Авиамодельный кружок при школе № 6 (сборник) Фрай Макс
Впрочем, если даже кто-то что-то заметит, решит – показалось. И тут же выбросит из головы. В этом смысле с людьми очень легко иметь дело. Во всех остальных… ну, когда как.
Неважно.
Важно, что вот прямо сейчас я постепенно, словно бы приходя в себя после короткого тяжкого дневного сна, начинаю понимать, что происходит. Ну или вспоминать; ай, как ни назови этот процесс возвращения к собственному смыслу, правду все равно не скажешь. Потому что правда этого восхитительного момента – по ту сторону слов, в отчаянном и восторженном вдохе всем телом сразу, когда бесконечный пасмурный мир входит в тебя и говорит: «Привет, я и есть твоя жизнь». И ум сперва потрясенно умолкает, словно бы навек, но буквально миг спустя наконец-то становится ясным. Таким, как надо.
Вот и отлично. Самое время ему проясниться, потому что начинается – на самом деле уже началось – мое очередное дежурство. Немного не вовремя; с другой стороны, а когда оно бывает вовремя? Никто никогда ни к чему не готов. Возможно, растерянность – это и есть готовность – в том виде, в каком она доступна здесь большинству из нас.
– Анна-Алена!
Женщина в сером пальто выходит из подворотни и растерянно оглядывается по сторонам. Вроде бы только что сюда зашла, сфотографировала красиво облезшую штукатурку и сразу же вышла обратно. Но улица выглядит как-то иначе. Получается, я все-таки вышла куда-то не туда? Но как?!
– Анна-Алена! – настойчиво кричит кто-то вдалеке, в соседнем дворе или даже на соседней улице, поди разбери. В этом городе странная акустика, как, впрочем, во всех старых городах.
Надо же, – думает женщина в сером пальто.
Она сама Анна – по паспорту. Имя выбрал отец, маме оно почему-то не нравилось, и она придумала «Алену», такое почти тайное домашнее имя, только для них двоих. А в школе ее, конечно, звали Аней. И в институте, и на работе – везде. Но для лучшей подружки Люси была Аленой, как для мамы. И еще для Марика. И для его сестры Кати, которая быстро стала роднее самой родной. В общем, для близких – Алена. А для чужих – Анна. Имя-щит, в каком-то смысле очень удобно.
И вдруг кто-то здесь в незнакомом городе кричит: «Анна-Алена». Смешное совпадение. Как будто зовут всю меня целиком, – думает она.
Господи, как же мне сейчас хорошо.
Я сижу в незнакомом дворе, на груде кирпичей, руки мои сияют, как два бледных северных солнца, прятать их в рукава больше не обязательно, все равно теперь до окончания дежурства меня никто не заметит. А кто все-таки заметит, того светящимися руками особо не удивишь.
С одной стороны, времени терять мне сейчас не следует. Воздух уже начал синеть, эта жидкая предсумеречная синева почти незаметна глазу, зато явственно ощутима кожей; впрочем, и так известно, что дежурство всегда начинается в сумерках и заканчивается с приходом ночи или наступлением дня. И за это время надо довольно много успеть.
С другой стороны, спешить тоже нельзя, если я встану и пойду прежде, чем закончится сладкое головокружение, оно так и останется со мной до самого конца; это чертовски приятно, но мешает сосредоточиться, все равно что хирургу выйти на работу слегка подшофе. Крайне безответственное поведение.
Лучше еще немного подождать.
Пока все равно сижу, можно выбрать сегодняшнюю линию – в кои-то веки вдумчиво, не спеша.
Женщина в сером пальто снова заходит во двор, откуда только что вышла. Убедившись, что других ворот там нет, возвращается обратно.
Получается, по этой улице я и шла, – растерянно думает она. – Но, по-моему, она выглядела как-то иначе. Дома были повыше… или нет? О господи. Все-таки великое дело – врожденный топографический кретинизм. И куда подевались прохожие? Их же было полно. Почему здесь никого нет?
И даже Анну-Алену больше никто не зовет. Какая тоска.
Теоретически мне известно, что линий бесконечно много, но я вижу только ближайшие. Точнее, те из ближайших ко мне, что нуждаются в выправлении. Вот прямо сейчас – четыре. Иногда бывает еще меньше, изредка больше. Мой рекорд – четырнадцать, и, честно говоря, не хотелось бы его повторять, потому что внутренний ритм даже одной искаженной линии мира почти невыносим для человеческого сознания, а уж когда их безмолвные вопли сливаются в хор – не дружный, о нет, напротив, абсолютно разлаженный, невыразимо противоречивый – ну, тогда только держись. Сходить с ума на дежурстве не запрещено, но все-таки очень нежелательно. Практика показывает, что безумец редко проходит свой маршрут до конца, тогда вся работа насмарку. Ну и жизнь между дежурствами тоже никто не отменял, а безумцы к ней обычно совершенно не приспособлены.
Я и так-то едва справляюсь.
В общем, чем меньше линий видишь одновременно, тем проще. Тем более, что пройти за дежурство все равно можно только одну. Хочешь не хочешь, а приходится выбирать.
Большинство моих коллег, насколько я знаю, выбирают интуитивно, повинуясь, как говорится, велению сердца. Но мне так нельзя. Повинуясь велению сердца, я всегда, раз за разом буду выбирать серебряную линию, ее красота совершенно меня завораживает, но это, к сожалению, вовсе не означает, что я сумею ее пройти. Пока ни разу не удавалось. А тех, кому удавалось, по пальцам можно пересчитать. Мне до них пока далеко.
