежинки. Книжку, которую тебе читала мама перед сном. Любимую песню группы «Абба».
Капа три дня думала и что-то выбрала.
До этого она сходила к зубному врачу и объявила, что зуб болит просто чудовищно. Врач сделал снимок, зуб был здоров.
– Боль невыносимая, – призналась Капа, – она как электрический разряд выстреливает вот сюда, в глазницу. Я не могу. У меня страховка!
Капу усадили в кресло, сделали ей укол и удалили нерв в крепкой ее костяной семерочке.
– Такой хороший зуб, непонятно, почему там что-то не так, – удивлялся врач.
Капе в целом понравилось, но ничего экстраординарного. После того, как ей запломбировали каналы, зуб потерял чувствительность – оказалось, что во всех остальных зубах она, чувствительность, все же была; и воздушное волнение, которое она испытывала, разгрызая грецкие солоноватые орехи, было именно – чувствительность, чувствительность.
Потом она увиделась со стариком в последний раз.
– Я уже на днях должен буду лечь на вычитку, – сказал он. – Очень страшно.
– Да ладно, тебе-то чего бояться, – хмыкнула Капа, – ничего страшного.
– Это тебе нечего бояться, – возразил старик. – А я буду лежать десять дней на вычитке. Причем я эту книгу в твоем возрасте много раз читал, но это была, как бы тебе сказать. Литература. Я не думал, что это – ну, как поваренная книга, что ли. Рецепт. Ингредиенты. Правила. Щепотку не того кинешь, дернешься, кастрюльку уронишь – все, провал.
– А что за книга? – спросила Капа. – Я ее читала?
– Тебе уже не надо, ты ее уже фактически написала, – улыбнулся старик. – Мы когда весну твоего пятнадцатилетия переписывали, помнишь? Белый ворон без костей, собака с девятнадцатью зубами мудрости, первый твой опыт с ЛСД.
– Помню, – сказала Капа. – Мама прочитала и за ночь бутылку виски выдоила, хи-хи. Иногда мне кажется, что мы с тобой – великий писатель, и у нас только один великий читатель, и мы его гениально обманули.
– Мы еще и не так всех гениально обманем, – сказал старик. – Я тебе обещаю, друг.
– Я тебе не друг, – сказала Капа. – У меня нет друзей. Нам надо как-то прощаться?
Тут она поняла, что если обнимет старика или хотя бы возьмет его за руку, то впервые за эти несколько месяцев разрыдается, и тогда все, точно смерть всему.
– Да зачем прощаться, – сказал старик. – Мы ж только встретились. Списки только все сожги, что я тебе давал. Иначе у меня проблемы будут на вычитке. Все рукописное мое, что у тебя – все жги. Дневники ты своей рукой писала, это нормально, это можно.
– Вас понял, – отрапортовала Капа, швырнула в старика подушку (он мгновенно ее поймал, только слегка дернув сухой своей полупрозрачной рукой – какая отменная реакция, в очередной раз поразилась Капа) и выбежала за дверь. Запомнила только золотые окна в доме напротив, стеклянный непрозрачный лифт вниз и вправо, как во сне, и эту библиотеку, в которую, наверное, еще не раз придет, но наверх уже никогда, больше никогда.
Слишком много никогда, угрюмо подумала Капа, как только взрослые с этим вообще выживают.
…Потом она пришла домой к Максу поздно вечером с бутылкой вина и объявила, что ей необходимо лишиться девственности, потому что она боится, что скоро умрет с этим бесперспективным лечением от астмы, а умирать без такого опыта нечестно.
Макс смутился, что-то бормотал, тихо-тихо провел ее в свою комнату, чтобы не слышали родители. Они легли рядом в одежде, Капа запустила холодные руки под его зеленую даже в темноте рубашку, Макс ойкнул, словно его ударили в солнечное сплетение ледяной боксерской грушей без части человека внутри. Капа закрыла глаза и почему-то открыла их уже утром – они с Максом лежали под цветочным совершенно детским одеялом, Капа была в одних трусах.
– Черт, – сказала она. – Что за фигня. Это что-то новенькое. Что это было?
– Ты ненормальная, – сказал Макс. – Срочно уходи. Или нет, стой.
Капа быстро и браво, как солдат, оделась, спустилась вниз (к счастью, родители Макса уже уехали на работу) и побежала домой.
– Ты где была? – спросила мама, которая все это время сидела, видимо, на кухне и сверлила взглядом дверь (Капа заметила, что дверь выглядела как-то очень насверленно).
– Нам нельзя говорить, где мы были, что мы делали, о чем беседовали, кого куда пересаживают, – огрызнулась Капа. – Хватит, может, уже спрашивать? Это же я все по твоему приказу делаю. Терпи, блин. Сама подписалась.
…Мама уронила голову на стол и заплакала.
Капе стало стыдно. Она подошла к маме, обняла ее за плечи.
