Авиамодельный кружок при школе № 6 (сборник) Фрай Макс
– Вот я и говорю, – сказал Самат.
– А вы как без мелкой моторики обходитесь? – спросили мы. – Сад, снег, газон, пылесос – где тут моторика-то?
Вместо ответа Зульфия встала из-за стола, шагнула к закрытой двери в комнату, распахнула ее и кивнула: мол, гляньте-ка.
Мы глянули. Стены, потолок, пол, мебель, оконные рамы – все, абсолютно все в этой комнате было обвязано светло-серой и белой пряжей. Своеобразный интерьер, даже приятный вполне.
– …А как надоест, распускаем и другим цветом вяжем, – сказала Зульфия.
– Это чтоб не просто так, – сказал Самат, делая пальцами, как будто это спицы, – надо, чтоб труд был видимый. Даже тот, который только для собственного здоровья.
– Тем более тот, который для здоровья, – поправила мужа Зульфия.
– А потом все остальное, – сказал Самат.
– Любое, – уточнила Зульфия, – но потом.
Потом, спустя много времени, мы с ужасом вспоминали о тех первых месяцах, которые наши мертвецы провели без крови и вязания. По нашей и их собственной неопытности они могли попросту исчезнуть, превратиться в какую-нибудь фигню вроде праха или тлена, перестать быть. Как бы тогда мы ходили мимо опустевшего контейнера, который стал бы для нас вечным укором? Хотя, возможно, мы бы так и не узнали никогда, куда делись Сережа, Энди и их пекинес. Подумали бы, что они уехали куда-нибудь, не простившись. И кто бы тогда кормил сову в наше отсутствие?
Сережа за месяц обвязал все деревья в саду. Энди обвязал деревья вдоль лесной тропы, по которой мы обычно ходим к морю. Потом они вместе обвязали несколько старых дубов на спуске к лагуне, и только тогда до нас дошло, откуда и почему появилась мода на обвязанные деревья в некоторых городах.
К концу лета мертвецы так окрепли от тренировки мелкой моторики, что начали использовать крупную: Энди починил старую тачку, а Сережа взял лопату и нечаянно выкопал яму – пришлось его хвалить и срочно назначать яме применение (яма не должна была оставаться напрасной: зряшный труд очень губителен даже для живого человека, а Сережа таковым не являлся); решили, что будем складывать в яму компост, вот, например, целый ворох свекольной ботвы – кстати, никто из нас не помнил, чтоб мы сажали свеклу.
– Это мы посадили, – сказал Энди.
– Нам свекольный сок нужен, – сказал Сережа.
– Мы его уже заготовили, – сказал Энди.
– Сорок литров, – сказал Сережа.
– Зачем? – спросили мы. – Это же гадость.
– Если с яблоком, – сказал Сережа, – то ничего.
– Вы же уедете, – сказал Энди.
– На всю зиму, – сказал Сережа.
– Да? – удивились мы.
– Ну да, – кивнули мертвецы. – Вы уедете до весны, а мы тут останемся, – сказал Энди.
– Собак кормить и котов, – сказал Сережа.
– И сову, – сказал Энди.
– И за домом следить, – сказал Сережа.
– Вы же всегда этого хотели, – сказал Энди, – чтоб кому-то доверить.
– Много лет, – сказал Сережа.
– Много лет вы хотели иметь возможность уехать на зиму, но совершенно некому было поручить следить за домом и кормить сову, – сказал Энди.
– Для кормления собак и котов можно было нанять специальную службу за деньги, но сова – совсем другое дело, – сказал Сережа.
– Сову абсолютно невозможно никому поручить, – сказал Энди.
– Сова не выносит посторонних живых людей, – сказал Сережа.
…Все знают.
– Ну хорошо, – сказали мы, – а при чем тут свекольный сок? Сорок литров.
– Ну как при чем, – сказал Сережа, – вы же пальцы нам не оставите?
– С собой же пальцы-то заберете? – сказал Энди.
Ну да, точно же, заберем.
И пекинес такой: «тяв», «тяв».