Ладно, все, хватит, нет так нет. Серебряная линия мне не по зубам, пусть звенит и горчит без меня. Остаются алая, темно-зеленая и двойная невидимая, внешняя суть которой не цвет, а звук. С невидимой ясно – она не в моей компетенции, без цвета я пока идти не могу. С алой тоже ясно, в ее ритме много беспокойства, но совсем нет боли, значит, можно оставить как есть. Получается, темно-зеленая, без вариантов. Оно и неплохо, с темно-зеленой мы вполне совпадаем по темпераменту, поэтому проходить ее мне обычно скорее приятно, чем мучительно. Даже когда там все из рук вон плохо, это понятное мне «плохо», трудное, но вполне поправимое. Выправить темно-зеленую линию мира – все равно, что утешить себя, а в этом искусстве я давно преуспел, иначе как смог бы жить в промежутках между дежурствами, без связи с собственным смыслом, неприкаянной белой дырой, самой к себе близко подойти не способной.
Встаю, успеваю сделать первый внутренний шаг и даже целых два внешних, а потом обнаруживаю, что на самом деле держусь за серебряную линию, господи боже мой, все-таки за серебряную, как это я так ловко сам себя обманул?
Вопрос, впрочем, риторический. Ясно же, что на самом деле линии выбирают нас, и если уж я встал, опираясь на серебряную линию, значит, так было надо, без вариантов, мне ли этого не знать.
Ладно, мое дело теперь – не рассуждать, а идти. И как бы потом ни сложилось, эти самые первые шаги по серебряной линии – счастье. Ни с чем не сравнимое, звонкое, горькое, как она сама.
Какая тоска, – думает женщина в сером пальто.
Она уже добрую четверть часа бродит по этой пустынной улице, заглядывает во все дворы в надежде встретить хоть кого-нибудь и спросить дорогу. Но во дворах никого нет – ни старушек, гуляющих с внуками, ни хозяек, развешивающих белье, ни школьников с собаками, ни рабочих, ни пьянчужек, примостившихся с пивом у сараев, ни даже самодовольных дворовых котов.
Это так необъяснимо и глупо, что даже не страшно. Да и чего бояться среди бела дня в самом центре большого красивого города, столицы европейского государства, – утешает себя она. – Просто зашла в такой необитаемый квартал, бывает. Чего только не бывает, ох.
Но господи, какая же здесь тоска. Как будто сердце вынули, подменили, вставили вместо него ледяной кусок бесполезного чужого мяса, не способного даже сжаться от страха, не говоря уже обо всех остальных чувствах – кроме вот этой одуряющей, почти убаюкивающей тоски.
– Анна-Алена, – укоризненно говорит незнакомый мужской голос где-то совсем поблизости, чуть ли не над самым ее ухом. – Анна-Алена, бедняга, девочка моя, куда же тебя понесло.
Женщина в сером пальто оглядывается – неужели это мне говорят? Но рядом, конечно, никого нет. И не только рядом. Вообще нигде.
(Невнятное, но необходимое пояснение: алая линия – линия встреч и разлук, темно-зеленая – это линия прикосновения к тайне, невидимая, по которой мне не пройти, – линия неосознанных, но долговечных преображений; кроме них есть линии пугающих совпадений, деятельного созидания, смеха, благотворных потерь, нечаянных превращений, путаницы, забвения, защиты, страха, ненужных обретений, беспричинной нежности и изматывающей борьбы, линии сохранения зла и умножения смысла, лжи, внезапных порывов, необходимой самозащиты, ясности, исцеления и распада, обретенного равновесия, бессмысленной скорби, памяти, роста, точных подсчетов, убывания, боли, временного затмения, снов наяву, внезапной вражды, ликования, постепенного узнавания, сопротивления смерти, ремонта старых событий, замедления времени, выхода за пределы, насыщения, успешных начинаний – господи, да каких только нет, пока не увидишь их цвет, не услышишь их ритм, не узнаешь, какое великолепие стоит за моими беспомощными попытками их описать. А возлюбленная моя серебряная – линия вечной границы, рассекающей пополам всякий город и каждое сердце – между сбывшимся и мучительно невозможным, привычным и невыносимым, видимым и неизъяснимым, между всем и всем остальным.)
Пусть что-нибудь произойдет, – думает женщина в сером пальто. – Можно плохое, можно даже совсем ужасное, пусть хоть маньяк с топором из подворотни выскочит, или собака бешеная, или стена рухнет мне на голову, лишь бы случилось уже что-нибудь вот прямо сейчас!
Но стены, конечно, не рушатся, и маньяки с бешеными псами смирно сидят по домам. И даже неведомый голос, звавший Анну-Алену, теперь молчит.
– Анна-Алена, – говорит она вслух, сама, вместо него. – Анна-Алена, дурище ты безголовое, куда тебя занесло?
Удивительное дело, но когда говоришь вслух, тоска отступает.
– Анна-Алена, Анна-Алена! – повторяет женщина в сером пальто. – Анна-Алена – это у нас я, коза безмозглая, топографическая кретинка, бедная зайка, глупое чучело – громко говорит она.
Из подворотни выходит черный кот с белым пятном на груди, неспешно пересекает пустую проезжую часть и скрывается в соседнем дворе.
– Ну хоть одна живая душа, – говорит женщина в сером пальто, глядя ему вслед.
…Если достаточно долго идти, держась за линию мира, сперва начинаешь дышать в ее ритме, потом окрашиваешься в ее цвет, а потом наконец явственно, всем телом ощущаешь, что именно пошло не так. И видишь, как это можно исправить. И, рассмеявшись от облегчения, ускоряешь шаг.