– Мама, – сказала она, – черт, не надо этого вот, пожалуйста. Я тебя все равно люблю, ты же понимаешь. И если бы ты умирала, мне было бы еще хуже, чем тебе, ведь у меня бы даже никакой надежды не было.
– Опять ты ерунду говоришь, – сказала мама гадким голосом.
Тем не менее, Капа с ней попрощалась. О том, что это было именно прощание, ей подсказало ее полнейшее хладнокровие – ей не хотелось показательно грызть фарфоровую чашку, кровохаркать в яичницу, хлопать дверью и слушать какую-нибудь музыку на полной громкости, когда мама тихо пищит из-за двери свое мышиное «открой, я тут прочитала». Пруст, поняла Капа, это будет ее новый любимый писатель после меня. После меня, после меня. Лучше не думать об этом, что у кого там будет после меня.
Чтобы попрощаться с отцом, она поехала к нему на работу – отец все эти месяцы работал допоздна и возвращался домой, виновато щелкая дверью, когда Капа уже спала или читала, запершись в своей комнате.
– Давай я хотя бы тебя обниму, ну, – смущенно предложила она.
– Не надо, мне тяжело, – сказал отец. – Ты меня простишь когда-нибудь? Можно не сейчас. Потом. Когда вообще забудешь, что я существовал.
– А я зуб на днях вылечила, – сказала Капа. – Воспалился нерв, представляешь? Теперь все тип-топ. Очень классно.
– Когда у тебя? – безразличным голосом спросил отец.
– Послезавтра, – ответила Капа. – Ты меня потом встретишь?
– Не знаю, мне тяжело, – сказал отец. – Ты меня точно простишь?
Капа пожала плечами.
– Да мне и не за что особо. Все хорошо.
Вышла из кабинета, закрыла дверь. Ближайшие двое суток отец не ночевал дома.
Капа тоже эти двое суток кое-что делала. Точно помнила, что сделала дома генеральную уборку, пересортировала дневники, а старые – ненужные – вместе со списками сожгла в мусорном баке через два квартала посреди ночи, высиживая в засаде за кустами на случай, если примчит полиция.
Через два дня Капа, собрав себе в путь-дорожку (она старалась относиться ко всему цинично) молочно-белый пакет с чистым бельем и недочитанной книжкой Сэмюэля Дилэни, поехала в клинику (провожать ее было нельзя, все держалось в строгой тайне). Там с нее сняли уже ставший родным черный браслет с датчиками, заставили подписать еще пару бледных, уплывающих уже куда-то вдаль, как прозрачные лодки, бумаг, и провели в палату с золотым сияющим кафелем и двумя кушетками, одна из которых была отгорожена ширмой.
– …Он там? – спросила Капа, пока к ней подсоединяли полуневидимые паутинки проводов.
Из-за ширмы что-то утробно гудело, будто бы там отчаянно настраивают испорченный инопланетный радиоприемник.
– Еще с пятницы, – ответила доктор, – а ты тут будешь три дня еще. У него вычитка, у тебя чистка. Когда проснешься, будешь абсолютно здорова – ни кашля, ничего, совершенно новые легкие, все ткани в идеальном состоянии. Это единственное, что может напугать – ты уже забыла, наверное, как дышать нормально. Остальное будет, как обычно. Воспоминания, которые забираешь, – вычистятся, но ты будешь помнить, где именно вычищено. Никаких похорон, ничего не будет – его просто утилизируют. Подходить нельзя, трогать нельзя, вставать нельзя. Будешь слушать, пока не заснешь.
На голову Капы вдруг надели огромные черные карбоновые наушники, теплые и холодные одновременно. В наушниках что-то клокотало, как будто радиоприемник наконец-то настроили, но на ту волну, по которой передают исключительно эмоции по поводу предшествующей настройке панической невозможности эту волну поймать. Капа закрыла глаза и подумала: ну, вот и все.
Открыв глаза, она удивилась, что действительно все помнит. Ничего не менялось и не изменилось, чужие годы, напротив, пустые, золотые и сияющие, и книжку Дилэни надо дочитать с одиннадцатой главы – откуда она это знает, если бы она не была она? Впрочем, это не было похоже на пробуждение ото сна – наоборот, Капа чувствовала себя так, словно до этого момента не спала никогда. Ширмы уже не было, соседняя кушетка была пустой, из окон напротив лилось жидкое солнечное золото.
– Я все помню, – снова сказала она вслух, и ей показалось, что по кафелю чиркнул мерзким коленом очередной богомол, и ничего не изменилось.
Неужели не сработало, подумала она. Капа не чувствовала изменений – кроме странного и непривычного нового состояния воздуха, который яростно продолжал проталкиваться внутрь ее просторных, как еще не заполненная книгами библиотека, новых легких.
Скрипнула дверь.
– Проснулась? – спросила доктор.
– Я и не спала вообще.
– О, все получилось, – обрадовалась доктор. – Если это не похоже на то, как просыпаешься – значит, все хорошо. Как ты себя чувствуешь?