Шумный до ужаса, сроду не скажешь, что мертвый.
Илья Данишевский
Хребет Алекто
Труп девочки лежит у окна. Плоть все еще немного вибрирует, Юлия видела, как крошку виском приложили о подоконник. Тисифона. Теперь, когда фурий нет, Юлия воскуривает благовония: табак и ментол. Она подходит к окну, аккуратно, чтобы не потревожить убитого ребенка. Она не хочет, чтобы мертвые прикасались к ее одежде. В этом есть суеверия – женщины Столешникова переулка не прикасаются к мертвым. Там, за стеклом, глухая темнота. Три часа пополудни, но она не знает других слов, чтобы описать Волоколамск. Там – глухая темнота. Убитые беспомощно лежат на полу спальни, как два пакета с протекающим мясом. Женщина тридцати восьми лет и четырехлетняя девочка. Что-то шуршит, и тени мелькают в бабушкином зеркале. Открытки заложены за его чугунный лацкан: Анапа, детский пляж и серебристый песок, родительская блядка с вином в пластиковых стаканчиках, Юлии презрительно больно от незнания этой жизни, там, в этом грязном море, как бы происходит что-то важное, ночные дискотеки 80-х, где твой ребенок упрашивает «купи тамагочи», там, далеко-далеко, в пьянящей нищей глубине анапского пляжа… ребенок в воздушном жилете, ребенок и его мать на «банане», ярко-красная горка упирается в надувной бассейн, общественный туалет с неработающим замком, огромный жук на прогретой деревянной двери, мучительная боль, детский спасатель неумело трогает грудь только что разведенной мамочки, его руки с выцветшими волосками, там, под редкими каштанами в уютной тени, сжимается на груди, и сосок упирается в линию жизни; там протекает их молодость – июнь, июль, август, бархатный сезон замусоренной линии моря, аквапарк с запахом хлорки, и она замечает, что ее четырнадцатилетний паренек «первый раз», где на закате его детская сперма на вельветовый животик южанки кажется совсем несерьезной; пятирублевые монеты в одноруком бандите и почти порнографическое откровение «Пляжа» и голого Ди Каприо в провинциальном кинозале; ребенок огромной палкой рубит крапиву и зонтики борщевика, и он приходит в квартиру, и она не знает, сказать ли, что у нее есть ребенок до или после, и, лучше все же после, его рука оттягивает резинку ее капроновых колготок, а другая щупает пластиковый амулет на шее «для любви», потом запускает руку в ее волосы, они приклеиваются к пальцам дешевой пенкой, и она быстрым движением стягивает с себя трусы, чтобы он не увидел ежедневку; она наглухо выбрита только лишь для него этим утром, он вводит указательный палец, и она успевает понять, что в этом есть что-то не о любви, и потом, когда она уже лежит и он как бы тоже, но только сверху, она понимает, что вообще не нужно говорить о ребенке, не сегодня и не ему, – все то, о чем Юлия только брезгливо догадывается, и в чем она брезгливо находит настоящую жизнь. Вся эта настоящая жизнь лежит мертвой на ворсистом ковре. Оля освоила fake GPS, и теперь чекинится на лазурном берегу, в Альпах, катится по горнолыжным склонах и пишет свое мнение о гриле Турандота, об ощущениях под его синеватым нефом. Теперь ее диджитал-существование закончилось. Больше никаких Гоа, Варанаси, Георга V, серпантина ЛяМортДёАртур, Ритц-Карлтона – больше ничего.