Ну, то есть на самом деле бывает по-разному, но вот прямо сейчас я смеюсь и иду все быстрей, уже практически бегу навстречу Анне-Алене, женщине с двумя именами, каким-то непостижимым образом ухитрившейся вывалиться из пространства, которое принято условно называть «реальностью», но не в одно из тождественных ему, как это обычно случается, а застряла где-то посередине, можно сказать, запуталась в нитках, соединяющих швы – и что теперь, скажите на милость, с ней делать?
Вопрос риторический, конечно. Что-что – выправлять серебряную линию. То есть идти по ней, как я сейчас иду, легко и стремительно, приплясывая от радости и азарта, размахивая светящимися руками, звать ее разными голосами – авось докричусь. Делать все это – огромное удовольствие; впрочем, получать удовольствие от процесса – моя основная обязанность, главное условие успешного ремонта.
Второе условие – дойти до конца линии прежде, чем наступит ночь. Иначе вся работа отменится раз и навсегда, как будто я даже не начинал ее делать. Как будто не было у меня сегодня никакого дежурства. Как будто эту чертову серебряную линию никто не выправлял.
Для меня это не возымеет никаких неприятных последствий. Я даже угрызениями совести не буду мучиться, потому что, во-первых, честно делаю, что могу, а во-вторых, просто забуду об этой неудачной попытке, как только закончится мое дежурство. Я всегда забываю – все или почти, до следующего раза. Все наши забывают. Говорят, некоторым опытным дежурным удается одолеть забвение, хотя бы отчасти, но лично я с такими счастливцами не знаком.
Впрочем, сейчас важно не это. А ответ на вопрос, существует ли Анна-Алена. Все зависит от того, кто из нас придет к цели раньше – я или ночь.
Если я успею добраться до окончания серебряной линии до наступления ночи, у Анны-Алены будет только одна проблема: сочинить более-менее успокоительное объяснение сегодняшнего странного происшествия. А если я опоздаю, окажется, что такой женщины не было. То есть она вообще не рождалась – нигде, ни у кого, никогда. Даже во сне никто ее не видел. И в воображении не рисовал. Таковы свойства границы между взаимоисключающими равноправными реальностями города – она до такой степени невозможна, что делает абсолютно невозможным существование всякого, кто там оказался.
Но прямо сейчас, пока я иду, а ночь еще не настала, Анна-Алена, женщина с двумя именами, бесспорно есть. Уже неплохо.
Чтобы отвлечься от мрачных мыслей о возможной неудаче, мы с серебряной линией начинаем звенеть. Громко, еще громче. Наперебой. Кто кого перезвенит.
Серебряная линия любит такие штуки – пока мы вместе, будем играть и веселиться, а там – ай, да гори все огнем, будь что будет! И я тоже люблю такие штуки, потому что вот прямо сейчас я – тоже серебряная линия мира. Неудивительно, что мы одинаково смотрим на вещи, если я – это она.
Сперва подумала, что колокольный звон ей примерещился, очень уж тихий, но вскоре к далекому колоколу присоединился второй, потом третий, минуты не прошло.
Анна-Алена! – насмешливо пели колокола. – Анна-Аленна! Анннннннна-Аленнннннннна!
Дразнятся, – изумленно подумала женщина. – Надо же, колокола дразнятся! Как будто знают, что я заблудилась, как дура, испугалась неведомо чего, с собой начала разговаривать, такой крик подняла, конечно, им смешно!
Ладно, пусть. Зато теперь понятно, в какую сторону отсюда идти. Где колокола – там Старый Город. Самый центр. И какие-нибудь люди там найдутся. И такси. И даже утешительный маньяк с топором, если поискать как следует.
Развернулась и пошла.
Сумерки меж тем синеют и сгущаются; лучше бы мне, конечно, этого не замечать, потому что предчувствие поражения замедляет мой шаг и затрудняет дыхание. На самом деле предчувствие поражения – это и есть поражение, просто заплутавшее во времени, проявившееся прежде, чем осуществилось, но такое то и дело случается – не только с поражением, а вообще со всеми событиями. Ладно, с некоторыми из них.
К счастью, серебряной линии плевать на мои предчувствия. Она вошла во вкус и упоенно звенит за двоих.
И я упоенно звеню за двоих, потому что я – это она. Я – линия мира, которая не захотела быть кривой и наскоро выдумала себе игру: как будто у меня есть помощник, такой специальный волшебный человек, способный пройтись по городу веселой целительной походкой, размахивая руками, подпрыгивая, смеясь и звеня. Смешная идея, совершенно в моем духе: вместо того, чтобы выправиться самостоятельно, придумать себе помощника, который очень старается, делает что может, переживает, что не справится, но все равно идет вперед, потому что твердо решил опередить ночь – такой молодец, но конечно удивительный дурак, если до сих пор не понял: я и есть серебряная линия мира, прямая и звонкая, вся, целиком, от начала и до конца.
Анна-Аленнна! Анннна-Аленннннна! – наперебой звенят колокола.
Женщина в сером пальто сидит на лавке в сквере на какой-то странной треугольной площади и ревет в три ручья. Что со мной было? – спрашивает себя она. – Куда я попала? Чего испугалась? Почему сразу оттуда не ушла? Откуда столько дурости в одной маленькой голове?
К звону колоколов присоединяется телефон в ее кармане. Женщина достает его, смотрит на экран, улыбается сквозь слезы, нажимает зеленую кнопку.
– Да, Марчик, – говорит она. – Ой, правда? Сколько раз звонил? Прости, не услышала. Да, сделаю звонок погромче. Да, обязательно. Да-да-да, конечно, у меня все хорошо.
Я сижу на лавке, и руки у меня светятся. То есть тьфу ты, конечно, нет, показалось, просто так интересно отражается от кожи тусклый свет притаившегося у меня за спиной фонаря.