– Отлично, – сказала Капа. – Долго мне тут еще лежать?
– Можно уже домой, – сказала доктор, – мы все анализы уже сделали. Ты помнишь, как тебя зовут, где живешь, как зовут родителей?
…Капа кивнула.
– А старик? – спросила она.
– В смысле – старик? – удивилась доктор.
Капа поднялась, попросила проводить ее в туалет. Уставилась в зеркало и остолбенела.
– Это еще что? – заорала она.
Доктор ворвалась в ванную комнату, посмотрела на Капу удивленно.
– В смысле – что?
Дома все было на удивление нормально. Родители слегка побаивались Капу – вероятно, ожидали неких значительных изменений, которых не последовало; впрочем, именно об этом всех изначально предупреждали. Мама стала относиться к Капе намного теплее и больше ни словом не вспоминала ее дневники – кажется, окончательно уверовала в то, что это некий сложный литературный проект имени ее самой, и эта вера наполнила ее тихой благодарностью: выходит, Капа ее и правда по-своему любила. Отец сторонился Капы, почти не смотрел ей в глаза, но домой возвращался вовремя и часами сидел с мамой с гостиной, послушно и преданно разделяя с ней просмотр ее глупых детективных сериалов. Капа смотрела на них, по вечерам прокрадываясь в свою комнату с пачкой книг из библиотеки, и думала: бесит, бесит, бесит. Ужас, ужас, ужас. Ничего не изменилось, все та же подростковая злоба.
Макс Капу немного побаивался. В какой-то момент Капа не выдержала и зажала его около шкафчиков в школьном коридоре.
– Давай выкладывай, что не так, – потребовала она, – Чем я тебя обидела? Я тебе не нравлюсь уже?
– Нравишься, – замялся Макс. – Просто то, что ты тогда ночью устроила – мне, короче, слегка неловко после этого.
– Что я устроила? – удивилась Капа.
– Но мы можем повторить, – сказал Макс.
– Дебил, – сказала Капа.
Ей стало обидно и невыносимо жаль – но почему жаль, она не понимала.
– Еще я не понимаю, зачем ты сделала это со своим лицом, – сказал Макс. – Что это значит?
– Я не знаю, – сказала Капа.
– Тебя, пока лечили, таблетками закормили, да?
– Да, – сказала Капа. – Но я вспомню, не проблема. И вообще, красиво же. Подумаешь, лицо. Не на жопе было же это делать.
– Ненормальная, – сказал Макс.
Капа старалась не вспоминать про старика и про болезнь – воспоминания об этом пусть и находились в полной боеготовности (она опасалась, что с ними – такими ценными и самыми важными в ее жизни – случится непоправимость исчезновения, и периодически проверяла их, как, должно быть, старушки проверяют вечный и незыблемый фамильный сервиз своей идентичности в невидимом хрустальном серванте грядущего небытия), но быстро поблекли и перестали быть фоновыми и определяющими – что, безусловно, ее радовало, потому что потенциальная травма сосуществования с памятью об этих вещах тревожила ее больше всего. Она перечитывала свои дневники и хохотала. Она попробовала переспать с Максом – и ей не понравилось («В первый раз ты говорила совсем другое!» – возмутился он, а она подумала: да ладно, это же и был первый раз, разве нет?). Она попросила отца купить ей мотоцикл к семнадцатилетию, перестав оплачивать эту бесполезную зубную страховку – и у них как-то наладилось общение, пока они смущенно болтали о мотоциклах – отец в юности объехал на «Харлее» весь континент, а Капа читала много книжек про дзен, мотоциклы, нейрофизиологию и что-то еще.
Через две недели после этого золотого утра, когда Капа кралась мимо гостиной с ночной порцией очередных книг, она услышала какую-то очень знакомую, но совершенно не знакомую песню.
– Что это? – остолбенела она.
– Это фильм, – сказала мама.
– Что это звучит? – закричала Капа. – Саундтрек, блин, это что, блин?
– Ты в порядке? – спросила мама.
Капа помчалась в свою комнату, рухнула на пол и ощутила, как из ее глаз, горла и носа хлынула какая-то космическая соленая жидкость, заполняющая ее защитный золотой скафандр мгновенно и целиком – отчаянно и неостановимо, как землетрясение.
…Капа рыдала до утра, пока ее не нашел, привлеченный необычными звуками, отец и не притащил ей стакан виски с накапанным туда полпузырьком валерианы.
– Я ничего не помню, – глухо сказала Капа, выпив стакан залпом.
Это было второе воспоминание.
И именно тогда она поняла, что делать с третьим. Это напоминало ей дурацкий мамин детективный сериал, на разгадку которого у нее – и у кого-то другого – была теперь целая жизнь. Эта странная, необъяснимая татуировка на лице, на которую все реагировали с примерно одинаковым ледяным ужасом, была третьим воспоминанием – все обстоятельства того, когда и в связи с чем Капа ее сделала накануне операции, были ей недоступны – но не так, как, допустим, недоступны книги в закрытой наглухо комнате, а, скорей, как недоступны вырванные из прочно зажатой в руках книги самые важные страницы.