Над ее телом она распускает свои браслеты Пандоры. В золотых и серебряных чармах больше нет смысла, заклинания, клифоты и таинства, артефакты и песнопения – ничего. Оли больше нет, и Юлия убеждается в этом прикосновением к ее шее. Ребенка тоже больше нет, а благостные дочери где-то в темноте. Они найдут где спрятаться даже в двухкомнатной распашонке Волоколамска. Закрывает глаза, и снова оказывается там, – оно возвращается страшным сном. Под ногами покрытая легкой изморозью опавшая хвоя. Огромные деревья поднимаются над головой и переплетаются, острые лучи редкого света падают к подножию этого «брюха»; Юлия в лесном люфте, в этом хитроумной шварцвальде, куда не ходит даже капитолийская волчица. Ей подлинно ясно, что этот морозный воздух и вечные ели – принадлежат только ей. Здесь свежий аромат беды, и на тонких лужах хрустит лед под каблуками. Когда-то ей казалось, что все это место – находится в какой-то воронке, ты можешь помнить отражение своих губ в дорогом зеркале, а потом сразу же этот лес. За многие годы дорога известна, как тело любовника, даже можно найти отметины своих прошлых подъемов на страшную гору. Здесь оторванная ветка или – след летних туфель на подмерзшей грязи; иногда даже кажется, что ты чувствуешь запах парфюма-своего-прошлого. Она меланхолично идет вперед. В первый раз эта тюрьма свежего альпийского воздуха наполнила Юлию счастьем, но сейчас она хорошо знает – что, где и почему. Трудно понять – даже представить – полную тишину. Лес, в котором никогда не бывало птиц, ни одна землеройка, и ни одно насекомое не являются частью этого уравнения. Это пронзительная и мрачная тишина изоляции. Тропа ведет вверх, а рядом застывший ручей с переливающимся льдом. Лед, похожий на вену. Выше. И еще. Можно курить, останавливаться, кричать и ползать на коленях. Ничего не изменится, шварцвальд не покинет тебя, он твой самый преданный друг. Ты должна пройти до конца, увидеть то, что он хочет тебе открыть – на вершине холма, будто в какой-то компьютерной игре, где все подвержено внутренней логике; как в крупном бизнесе – воплощение одних и тех же паттерном по кругу. Ты можешь дрочить под ледяными елями или вспарывать себе горло их твердыми иглами. Бежать вниз по ручью, но всегда возвращаться к необходимости подняться на самый верх. Этот сон всегда повторяется – кошмаром, фарсом, банальностью, а затем просто привычкой. Так больные энурезом полностью перестраивают жизнь под болезнь. Ко всему можно привыкнуть, и к шварцвальду тоже. А на самом верху, где отступают деревья, ты видишь безграничное пространство черной крыши, километры или сотни жизней пешком. И над всем этим высится – но, конечно, до него нельзя добежать, и твой крик не достанет его стен – хребет Алекто. Белая гора с красными зазубринами пиков. Словно перепачкан в солнце ее хребет, и – именно ее, а не названный ее именем – это позвонки, перепачканные утренней кровью выходят наружу сквозь разошедшийся шов кожи. Она лежит собственным идолом, ее змеиное тело – ткано девственницами и снегом, холод запорошил все дефекты ее пигментации, она белоснежна, как после фотошопа, великая порно-актриса, королева генг-бенга, Алекто, рука которой небрежно откинута вниз по склону, и черная река – это огромная страшная вена от локтя до запястья, то ли вскрытая, то ли столь отчетливая даже отсюда. Алекто насажена на горы, горы втискиваются в ее живот и выбивают кость наружу сквозь спину, и где-то далеко вдали теряется хвост, и несколькими уже сгнившими солнцами в ее волосах маслянисто блестят цветы репейника. Призраки вьют гнезда в ее черепе. И мало кому удавалось видеть ее – отсюда, где расходится шварцвальд, – будто с военной вышки, – упираясь взглядом в огромную пещеру, где когда-то в сводах костяного дворца античные шлюхи читали молебен – ее выгнившего левого глаза. Будто вылупляясь из белого с красным бархата, глазница источает ту тишину, которая не дает Юлии дышать.
Идея о том, что именно внутри когда-то был жреческий нексус, особенно будоражил мозг в двадцать три года. Тайное собрание внутри богини отмщения. Злобная инверсия, уроборос настоящей культуры. Подлинная история вопреки всему, что называет «Тайной историей» двадцать первый век.