Оглядевшись, и постепенно, словно бы приходя в себя после короткого тяжкого дневного сна, понимаю, что сижу в сквере на площади Дауканто… Так, стоп. Дауканто?! Нет, вы это серьезно?
Зачем я сюда приперся – отдельный интересный вопрос. Никаких дел поблизости у меня сегодня вроде бы нет, да и живу я совсем в другой стороне.
Ладно, зачем – дело десятое. Более актуальный вопрос: как? Елки, совершенно не помню. Вроде бы, вышел из книжной лавки на Пилимо и отправился в сторону вокзала, а потом… Что было потом?
Чтобы собраться с мыслями, достаю сигарету, вдыхаю горький дым, закрываю глаза, говорю себе: слушай, хватит придуриваться, все ты прекрасно помнишь, просто почему-то вбил себе в голову, будто воспоминания о дежурствах на линиях мира могут свести с ума, но по-моему, вот эти дурацкие провалы – был там, оказался здесь – сводят с ума гораздо эффективней. Причем в какую-то мрачную и унылую сторону, я туда точно не хочу.
Я берусь за серебряную линию, как за дружескую руку, – эй, помоги подняться, у меня совершенно нет сил. И тут же – не просто встаю с лавки, а натурально взлетаю. Но при этом остаюсь на земле.
Дежурство мое на сегодня закончено, но иногда за линии мира можно держаться просто так, для собственного удовольствия. По крайней мере, серебряная точно не против. Ей нравится вместе гулять.
– Анна-Алена, Анна-Алена, добро пожаловать домой!
Знакомый уже голос снова звучит почти над самым ухом, но рядом никого нет, только высокий мужчина быстрым шагом удаляется куда-то в сторону Университета, полы его распахнутой черной куртки развеваются на осеннем ветру, как нелепые пиратские паруса.
Впрочем, он, конечно же, ни при чем.
Макс Фрай
Голова и лира плыли по Гебру
Kyrie
– Ars subtilior, – говорит Родриго, – в переводе с латыни «тонкое», «изысканное» искусство – это направление западноевропейской музыки, существовавшее примерно до двадцатых годов пятнадцатого века. Историки традиционно рассматривают его как переходный период от средневековой музыки к ренессансной.
И умолкает, пока Рената переводит его речь с английского на литовский.
Лекция, даже такая простенькая – самая тяжелая часть выступления. Родриго – не любитель говорить. И языки ему никогда не давались. Тот же английский – столько лет учил, а все еще чувствует себя неуверенно, когда приходится говорить длинными предложениями. А по-литовски, хоть и прожил здесь несколько лет, до сих пор знает всего несколько вежливых фраз: «добрый день», «большое спасибо», «хорошего вечера», «пожалуйста, счет» и все в таком роде. Этого, впрочем, достаточно. Когда тебе не о чем говорить с людьми, учить языки – напрасная трата времени. А лекции перед выступлениями неплохо бы целиком переложить на Ренату. Рассказывать ей, похоже, нравится даже больше, чем петь. Удивительно, но бывает и так.
Надеюсь, она останется с нами надолго, – думает Родриго.
Вообще-то обычно вокалисты в его ансамбле не задерживаются. Их можно понять.
С нами трудно, – думает Родриго. – Мало кто такое выдержит.
Он не то чтобы чересчур самокритичен, просто честен с собой. И очень хорошо знает, как обстоят дела.
– Многоголосные сочинения Ars subtilior, – говорит Родриго, – отличаются исключительной изысканностью нотации, ритма и гармонии и нередко рассматриваются как феномен музыкального маньеризма.
Едва дождавшись, пока умолкнет переводчица, он с нескрываемым облегчением добавляет:
– А теперь слушайте музыку.
Родриго вынимает из футляра продольную флейту, но прежде, чем поднести ее к губам, смотрит на Роджера – как он? В порядке?
Вроде в порядке. Хоть и выглядит сегодня как черт знает что. Вместо концертного костюма джинсы, серая сорочка и дурацкий пижонский куцый пиджак, шея замотана дешевой хлопковой шалью, отросшие волосы связаны на затылке узлом. Но все это делает его похожим не на проходимца, случайно затесавшегося в ансамбль, а на специально приглашенную звезду, высокомерно отказавшуюся соблюдать общие правила. Таков уж Роджер, ему все сходит с рук. Заявись он сюда, завернувшись в банную простыню, и публика будет недоумевать, почему все остальные музыканты одеты, как пугала, вместо того, чтобы взять пример с коллеги и явить взорам образец благородной простоты.
Впрочем, неважно. Главное, Роджер – здесь. И органетто при нем. Не забыл на том берегу Стикса, не пропил в одной из бесчисленных забегаловок, которые, можно не сомневаться, круглосуточно открыты теперь и в раю, и в аду, специально для его, Роджера, удовольствия, чтобы не заскучал.
Удивительное дело, – думает Родриго, – и рай и ад всегда казались мне глупой сказкой, из тех, какими лишенные воображения няньки пугают своих великовозрастных питомцев, однако в существование открытых там специально для Роджера кабаков я верую всем сердцем, истово, без тени сомнения. Поразительно все-таки устроен человеческий ум.
Господи, помилуй его и всех нас, – думает Родриго. Он всегда так думает перед началом выступления. Родриго совсем не уверен, что Бог действительно есть. Но без Него было бы слишком страшно даже браться за флейту, не то что играть. Никакое сердце не выдержит.
Поэтому – так.
O Felix templum jubila
Я открываю глаза и сразу снова зажмуриваюсь, потому что слева от меня за окном бешено пылает предзакатное солнце, а справа неумолимо сияют лампы так называемого дневного света. Никогда не видел ничего страшнее их тусклого бледного излучения; понятия не имею, почему оно так пугает меня, зато совершенно точно знаю, что если небытие все-таки существует и в один прекрасный день выйдет поохотиться на бродяжьи души вроде моей, оно станет ловить нас как рыб на блесну, сияющую вот так же, как эти проклятые лампы, белым, тусклым, жутким, прельстительным, обманчиво ясным светом.