– Папа, принеси еще виски, – попросила она. Отец вышел и пришел с целой бутылкой и стаканом для себя.
– Мне кажется, что он меня обманул, – пожаловалась Капа. – Что все это неправда, что не было никакой пересадки. Что он просто забрал три моих воспоминания и ушел с ними. Мне ужасно его не хватает теперь.
– Кого? – растерянно спросил отец.
– …Я не помню имени, – сказала Капа. – Поэтому и думаю, что он ускользнул именно с ним, как вор. Но это несправедливо. Мне больно. А ведь никто не должен страдать.
– Всем больно, – сказал отец и наполнил оба стакана до краев. – Это жизнь. Нормально. И не такая уж и страшная эта штука со стрелками, я уже почти привык. Хотя она совершенно ни на что не похожа – поэтому страшная как смерть.
Ничего, подумала Капа, рано или поздно все выяснится. Тот, кто узнает эту татуировку через много лет – он ей и объяснит, что произошло на самом деле, почему она ее сделала, кто куда ушел, кто куда пришел и кто она теперь. Почему она не догадалась сразу? Сама бы она, конечно, не додумалась до такого; во всем этом зияла провалом и пустотой грядущая неведомая ясность.
Отец допил виски и, немного пошатываясь, ушел на работу: было семь утра.
Капа доползла до кровати и залезла под одеяло прямо в одежде. Стены слабо качались, будто пели ей тектоническую вибрирующую колыбельную. В ее животе перекатывалась, как колбочка с водой, какая-то тихая музыка. Ничего не болело, жизнь разворачивалась впереди гладкой влажной ледяной полосой, как свежезалитый каток. Мир казался огромным и непостижимым и кто-то новенький из семи миллиардов человечества в режиме хаоса и случайности хранил главную ее тайну. Капа подумала, что если в ближайшие десять-пятнадцать лет она не станет известной на весь мир и ее лицо не будет улыбаться этими крепкими чувствительными (всеми, кроме одного) зубами со всех бигбордов планеты – она ничего не выяснит про третье воспоминание – и ей, к сожалению, больше ничего не остается. Что ж, теперь у нее появилась цель в жизни, и в этой цели не было ровно никакого тщеславия – человек имеет право на абсолютно любой сценарий своей судьбы во имя того, чтобы рано или поздно его узнал кто-то тот самый. «Именно с рассказа про эту историю с татуировкой я и буду начинать свои интервью», – удовлетворенно подумала она перед тем, как наконец-то по-настоящему заснуть.
Константин Наумов
Моя женатая женщина
То, что навсегда привязало меня к ней, – округленный рот, напряженные губы в самый первый момент. Я ждал каждый раз, чтобы случалось это волшебство, – когда, лицом к лицу с ней, в полном согласии с движением где-то внизу моего члена, широко открытый рот округляется, напрягаются под кожей мимические мышцы, тянутся вперед губы – как будто стараясь достать поверхность воды. Иногда я двигался медленно, иногда быстрее – только чтобы видеть, как точно, как верно она отвечает моим движениям. Это самое удивительное, что я видел в жизни. И самое прекрасное. Это как смотреть на море.
Мы знаем друг друга вечность – с детских игр на спортивной площадке. Она вышла замуж, как-то очень неожиданно и рано, на первых курсах, это было странно. Потом мы долго не виделись, случайно встретившись, ночь бродили по городу, сидели в кафе – она говорила, я слушал. Большое счастье встретить старого друга через много лет: ему можно рассказать совершенно все – до самого дна, как никому другому. Он знает тебя вечность, не видел полвечности, зато – видел тебя в детских трусах и без них тоже, потому что вам было по три года. С ним можно быть собой, как ни с кем другим. С того разговора она и стала «женатой женщиной», оговорившись: «я на нем жената». Мы не виделись лет десять и не увиделись бы еще столько же, если бы не заварочный чайник. Ей нужно было непременно промыть нос – после прокуренных кафе, после бессонной ночи, всех слов, что она выплеснула из себя. Ничего особенного, никаких страшных тайн – у всех есть счастья и несчастья. Умыться и промыть нос из заварочного чайника – и мы пошли ко мне домой.
Она закрыла глаза сразу, как только я обнял ее на кухне. Закрыла и не открывала до самого конца – мне пришлось вести ее на кушетку, как в танце: обходя стойку и табуретки. Она дала себя раздеть, дала сделать вообще все, что мне хотелось, и был тот момент, когда ее губы потянулись вперед вместе с моим первым движением. Я не сразу понял, что это – навсегда, что я не смогу жить без этих губ, без этого жеста.