Конечно, Алекто привлекает ее внимание больше, чем кульминация сна – старый дом на вершине шварцвальдского холма. То, к чему тянутся ее надежды, страшнее декоративного трупа на излете альпийского пейзажа. Это обертка рождественской конфеты или белая лента Болотной площади – декоративное искусство. Дом же, который она всегда называла странным и вычурным именем «Парцифаль», является последней точкой реальности. Иногда можно увидеть, как сквозь него начинает блестеть жизнь. Видимо, у каждого найдется такой Парцифаль – такой дом, заточенный в стеклянный шар, такая тайная память и нерастраченный ресурс ностальгии, который единожды полностью заполняет твою жизнь, вытесняя все остальное. В четырнадцать ты впервые видишь его на витрине и уже предчувствуешь. Потом он становится твоим настоящим, затем – прошлым, гештальтом, причиной психотерапии, рефлексии, о нем ты плачешь, когда прижимаешься лбом к его сильному плечу и когда сжимаешь лопатку, того, к кому сегодня тянутся твои ожидания; завтра – ты уже насыщаешься, но никогда, стоит запомнить, тебе не спастись от подобного Парцифаля. От этих книг, без всякой видимой причины, вызывающих приступы ревности и судорожное желание обладания. Для всех остальных такие предметы не имеют никакой значимости, для тебя же их тайные имена яснее всего остального. Вероятно, Парцифаль начали строить в конце 70-х (так или иначе Юлия должна придумать его историю собственноручно, в этом кульминационная часть приключения) миниатюрным подарком очередной любовнице. Какой-то из первых нуворишей пытался пленить ее европейским шармом. Неуклюжее чудовище, не имеющее ничего общего ни с одним архитектурным течением. Эта желтокрылая пташка была актрисой, и Парцифаль, став ее клеткой, пропах запахом пудры и обил свои стены зеркалами. Многие из этих зеркал никогда не отражали действительности. Это были черные зеркала, другие зеркала, именно такие, какие всегда необходимы актрисам. И необходимы таким, как Юлия – больше, чем класса люкс, эксклюзивные артефакты другого мира, несущие в себе аромат тосканских преданий Джеймса Гюнтера и античного жертвоприношения.
Парцифаль стоит на вершине холма. Кажется, что он упирается в пропасть, но это не так. Он – начинает пропасть, он является ее источником. Холм резко осыпался северным боком под тяжестью напудренного чудовища, и обнажил острые базальтовые уступы. Далеко внизу виднеются еловые заросли, и дальше – хребет Алекто. Юлия знает, что сон заканчивается внутри. Когда захлопывается входная дверь, пространство съеживается до размера Парцифаля. Это не ощущение гроба. Это большое двухэтажное пространство. Радости, розмарина, потрескивающих каминных бревен, эбонитового херувима на полке, пыльных корешков, мандариновых корок. Это суррогатная реальность, где папа жив, мама жива, любовь существует, торжество дружбы. Запах обманчивой старины. Прямо за дверью начинается громоздкая лестница. Здесь первая хозяйка сломала шею. Начиная с античности, люди строили дома-коробки и дома-ящики, способные запереть в себе зло. Известный дом Пандоры. Эти метафизические ловушки не только пили кровь своих хозяев, но и вызывали в них любовь. Одержимость стропилами, лестницами, перекрытиями, спальнями. Эти дома вступали в прихотливые и ревностные отношения со своими хозяевами. Они занимаются с ними любовью. Иногда – они ебут их до смерти. Дома-однолюбы и дома-гомосексуалы. Дома, как Парцифаль, способны наполнить твое сердце ностальгической печалью. Навсегда. Заполнить тебя до краев. Любая история этих домов – еще одна история похитителей тел.
Пространство демонов – это точки, где чекин невозможен. Юлия знает, что находится внутри. Дом, с которого все продолжилось. Чья величественная история принудила ее делать карьеру. Его доски, его дорогие окна – все, что она заработала, посвящено Парцифалю. Смерть Оли и ее ребенка. Добро пожаловать вечная тема моего сердца мой Алехандро мои беременные надеждой мои дорогие мои устремления, вот он снова зовет с вершины шварцвальда – невредимый вечно ускользающий возлюбленный. Невзаимная любовь к дому по имени Парцифаль сделала Юлию подлинным наследником римских императоров.