Впрочем, хватит. Нет никакого небытия, я сам тому свидетель, готов подтвердить под присягой. Зато существует бесконечное число способов быть; я перепробовал достаточно, чтобы определиться с предпочтениями, и, положа руку на сердце, если бы пришлось выбирать только один, навсегда, оставил бы себе вот эту возможность сидеть слева от Родриго, который сейчас, как нарочно, чтобы меня подразнить, подчеркнуто медленно расчехляет свою драгоценную флейту, слишком долго подносит ее к губам, в последний момент, словно бы передумав играть, убирает, переворачивает страницы партитуры, тянет паузу, но вот, наконец, поднимает руку, посылая прощальный привет человеческому миру, не покинув который, не превратишься в звук, и мы следуем за ним, мы начинаем.
Какое счастье.
Beaut Parfaite
Надо же, опять у него новые вокалисты, – думает Айдж.
Он уже не раз слушал эту программу и заранее знает, что по-настоящему его захватит позже, где-то ближе к середине наступит перелом, после которого в голове не останется мыслей, а в теле – никаких ощущений, кроме льющегося снизу вверх, устремленного к небу звука. Никаких специальных усилий для этого предпринимать не надо, музыка сама выбирает момент, когда ворваться в твою крепость, главное – присутствовать. Быть рядом. Там, где ее хорошо слышно. Например, сидеть в концертном зале, во втором ряду – если уж в первом мест не досталось.
Они с Леной пришли на концерт почти за полчаса до начала – когда в билетах не указаны места, а ты любишь сидеть как можно ближе к сцене, имеет смысл явиться заранее. Но на лавке в первом ряду уже лежало чье-то пальто, поэтому им пришлось сесть во втором. Ничего, все равно близко. Совсем близко. Так хорошо.
Владелец пальто, кстати, так и не объявился. Передняя лавка попрежнему пуста. И это совсем отлично, никто не заслоняет от нас музыкантов. А на них имеет смысл посмотреть.
Такие красивые женщины сегодня поют, – думает Айдж. – Сопрано – вообще слов нет. Королева. Высокая, статная, золотоволосая, исполненная снисходительного спокойствия, которое под стать скорее стихии, чем человеку. Зимнее море, еще не замерзшее, но уже загустевшее от холода может быть таким спокойным. И падающий в него снег. И снежная туча – тяжелая, темная, сияющая, такая огромная, что кажется, будто она и есть само небо.
А вот эта черненькая, которая переводила лекцию, с виду настоящая лесная ведьма. Встретишь такую в майскую ночь на тропе и считай, пропал, никогда уже не вернешься домой, никогда об этом не пожалеешь. Я бы, пожалуй, не пожалел; впрочем, полно, когда я в последний раз бродил по ночному лесу? То-то и оно, что вообще никогда.
Темноволосая ведьма-переводчица – меццо-сопрано. Второе меццо-сопрано – маленькая блондинка, из тех, что почти всю жизнь выглядят шестнадцатилетними, а потом, в самом конце, внезапно превращаются в таких удивительных старушек, о которых сразу думаешь, что они – заколдованные школьницы, и невольно начинаешь прикидывать, как же теперь их спасать, хотя спасать, конечно, никого не надо, все и так хорошо.
У маленькой блондинки удивительный голос, почти контр-тенор, так что впору счесть ее переодетым мальчиком, но зачем бы такой маскарад? Да нет же, девочка, точно девочка. И – внезапно ему становится очевидно – у нее же роман с басом! Или даже не роман, а давний счастливый брак? По крайней мере, нежности между ними явно больше, чем страсти; впрочем, возможно, это просто темперамент такой. Разные люди бывают.
Какой же молодец Родриго, что взял к себе эту парочку, – думает Айдж. – Я бы на его месте их тоже взял – не за голоса даже, хотя у обоих прекрасные голоса – а за эту ясную нежность, которая вплетается в музыку, как дополнительный инструмент. Раньше так не было.
Хотя раньше тоже было очень хорошо, мне ли не помнить. А то зачем бы гонялся за ними по всей Европе, стараясь попасть хотя бы на три-четыре концерта в год. Лучше – больше.
Ut Te Per Omnes Celitus
Все хороши, но господи боже, какой же невероятный мужик руководит этим ансамблем, – думает Лена, любуясь смуглым флейтистом. Маньяк, фанатик, стоик, аскет и мученик, многократно изгонявшийся из ада за избыток страданий, у чертей просто нервы не выдерживали, и их можно понять. Настоящий художник, недостижимый идеал. Эти запавшие, обведенные темными кругами, пылающие, как угли, ликующие глаза, этот скорбный тонкогубый рот, эта яростная устремленность – не то чтобы в неведомое, скорей в невозможное. И черт побери, откуда взялась тень, закрывающая левую половину его лица, когда слева от него окно, а за окном такое яркое солнце, что смотреть невозможно – откуда? Законы природы, физики, оптики, что вы на это скажете, эй?
…И девочка с маленькой арфой, – думает Лена. – Девочка, опоясанная арфой, как герои старинных баллад, так внимательно, строго и ласково смотрит на него из-за тонкой решетки струн, словно она – ангел-хранитель, приставленный к этому горемыке со строжайшей служебной инструкцией: все оставить как есть, не трогать, не вмешиваться, пока у него не разорвется сердце, тогда аккуратно зашить без наркоза, отойти в сторону и продолжать наблюдение. Тяжелая у нее работа, я бы так не смогла. Но я и не ангел.