В остальном, откровенно говоря, секс с моей женатой женщиной был пресен. Не открывая глаз, она двигалась вместе со мной, но это никогда не продолжалось слишком долго. В какой-то момент она просто переставала мне отвечать, зажмуривала глаза сильнее, и я останавливался. И мы никогда не меняли позу – с того первого дня, с первого раза на кухонной кушетке. Кроме секса нас связывало взаимное раздражение. Ее все выводило из себя. Мои рубашки, моя квартира, мой парфюм. Ее муж, ее ребенок, ее машина. Люди, воздух, телефоны, свет слишком яркий и свет слишком интимный. Я ненавижу зануд, не понимал и не понимаю, как вообще можно жить, когда раздражение – это реакция по умолчанию на все, что случается в мире. Мы ни разу не орали друг на друга. Ни разу не поссорились, однако раздражение возникало еще до того, как она брала трубку. Раздраженные гудки, и раздражение звучало в ее «алло» – должно быть, я всегда звонил не вовремя. Или сигнал телефона всегда был слишком громкий. Или муж слушал, с кем она говорит. Я открывал дверь, но она медлила входить, не скрывая того, как раздражает ее мой шейный платок, как долго я шел к двери, как ее видят мои соседи.
Потом она уехала. Они уехали, наверное, будет правильно. Мне незачем было писать или звонить. Без возможности обнять, чувствуя всем телом ее раздражение, чувствуя, что она думает только о том, что времени совсем мало, а я копаюсь, без того, чтобы видеть движение ее губ – зачем?
Она позвонила сама – я не знал, что она живет в этом городе. Не знал даже, что она живет в этой стране. Позвонила в отель, потому что я вывесил фотографию его уродливой вывески – я не знал, что она читает мой блог. Она спросила: «Не хочешь приехать?» Прошло лет пятнадцать, никак не меньше. Я не знал зачем. Но я, конечно, помнил, как она тянула губы, будто хотела сделать глоток.
Она жила в нижней квартире небольшого домика. Они жили, наверное, будет правильно. Рядом с домом – джип, на стикере – инвалидная коляска. Не знаю, что случилось с дочкой – может быть, она была у бабушки. Дверь открывалась на кухню, женатая женщина провела меня к столу. Очень плохо пахло: застоявшийся запах болезни, безвыходной беды. Мы пили чай, то есть чай стоял на столе, она говорила, я слушал. Это большое счастье – встретить старого друга, которому можно рассказать совершенно все. Она говорила, а я смотрел, как движутся ее губы, и думал о том, что у нее удивительно большой рот – как я раньше мог это не заметить. Она говорила и говорила, и прерывалась, потому что ее раздражало, как я мешаю чай, выговаривала мне и снова говорила, и снова была эта удивительная близость между нами. Потом зазвонил детский монитор, и она ушла в открытую дверь, в глубину дома.
Я встал и сделал несколько шагов – довольно большая кухня. Окно над кушеткой, очевидно выходившее на стоянку рядом с домом, было почему-то закрашено черной краской – удивительно глубокий черный цвет. Я подумал: какая-то специальная пленка и наклонился рассмотреть. Это была не пленка. Просто там, куда выходило окно, стояла глубокая ночь. Лунная, так что был виден склон, убегающий вниз, огни какой-то деревушки, а за ними – отблески на воде. Море. Я смотрел из окна и пытался понять, где это. Как сориентироваться, я так и не сообразил и придумал для себя, что это Атласские горы. Я услышал раздраженный крик моей женатой женщины – раз, другой, третий, и только тогда понял, что это – мне.
Муж был совершенно голый и лысый. Из уголка рта стекала слюна, рядом с кроватью – стойка с монитором и кислород. Мужа надо было вести в туалет. Вернее – тащить в туалет. Он был тяжелый, но ничем не пах, как бумага. Тяжелый, горячий, а кожа двигалась отдельно от тела, будто его завернули как попало. Нужно было тащить его быстро – он позвал ее, потому что хотел какать. В его постели было все, что нужно, но очень важно было довести его до унитаза, раз он сам это понял – так случалось все реже и реже. И я тащил этот мешок, а она орала на меня почти в голос, потому что я все делал не так. Под ее крик я чуть не уронил мужа моей женатой женщины.
Потом он долго сидел на специальном, с бортиками и ручками унитазе, громко пукая без особого толку. Я смотрел на это и думал, что вижу его в первый раз. Муж сидел так, как я его посадил: неловко, свесив плечи на одну сторону, глядя прямо перед собой. Я нагнулся, чтобы взглянуть ему в глаза – в них была ненависть. Страшная, безвыходная ненависть, обращенная в мир. Может быть он не хотел в туалет, и мы совершенно зря мучили его? Может быть – узнал меня, и теперь, сквозь мутное стекло своей болезни, видел, как я бесцеремонно рассматриваю его сморщенный обрезанный член? А может быть – он просто устал или у него что-то болело? Может быть он хотел умереть? Я не знаю. Мне хотелось уйти. Женатая женщина стояла в дверном проеме. Оттолкнуть я не решился, потом муж наконец закончил, она стала мыть ему зад, а мне нужно было его держать, так что сбежать стало невозможно. Потом я тащил его назад. Мы уложили мужа в постель, и я сразу пошел сквозь пропахшие комнаты – к выходу. Я думал: как странно – он источник всей этой вони, а сам пахнет бумагой.