…они приходят снова и снова силой дежавю, незнакомые улицы с приметами родственной близости, мужчины с отчетливой предначертанностью в любовники, фурии приходят днем, приходят ночью, мучают Ореста мухами и Юлию формами искореженных женщин. Рождественский подарок тем, кто совершил убийство, подлость, предательство и использовал fake GPS, то есть – они преследуют каждого, и их цель уничтожение человеческого рода. Она поднимается по ступеням Парцифаля. То ли для того, чтобы закончить сон, то ли из внутренней необходимости. Дверь. Небольшой коридор, и обнажается зал, и вот погасший камин. Фигурки из фарфора – каждая, как знак зодиака или символ ушедшего года, все то, что приятно нам, когда мы влюблены – над этим камином. И ковер, созданный для пятен красного вина и пролитых телесных жидкостей. Здесь свершается секс и детоубийство. Что угодно. Как удобно, что все трактуется и кажется именно тем, что нужно именно сегодня. Кровать паралитика = брачное ложе. Все одинаково. На этой лестнице актриса погибла, а остальные хозяева продавали Парцифаль из рук в руки, как неудобный и старомодный чемодан, вряд ли кто-то чувствовал тревогу или беды прошлого, этот дом не одержим призраками, совсем нет, дело совсем в другом. Это просто дом. Но некоторым придется полюбить его до конца. Юлия сидит на его диване. Все ей кажется немного другим, родом из прошлого, значительным. Она покупала бусины Пандоры, чтобы запомнить взлеты по карьерной лестнице, посещение значимых выставок, и чтобы не потеряться в арт-пространствах и небоскребах. Это были заклинания возвращения, мольбы о любви, попытка отогнать фурий. И вот она снова в этом доме, с новым убийством на пальцах, а браслеты на ее руках опустели.
Последнее, что испытала Оля, – удар в грудную клетку. В общем, это не было больно. Даже страшно не было. Но перед смертью она видела их – идущих наперекор тому, что чудовищ не существует. Алекто, Тисифона, Мегера. Тисифона крепко держит шею ее девочки, можно пересчитать кольца на пальцах, все это так медленно, вся кровь деторождения и весь сок жизни, мой персик и мое утешение и я не смогу жить если с тобой что-то случится – все это в руках того, что не должно существовать. Оля не знает о Тисифоне, она видит лишь ее силуэт, страшная женщина, да и женщина ли(?): странная маска из тончайшего зеленоватого стекла, стеклянной плесени и шов, где маска переходит в лицо, это похоже на ожог, одно вплавляется в другое с грацией и внутренним умыслом, но Оля этого не знает. Ее головастик и единственный котенок в длинных пальцах судьбы, шея не может выдержать подобной силы, кажется, жизнь обрывается гораздо раньше удара, и резкое движение, с которым Тисифона разбивает голову малышки о подоконник, – просто символ, триумф жестокости старого мира, триумф символической справедливости, и в этом нет уже убийства, это – надругательство над мертвыми, ведь Оля слышала, с каким хрустом пальцы и шея, она все слышала, она все понимала… она уже не могла броситься вперед, ей претило прикоснуться к мертвому ребенку, так – вдалеке – она дергано сглатывала слюну, и ей казалось, что у котенка девять жизней, и это просто какая-то игра; стоит прикоснуться к мертвым, как иллюзии осыпаются. Она родила ее по любви, по тому, что хотя бы чуть-чуть можно назвать любовью после того, как ты ебаная-переебаная в провинциальном поиске любви, – и нельзя понять, за что приходит это возмездие. В темной комнате. Просто так, ударом о подоконник. Пальцы Тисифоны в дорогих кольцах. Тиффани и что-то еще, Оля не знает названий, она никогда не мечтала – боялась и незачем, совсем незачем – заучивать эти иезуитские имена – Алекто, Тисифона, Мегера – западных брендов. Чекин в Ритц-Карлтоне просто так, этого ведь недостаточно для казни…