Gloria
Ты есть, – ликует Родриго, – ты снова есть, и как же ты сегодня играешь! Ты многому успел научиться, пока тебя не было. Или, наоборот, это просто меня не было рядом с тобой? Не знаю, как на самом деле обстоят наши дела, кто из нас жив, а кто мертв, но это совершенно неважно. То есть важно – было прежде и будет потом, когда я снова навсегда останусь один в тишине, но сейчас-то, сейчас, пока мы рядом, пока мы играем, какая нам разница, да?
Un fior gentil
Отправил девчонок занимать места, а сам решил немного посмотреть замок, если уж в кои-то веки до него доехали, ну и заблудился – не всерьез, конечно, быстро сообразил, где тот дворик с лестницами, ведущими в зал, вернулся, но перед тем, как подниматься, покурил, пока Кристина не видит, поэтому изрядно опоздал. Вошел, когда все уже началось, сразу увидел в первом ряду пустую лавку, сел, отодвинув в сторону чье-то чужое пальто, утер с лица пот, всегда обильно выступающий даже от небольших физических нагрузок, отдышался, и только потом понял, как влип.
Кристина говорила: «Концерт, концерт в Тракайском замке, поедем на концерт!» – и Кястас почему-то думал, что на концерте будут петь эстрадные песни, ну или народные, тоже вполне можно послушать. А тут какое-то невыносимое заунывное пиликанье, и девки в длинных платьях поют что-то грустное, как в церкви. Даже хуже, чем в церкви – как будто помер уже, и черти сейчас поволокут меня в ад, а ангелы пришли вежливо попрощаться прежде, чем отступиться от моей грешной души навсегда.
Крисенька, зараза, куда ж ты меня заманила, – добродушно подумал он. Интересно, а сама-то где? Может, хватило ума сбежать с этой панихиды? Тогда чего я сижу?
Оглянулся и сразу увидел Криську и Машку – далеко, в заднем ряду. Помахал им рукой – дескать, идите сюда, девчонки, пересаживайтесь ко мне, места есть, – и заранее задвинул неведомо чье пальто в самый дальний угол, но Кристина сделала такое специальное постное лицо, означающее «веди себя прилично», и приложила палец к губам. Она стеснительная, ни за что не пересядет, чтобы не мешать другим людям, музыкантам и слушателям, и Машку не пустит бегать по залу. И если я вот прямо сейчас встану и выйду, будет потом ныть весь вечер, что нельзя же так, нехорошо, некультурно бегать туда-сюда во время концерта старинной музыки, или как там еще называется эта заунывная поебень. Ладно, ладно, Крисенька, буду сидеть смирно. Только ради тебя.
Любил ее очень. И Машку. Часто спрашивал себя: за что мне такое счастье? Ответа не знал, но старался беречь их как мог.
Venetia, mundi splendor
Когда я играю, я ничего не вижу, только слышу, даже руки и глаза сидящего рядом Родриго я именно слышу, когда сам становишься звуком, весь мир – тоже звук. И я – весь мир. И Родриго. И наша девочка с арфой, кем бы на самом деле она ни была, и наши певцы, все четыре ее голоса, аккуратно помещенные в человеческие тела, пригодные для такой работы; ай, неважно. Сейчас они снова – просто голоса. И правда – именно это, а не все остальное, о чем мы думаем в перерывах между концертами, а мы, конечно, о чем только ни думаем – слаб человек.
Родриго думает: пока я играю, я жив. Для него это главное. Поэтому я никогда не стану говорить ему, что дело вовсе не в этом. А в том, что когда мы играем, вообще не имеет значения, кто жив, а кто мертв. Действительно не имеет, не на словах, а на деле. Есть разные звуки, они сливаются воедино, их сумма превыше всего. А мы – ну что мы? Какое нам дело до нас.
Пока звучит музыка, мы оба не имеем никакого значения, и в этом смысле мы в одной лодке, снова на равных, а значит, все получилось, спасибо, дружище. Надеюсь, я успею сказать тебе это еще раз – словами, после концерта. Я помню, для тебя очень важно, чтобы я успел.
Albane, Misse Celitus
Все бы ничего, но какой же он здоровенный, – с досадой думает Лена, поневоле вынужденная рассматривать потную красную шею мужчины, который мало того что вломился в зал чуть ли не в середине концерта, так еще и уселся в самый первый ряд, прямо перед ними, и тут же принялся пыхтеть, утираться, крутиться, высматривая кого-то в зале, размахивать руками – все то, чего опоздавшим ни в коем случае делать не следует, – сразу. Разве что не высморкался и не пукнул. Уже молодец. Хотя все равно придурок.
Все бы ничего, – растерянно думает Лена, продолжая разглядывать придурка из первого ряда, заслонившего от нее практически весь мир, – но какой же у него трогательный профиль. Совершенно мальчишеский острый нос, выпуклые голубые глаза и растерянно оттопыренная нижняя губа. Захочешь, а не рассердишься на такого. Ладно, черт с ним, пусть сидит. Если немного сдвинуться влево, будет видно музыкантов. А вокалистов… эх, ну и ладно. Лица – не главное, главное – голоса.
– Настоящий средневековый персонаж, – говорит ей Айдж, воспользовавшись паузой между композициями, шумом аплодисментов и тем обстоятельством, что в этом зале вряд ли кто-нибудь еще понимает по-норвежски. – Простой, как деревянный бочонок. И такой же пустой. И, вероятно, очень полезный в хозяйстве. Строго говоря, эта музыка когда-то создавалась именно для таких бочонков, как он. Чтобы заполнить пустоту и хоть немного приблизить их к небесам. А что еще с ними делать?