На кухне я встал у непрозрачного окна, неряшливо закрашенного черной масляной краской, и принялся ждать. Бесконечно долгое ожидание, но она вернулась, она подошла ко мне вплотную, и я обхватил ее руками. Моя женатая женщина не стала закрывать глаза, но резко, удивительно сильно толкнула меня – бедром об угол плиты – ужасно больно. Я шипел от боли, и я тер мышцу, и я смотрел на нее сквозь выступившие слезы, и в ее взгляде была та же безвыходная ненависть и то же бешенство, что в глазах ее мужа.
Два года и три месяца я жил потом в Марокко – фотографировал, болел гепатитом, бродил по горам которые видел в окно. На горной дороге небольшой фургон, обгонявший фуру по встречной полосе, ударил мой джип прямо в лоб. Так что я никогда больше не встретил мужа моей женатой женщины, ее дочь или ее саму.
Анна Лихтикман
Тюльпанная грусть
«Наш дядя самых честных правил. И нечестных правил тоже», – шутил мой папа. Наш троюродный дядя, Нир Порталь, и в самом деле правил всех, он был литературным редактором.
Мы тогда и думать не думали, что придется жить с Ниром под одной крышей, но папа внезапно оказался без работы, мы едва сводили концы с концами, и вот вдруг что-то наметилось но далеко от нас – в Хайфе. Первые недели отцу было непонятно, стоит ли там оставаться; платили плохо. Папа уставал от ежедневных поездок в такую даль. Он припарковывал машину у пляжа и ночевал прямо в ней. «Это форменное безобразие! – постановила наша старая тетка Генриэтта, – там же дом Порталя в двух шагах! Пусть поживут у него, хотя бы пару месяцев». До сих пор не пойму, почему Нир Порталь, ужасный Нир, Нир-сукин сын, согласился на время поселить нас у себя за символическую плату.
Наше проживание в доме Нира Порталя началось с позора. Мы приехали в сумерках, дом Нира нашли, ориентируясь на запах – теплую вонь курятника. Но потом оказалось, что мы переоценили росказни родственников о «зеленых причудах» дяди. Органические яйца он покупал на ферме у соседа (там-то и был курятник) а сам никаких животных не держал. Зачем нужны животные, если зовешь по имени каждую былинку в своем саду?
Нир встретил нас с недоуменной растерянностью мизантропа, сознающего, что внезапно почему-то делает доброе дело. Он явно был смущен и то и дело почесывал щеку, обозначенную квадратной скобкой бородки. Он отпер для нас несколько дверей, продемонстрировал чудо включения лампочки в спальне, поскреб подбородок, почесал где-то за лопаткой… Побрел на свою половину и принес оттуда жуткий ночник, изображающий спящую под фонарем собаку, постоял, опершись на косяк, и удалился.
– А где туалет-то? – спросила вдруг мама.
Мы похолодели. Вспомнились какие-то шутки родственников про чудесный «русский туалет» Нира, содержимым которого он регулярно удобряет розы. Родители похоже хорошо знали, о чем речь, но мы с Михой никак не могли себе это представить. Лично у меня перед глазами возникал только висящий над пропастью унитаз.
Дощатая кабинка стояла в конце двора, сплошь усыпанном мелкими, как опилки, сухими лепестками. Мы открыли дверь и ничего не увидели, кроме сгущенной тьмы.
– Так можно провалиться в дырку, – сказала мама.
– Я боюсь, – сказал Миха.
– Утром спросим, как и что, – сказал папа.
Утром на ковре из лепестков явственно просматривались четыре темных круга, словно там приземлились четыре летающие тарелки. К тому же при свете дня двор словно развернулся, как, бывает, поворачивается театральная сцена, и то, что мы считали дальним краем сада, оказалось наоборот – передней частью, примыкающей к фасаду. Мы готовы были со стыда сгореть, тем более, что самый обыкновенный новенький туалет обнаружился в нашей же пристройке, под лестницей, а строение, которое мы ночью приняли за экзотический русский сортир было обыкновенным сарайчиком для садового инвентаря.