Впервые Юлия поднялась на холм шварцвальда в четырнадцать. Льдистый воздух. Он покалывал ее тело первым эротическим возбуждением, которое возможно только в четырнадцать. Как тебе хочется крепких объятий. Ты не смеешь использовать слово «обнимашки», все очень серьезно и трагично. Дышать в яремную вену (ты не знаешь, как называется эта вена на его шее, но она очень притягательна, и эта притягательность вынудила валахов придумать вампиров), тереться носом. В первый раз совсем не было страшно. Застывший зимний лес, первая австрийская сказка для рожденной в СССР. Запах елового освежителя воздуха и бриз ручья. Наверху – никакого Парцифаля. И когда она увидела Алекто, то вначале не поняла, что это такое. Четырнадцатилетняя девочка не знает слов, не знает впечатлений, чтобы описать огромное распятое на горном хребте чудовище. Змеиный торс кажется известняком, а ребра камнем. Черный абисс ее глаза – притягательной пещерой. Алекто и девочка впервые встретились. Это был сон застывшей и от рождения утраченной красоты, это сама идея хоть чего-то бесконечного, пусть даже муки и возмездия, там, в их непосредственной близости, героические саги поднимаются из распоротой вены фурии, и шепчут о других бесконечных вещах – бесконечной преданности, утренней эрекции и любовном экстазе. Юлия не знает, что мужчина ее жизни, конечно, пару раз передернет на порно, вернувшись с работы, она не знает, сколь извилист путь измены и внутреннего распада. Ее четырнадцатилетняя жизнь лишь самым краешком приоткрыла тайны семейственного насилия, таинство расчехления девственности, подлинный коэффициент рентабельности уличной проститутки, – и смерть на пол шишечки. Исаак находит маленькую Сару не для поцелуя едва проявившейся груди; нет никаких рек, кроме реки монструозного комфорта, в котором мужчина отыскивает пристанище, женщина впускательными механизмами и хитрой системой шлюзов блокирует путь к отступлению. Персефона должна породить подземное царство, и ее будут ебать до победного. А еще – всех других, секс – это форма трафика, даже не триумфа, но единственная колыбельная. Великая песня, которую поют умирающим, младенцам, монахиням и йогам. Ящик Пандоры, если он все же был ящиком, а не домом – как Парцифаль – должно быть наполнен спермой.
Потом Юлия множество раз пробовала прервать черную дрему фурий. Даже прыгнуть с северного обрыва. Убить в себе шварцвальд самоубийством. Но нет, снова и снова что-то мелькает в темноте, и ты думаешь, что в этот раз совсем не так, как тогда. Будущее кажется многообещающим. Пение щеглов снова заполняет Альпы. А тысячи чернорабочих с востока очистили горнолыжный склон для твоего блистательного падения. Некоторое время снов не было. Может быть, четыре миллиона благотворительного взноса на счет дома св. Малютки сделали свое дело. Четыре миллиона – это действительно внушительная сумма, чтобы демоны успокоились. Но они вернулись, и Юлия думает, что виной всему – неуплаченные налоги. Или две случайные связи, когда она была на грани отчаяния. Минет трудно назвать чем-то запоминающимся, считающимся как грех, но все же – может быть, их сумма (1+1) сделали свое дело, шварцвальд снова пришел к ней в стеклянном кабинете. На этот раз на его вершине был Парцифаль, и с этого дня – чудовища уже не отпускали ее. Еще три миллиона, и банк прислал возврат. В мире знаков и античных суеверий это значило только одно: взрослые девочки никогда не встречают свою любовь, взрослые девочки должны запомнить раз и навсегда, что человечество уродливо и только обманчивые маяки фурий, которые можно считать надеждой, что-то оживляют в твоей грудной клетке; они настолько же принадлежат миру сомнамбул, как все остальное, и надежда – это просто более приятное аутодафе в контрастной системе познания.