Лена кивает, смуглый руководитель ансамбля поднимает руку, призывая к вниманию публику и музыкантов, толстяк из первого ряда нетерпеливо вертится, жестикулирует, пытаясь привлечь внимание жены и все-таки убедить ее сесть рядом с ним, Айдж смотрит на его простодушное лицо, исполненное любви, и удивленно думает: господи, да на самом-то деле, какое там приблизить. Некуда уже приближать. Этот простак, похоже, и без того весь, целиком на небесах.
O Rosa Bella
Сейчас, – думает Родриго, – вот прямо сейчас я попробую отдать тебе свою жизнь. Ты ее никогда не берешь, но это не означает, что я не должен стараться отдать. Я должен. Так – честно. Иначе – нельзя.
De toutes flours
На самом деле это, конечно, невозможно.
Невозможно взять чужую жизнь, даже когда тебе добровольно ее отдают. Настойчиво, я бы сказал, насильно всучивают: эй, хватит упрямиться, забирай! Все равно невозможно. Захочешь, а не возьмешь.
Но я никогда не пытался образумить Родриго. Хотя, наверное, смог бы. Достаточно было бы просто сказать ему правду. Признаться, что в тот момент, когда он в очередной раз собирает свою жизнь в один-единственный звук и выдыхает его из флейты, впервые за все время концерта развернувшись ко мне лицом, я не чувствую ничего, кроме боли в тех местах давным-давно несуществующего тела, куда когда-то вонзился его нож.
Хорошо, что тогда обошлось всего шестью ударами. Боль, умноженную на шесть, вполне можно вынести, не переставая играть. А значит, жаловаться мне не на что.
Я никогда не скажу Родриго, чтобы он прекратил бессмысленные попытки, потому что мне-то, положим, от этого только ненужная, надоевшая мука, но для дела очень хорошо, чтобы он продолжал отдавать свою жизнь. Для нашего общего дела. Для музыки – хорошо.
А значит, пусть продолжает.
O Padua, sidus praeclarum
Ты плачешь, Айдж, – думает Лена. – Боже мой, ты умеешь плакать. Что за удивительная новость, какая странная правда о тебе, любовь моя, ты плачешь – здесь, сейчас, у меня на глазах. Какой ты, оказывается… хороший? Дурацкое определение, но похоже, так и есть.
Я плачу, – мог бы сказать ей Айдж, – потому что меня сейчас нет, а тому, кого нет, можно все, в том числе, плакать. Но я рад, что сумел тебя удивить. И что тебе это нравится. И вообще очень рад.
Но он ничего не говорит, потому что нет никакого Айджа. Не беда, он скоро вернется. И, наверное, как-нибудь все объяснит.
Ligiadra Donna
Сам толком не понял, почему убежал. Просто не смог больше там оставаться. Дело не в том, что скучно, всякую скуку можно перетерпеть, лишь бы Кристинка потом не ругалась. И честно терпел до тех пор, пока пиликанье, гудение и невыносимые голоса не заполнили его целиком, как будто вдохнул их вместе с воздухом, да так и не смог выдохнуть, и теперь там, внутри, вместо больного, но все еще годного сердца, печени, селезенки, кишок, съеденного на обед жаркого и пирога, вместо привычных мыслей о припаркованной на секретной бесплатной стоянке возле церкви машине, предстоящей обратной дороге, честно заслуженном вечернем пиве, которое, кстати, надо будет купить в супермаркете возле дома и заодно клубнику для Машки, она ее любит до дрожи, даже такую, как продают поздней осенью, безвкусную, парниковую – вместо этих и всех остальных простых и понятных слагаемых, из которых до сих пор состоял, теперь только ласковый шелковый скрежет и ангельский визг, который почему-то считается музыкой, а на самом деле – просто хитроумный старинный способ свести человека с ума.
Мчался вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, как в детстве, а оказавшись в крепостном дворе, где музыки уже не слышно, не перешел на шаг, так и бежал до самого озера, старый дурак, тебе же врачи даже быстро ходить запретили; ай, ладно, главное – добежал.
Потом сидел на траве, не чувствуя сырости, удивлялся, что совсем нет одышки, привычно вытирал шарфом лицо, совершенно сухое, ни капли пота, ай да я, молодец, есть еще порох в пороховницах, главное – не бояться, а то, понимаешь, привык над собой трястись, оттого и болезни, иных причин для них нет.
Кристина, конечно, его догнала. Села рядом, обняла. Сказала:
– Машка осталась в зале. Сейчас они допоют, пойду ее заберу.
Буркнул, не решаясь посмотреть ей в глаза:
– Извини, Крисенька. Просто там душно. Решил, лучше уйти на воздух, чем у всех на глазах в обморок падать.
И поспешно добавил:
– Но теперь все уже хорошо. Смотри, я даже не потный. И ничего не болит.
Una Panthera
Окончания концерта Лена почти не помнила. Вот только что она сидела, умиленно разглядывая плачущего Айджа, провожала сочувственным взглядом толстяка, сбежавшего подобру-поздорову от ужасов высокого средневекового искусства, а потом… Что было потом? Яркий свет предзакатного солнца, и это, кажется, все. От него веки стали прозрачными, как ни зажмуривайся, все равно продолжаешь видеть свет, льющийся отовсюду, и огненные тени – не то музыкантов, не то просто звуков, сплетающихся в объятиях, и одна из теней в этом хороводе совершенно точно была моя, – думала Лена. – Получается, я теперь тоже только звук, торжествующий, неугасимый, вечно длящийся в тишине, вопреки ей, вместо нее.
Наверное, это уже навсегда. Хорошо, если так.