Мы были инопланетянами, что приземлились в саду Нира, а он в своем великодушии не изгнал нас немедленно, как мог бы. Так что мы старались не маячить лишний раз у него перед глазами. По утрам папа уходил на работу, мама тоже уходила; нашла неподалеку старушку, которой помогала по хозяйству. Мы с Михой прожигали свои каникулы в безделье и неге. Ясное дело, что с деньгами у нас в этом году совсем туго, так что летние лагеря нам не светили. С родителями установилось джентльменское соглашение. Мы не попрекали их отсутствием развлечений, они делали вид, что не замечают, сколько времени мы проводим у телевизора и за компьютером. Мне это было особенно ценно, потому что вот уже полгода я изощренно всех обманывала. Я открывала свою страничку в фейсбуке, где предварительно провела селекцию среди друзей, оставив лишь тех, кто поприличней выглядят (поменьше татуировок и пирсинга). Я двигала окно браузера так, чтобы глаза бросались именно их фотографии, эти светлые лики. Я знала, что школьный психолог наверняка говорил родителям: «В вашем случае социальные сети не зло, а благо. Девочке необходимо отрабатывать навыки общения». Под голубыми знаменами этой бутафорской фейсбучной дружбы я устанавливала окно Ворда, где писала все, о чем хотела. Это было самое настоящее окно, куда, мне казалось, как в разбитый иллюминатор, выдувало, вытягивало меня и все, что было моим; за спиной оставалась совершенно пустая комната – голые стены.
Сейчас можно было не прятаться. Родители уходили, Миха в пижаме уже сидел у телика. Я вскакивала с постели, и ступала прямо по намазанным ровным слоем сливочным прямоугольникам света на полу – идеальный утренний бутерброд, каждый день падающий маслом вверх! Мы завтракали ближе к полудню. Заливали молоком хлопья и садились на ступеньки нашей пристройки. Приблизительно в это время звякала щеколда калитки, и на садовой дорожке появлялся кто-нибудь из «людей Порталя» – как называли их родители.
Всех их, «людей Порталя», что-то объединяло между собой. Они были словно присыпаны нежнейшей сизоватой пылью. Уверена, окажись кто-нибудь из них на людной улице, это выглядело бы так, словно человек вырезан из какого-то другого изображения и вклеен в улицу, как вклеивают фотографии в коллаж. Такова была и Матильда Вах. Удивительная, не похожая ни на кого. Ангел увядания сидел на ее плече, когда она впервые возникла в проеме калитки. Несомненно, это он, лукавый ангел увядания, нашептал ей, что черная бархатная шапочка расшитая бисером очень даже ей пойдет, что бриджи вовсе не вышли из моды, а яркие полосатые гетры приятно разнообразят ее наряд. Закутанная в свою шелковую шаль, она напоминала черную цаплю на тонких полосатых ногах. В кожаной торбе лежала рукопись, в этом не было сомнения. Я гадала, как она называется. Повесть это или роман?
С Матильдой Вах Нир Порталь просиживал иногда по целому дню. Такие дни он называл «мои Ваханалии». Мы с Михой любили издали наблюдать эти Ваханалии. Нир и Матильда садились за огромный стол под старым эвкалиптом. В руках у каждого были распечатанные листы. Издали, на фоне сияющей на просвет зелени, эта композиция из двух фигур выглядела как черная симметричная клякса Роршаха. «Что вы видите в этом пятне?» – «Я вижу двоих, которые никогда не станут единым целым». Нир сидел, ссутулившись, скрестив под столом свои волосатые ноги и вывернув подошвы. «Утро окунуло плечи Рины в розовую взвесь», – читал он и взглядывал на Матильду, словно чего-то ожидая и давая ей последнюю возможность отречься от своих слов. Но раскаяния не было – Матильда молчала. «Как утро ее окунало? Вниз головой?» – спрашивал Нир. Слова, и фразы, и целые абзацы пролетали над столом туда и обратно. Мне казалось, что работать было бы легче, сядь они поближе, но расстояние здесь видимо было чем-то вроде рабочего инструмента, таким же, как красная ручка Нира или детская покусанная линеечка из желтого пластика, которой он с маниакальной старательностью отчеркивал что-то на листах. Расстояние было испытанием для каждой фразы. Лишь немногие пролетали его до конца.
«Вот здесь, в начале абзаца у вас: “Уехал, ничего не сказав”. Кому не сказав?» – спрашивал Нир Порталь, и секунду смотрел прямо на Матильду. «Кому…», – растерянно повторяла Матильда Вах и торопливо записывала что-то на полях.
«Кому?», «Почему?», «Когда?», «С кем?» – каждый вопрос сопровождался внимательным и даже каким-то любопытным взглядом Нира. И Матильда смущалась, опускала глаза, начинала копошиться в своих листках. Пока она суетилась, Нир молча ждал. Он прихлопывал комара у себя на плече либо озабоченно рассматривал свой пупок и выуживал оттуда какую-то былинку. Но вот наконец они переходили к следующему абзацу и снова вопросы: где? когда?
А вдруг Матильда и пишет-то лишь ради этих вот коротких вопросов? – думала я. – Нарочно посылает своих героев в этот зыбкий туман неопределенности, забрасывает их, как забрасывают невезучий десант, куда попало, только для того чтобы увидеть в глазах Нира проблеск любопытства? Слова перелетали через стол, стопки листков, которые лежали перед каждым из них постепенно раскрывались веером, расползались, образуя два белых острова. Старый эвкалипт уютно поскрипывал. «Так, так, так – говорил Нир, вновь собирая листы и постукивая ими по столу. – Так, так, так… Сколько здесь будет знаков?» Потом Матильда передавала Ниру конверт с деньгами и уходила, оставляя на садовой дорожке запах своих духов «Палома Пикассо» – горячий ветер из-под черных крыльев. После ее ухода Нир долго еще курил на террасе. Как-то демонстративно он это делал, нарочито. «Выкуривает ее», – говорил Миха. Похоже, он был прав.