– Ну ничего себе! – сказала Лена, когда они вышли на улицу и направились к мосту. – Ради этого действительно стоило лететь черт знает куда на все выходные. Понимаю и полностью одобряю. В следующий раз обязательно зови меня с собой. Исполнителей старинной музыки много, но чтобы такое творить… Слушай, а где ты их вообще откопал? В смысле откуда узнал?..
– Совершенно случайно, – откликнулся Айдж. – Несколько лет назад они выступали в Осло, в зале возле книжного магазина, где я работал, а у меня тогда были трудные времена, хватался за любую возможность отвлечься. Увидел афишу, пошел и, как ты понимаешь, пропал.
– Я теперь тоже пропала, – улыбнулась Лена. А про себя подумала: «Надо же, у тебя – и вдруг были трудные времена. Вот уж не догадалась бы».
– Я тогда сильно болел, – сказал Айдж. – Неоперабельная опухоль мозга, куча таблеток, чтобы просто облегчить боль, и уникальная возможность заранее спланировать собственные похороны и даже разослать приглашения. Однако потом внезапно прошло. Само рассосалось, никто толком не понял, как. Врачи неприязненно поджимали губы, им очень не нравится ошибаться, но, к счастью, выращивать в моей голове новую опухоль во имя торжества медицинской науки все-таки не стали, оставили, как есть. И отпустили жить.
– После этих музыкантов прошло? – прямо спросила Лена. И, не дожидаясь ответа, поспешно добавила: – Понимаю. Любому разумному человеку ясно, что музыканты совершенно ни при чем, но все-таки хронологически – сразу после их концерта. Ладно, принято. Я их сегодня послушала. И, знаешь, совершенно не сомневаюсь, что это чудесное случайное совпадение стоит того, чтобы ловить их по всей Европе. Я бы и без всяких совпадений за ними ездила. И буду ездить. Я теперь – суровый, непримиримый фанат. И собираюсь срочно связать себе фанатский шарф с надписью «Родриго». А если будешь так ехидно ухмыляться, свяжу и тебе. И силой заставлю носить. Твой единственный шанс на спасение – обнять меня немедленно. И отвести куда-нибудь, где нам нальют выпить. Благо я сегодня в кои-то веки не за рулем.
Doctorum Principem
Только не исчезай прямо сейчас, – думает Родриго. – Пожалуйста, постарайся не исчезать.
Не то чтобы от моих усилий действительно что-то зависело. Он в общем и сам это понимает, поэтому никогда не произносит свою просьбу вслух.
Я беру с лавки пальто и говорю:
– Спасибо. Пойдем покурим.
Родриго не курит, но у него в кармане всегда есть хороший табак – для меня. И фляга с вонючим дешевым джином, я люблю именно такой. Всегда успеваю сделать пару глотков и почти почувствовать его вкус, а большего мне и не надо.
– Ты охеренно играл сегодня, – говорю я, получив в свое распоряжение флягу и сигарету. – Даже круче, чем раньше, хотя тогда, я помню, казалось – куда еще.
– Время есть время, – откликается Родриго. – А опыт есть опыт. Я не настолько туп, чтобы они совсем не пошли мне на пользу, только и всего.
Мы сегодня такие храбрые, что не просто вышли из концертного зала на свежий воздух, но даже удалились от него на приличное расстояние. Родриго считает, что вблизи от помещения, где только что звучала наша музыка, мне легче не исчезать; возможно, он прав, но ради счастья немного посидеть на берегу озера вполне можно рискнуть.
И, выходит, не зря рискнули. Озеро – вот оно. И я пока никуда не делся. Родриго очень доволен.
– Если и дальше так пойдет, однажды я смогу угостить тебя кофе после концерта, – говорит он.
– Было бы здорово, – улыбаюсь я.
На самом деле я вовсе не уверен, что так уж хочу кофе. Никогда его не пробовал. Впрочем, какая разница, ясно же, что речь не столько о напитке, сколько о прогулке. Долгой-долгой совместной прогулке до кофейни, где его подают. А потом, возможно, обратно. Я бы совсем не прочь.
– Такое счастье, что ты приходишь со мной играть, – говорит Родриго. – Но мне все равно мало. Я жадный, ты знаешь. Я хочу всю твою жизнь. Не себе, конечно. Просто чтобы она была у тебя. Догадываюсь, что тебе уже не очень-то и надо. Больше неинтересно. Но все равно хочу. Я… Ну, кроме всего, я просто скучаю.
– Да я тоже, – честно говорю я. – Очень тяжело раз за разом оставлять тебя здесь. Хочется увести. Но я – не ты. Не такой упертый, чтобы силой тащить за собой. Может быть, зря, но каждый из нас таков, каков есть. Поэтому все останется по-прежнему. Это лучше, чем ничего.
– Девятнадцать минут! – поглядев на часы, торжествующе восклицает Родриго. – Уже целых девятнадцать минут, как закончилось выступление, а ты еще здесь. В прошлый раз было семнадцать. А всего несколько лет назад, я хорошо это помню, ты даже порог концертного зала переступить не успевал. Все-таки у меня получается!
Или у меня, – думаю я. Но вслух, конечно, не говорю. Когда в точности не знаешь, кто тут на самом деле жив, а кто мертв, и кто из вас за кем пришел, лучше помалкивать. И улыбаться, потому что вне зависимости от ответов на эти вопросы, я сейчас определенно счастлив. Хоть и устал, как собака. Ну а как иначе. Все-таки концерт только что отыграли. И как отыграли. Я нами горжусь.
Ладно, – думаю я. – Пока ты уверен, что жив, ты жив, пока ты делаешь дело, ты делаешь дело. Пока ты помнишь, что смерти нет, ее нет. Тем более, что ее действительно нет, мне ли об этом не знать.