Я старалась не пропустить ни одного прихода Матильды Вах. Почему-то мне казалось, что вот-вот что-то произойдет там, под старым эвкалиптовым деревом. Не верилось, что они просто так вычитают всю рукопись и этим все кончится. Мне представлялось, что Матильда посылает в сторону Нира нескончаемые отряды слов. Они не шагали устрашающим строем, но продвигались вперед буднично, как пехота по проселочной дороге. На секунду мне представились все книги, виденные мной в жизни. Вспомнились пыльные собрания сочинений с пестрыми, как перепелиные яйца форзацами и пожелтевшие брошюрки, распадающиеся надвое, как мертвая моль. А что, если в каждой из книг есть такое послание? В одних – дремлющая терракотовая армия, готовая ринуться в атаку, в других – лишь слабый одинокий зов, но и те и другие написаны лишь для одного-единственного читателя, который возможно, так никогда их и не открыл.
Как-то вечером я вышла во двор и увидела, что за столом под эвкалиптом сидит Нир, а рядом наш папа. Тут же стояла бутылка арака.
«Почему же ты этим занимаешься? – спрашивал отец. – Если это все так тебе противно, все эти бездарные тексты… Зачем тебе в них ковыряться? Почему сам не пишешь?» – «Потому что я ненавижу слова, – отвечал Нир. – Каждое состоит из одной-единственной буквы. Наш чертов алфавит состоит из единственной буквы. И знаешь, что это за буква? “Я-я-я-я-я-я-я”», – вдруг заблеял Порталь. Он причитал на разные голоса, он пел… – «Йа-йа-йа», – он ржал как осел. «Я, я, я», – он кукарекал и кудахтал. Внезапно он прекратил, допил свой стакан и сказал тихим голосом абсолютно трезвого человека: «Я превращаю дерьмовые слова в что-то настоящее. Вот видишь эту аллею? Она называется “Лунная дорога Коломбины”. Говно роман, но старушка очень аккуратная, платила вовремя. А вон те кусты видишь? Это “Шатры страсти” – пятьсот тысяч знаков. Накатала одна адвокатша, пока у нее срасталась лодыжка, сломанная в Альпах. Железная женщина, дай ей Бог здоровья. А вот здесь, под деревом, можно сделать веранду. “Тюльпанная грусть” – отличное название для имения. Люблю писательниц».
Я тихонько пробралась с лэптопом на темную кухню, и открыла свой файл с записями. Это были воспоминания, мысли, приходившие мне в голову, непричесанные разрозненные впечатления. Все мои слова состоят из одной-единственной буквы, в этом Нир прав; у кого хватит терпения такое читать? Я вдруг поняла, что не напишу больше ни слова, если не найду этого человека, того, кто это все прочтет.
«С кем все это происходит?» – прозвучал у меня в ушах строгий голос Нира. Я рассердилась и написала с кем. «Где происходит?» «Когда?» «Почему?» Да какое он право имеет так разговаривать? Злость меня здорово взбодрила. Где? В доме на дереве, вот где! Двое мальчишек построили домик на старом эвкалипте. Они там играют, придумывают супергероя, потом они встречаются через много лет и выясняется… Я писала всю ночь и к утру рассказала обо всем, что там произошло, попутно ответив на вопросы мнимого Нира. Оказалось, я умею врать! Послышались голоса первых птиц; спать не хотелось. В голове было странное чувство, словно заработал какой-то механизм, спрятанный где-то в дальней комнатке мозга. Неужели у меня получился рассказ? Я стала вспоминать все читанные когда-то рассказы и сравнивать со своим. Совершенно непонятно, хороший он или плохой. Я кинулась к принтеру. Вот теперь все и выяснится! Распечатаю – и будет легче сравнить с какой-нибудь книжкой. Я перечитала его еще раз. Мне все еще не было ясно, хорош ли он, но несомненно было другое: я держала в руках новую, раньше никогда не существовавшую вещь, сделанную из того, чего у меня никогда не было и не будет. Мне показалось, что я чувствую объем этой вещи, ее вес. Это не имело отношения к листкам у меня в руках. Это был небольшой, вдвое меньше нашей маленькой спальни, куб воздуха. Он имел четкие очертания и не собирался рассеиваться или растворяться.
Едва успела собрать теплые еще листы, как кто-то постучал в калитку. Я вышла во двор; на пороге стояла Матильда. Она казалась усталой, опиралась на забор, словно неслась к нашей калитке наперегонки с кем-то еще, прибежала первая, и теперь спешит коснуться калитки ладонью.