В мире женского разочарования – любовь к недвижимости может оказаться спасением. И Парцифаль, прекрасный и старомодный дом-метросексуал, ответил Юлии взаимностью. Они встретились, когда она искала дачу, еще одну дачу, что-то особенное. Подарок на 8 Марта, затычку для ран. Грациозные эркеры, которые не дают половых сбоев. Надежность пола и потолка. Камерность и сердечность спальной камеры. Некая неряшливость, которая всегда придает мужчинам своеобразный шарм. Юлия не помнит, как звали риелтора, который познакомил ее с Парцифалем. И цена была завышена, но это не имело значение. Может быть, это была доплата за умершую на лестнице актрису. Любовь с первого взгляда, как иногда это случается в метро: любовь глазами, часто взаимная, на одну или две станции, а потом выходить – такая любовь, которая, как обычно, и происходит, ебет тебя до смерти.
Как галантный любовник, Парцифаль пытался отвоевать в Юлии все больше и больше места. Он отрывал от нее прошлое, открывал его тайную историю. В его спальне она узнала, что происходило тем летом, когда родители отправили ее в детский лагерь. Мама нашла отца с двумя проститутками. Может быть, была и третья, но успела уйти. Он драл их в задницу, а потом те принимали на клык. Они принимали слезы его старости, белесые рыдания первой седины. А потом он избил жену за то, что она сомкнула две его жизни – тайную и видимую. И потом тоже пытался выебать, но уже не получилось, ведь старость бережлива, как белочка. Парцифаль рассказал ей подлинную историю первого мальчика. Что ему на самом деле не нравились ее бантики и атласные ленты. Его интересовала ее тайная ямка, легкая прореха в песчаном пляже. В общем, он готов был любить и ее ленты, и ее бантики, почему бы и нет, главное, чтобы омытая морем влажная брешь была нараспашку открыта. Парцифаль рассказал, что бантики и ленты других – ничем не хуже. Ты совсем не особенная, ты – просто каждая. Юлия плакала и зарывалась в Парцифаля глубже и глубже. Эта привязанность была обоюдной и сдавливала насмерть. Элитная шлюха готова дарить экзистенциальные радости, ее дырка – это фейерверк и сквирт эпикурейского счастья. Ее дела шли в гору, и она покупала Парцифалю дорогие подарки. Шкафы, комоды, все то, что показывает качество твоей жизни, все, за что тебя можно полюбить. Он рассказал ей все, всю ее жизни с другой стороны. То, что мы никогда не видим изнутри. Как подлинный друг, он рассказал, что ее ненавидят подруги. Коллеги смеются над цветом ее волос. Все то, без чего наша жизнь кажется обрезанной и цензурной. Ты никогда не можешь быть нужна. «Нужность» – это хитроумная ловушка ума. Все заканчивается, не начинаясь. Там, между двумя поцелуями, не существует прослойки нежности, между ними зияние и разрывы аорты. Он напомнил, как Юлия поднималась к успеху. О страшных компромиссах, трещинах, минуте, где идеология превращается в деньги, о проданных возможностях. Он напомнил чем и как она покупала этот паркет, балдахин, все эти стеклопакеты. И как любой возлюбленный, которого мы покидаем, чтобы навсегда оставить его в своей памяти, предать ему особую значимость, центрировать им свою жизнь, Парцифаль превратился в кошмар, навязчивое видение, возник на короне шварцвальда вечным немым укором, навсегда потерянным шансом, последним и самым изысканным инструментом фурий. Но перед этим он напомнил Юлии – почему Алекто смотрит на нее хищным взглядом.
…Оля знала много причин, по которым женщина может ненавидеть женщину. Мало кто способен на убийство, но все же. Перстни Тисифоны сверкают воспоминаниями. Они как бы в честь каждого ужаса твоей жизни, поименно, перечень, листинг, ТОП-100 ужасающего. И рука опускается – как бы очень медленно – увлекая за собой вниз зажатую страшными пальцами шею твоего ребенка, а затем резко отпускает ее, и висок ударяется о подоконник, его угол врывается в череп, и больше ничего не видно, даже раны, потому что все заполняет кровь. Иногда они выживают после самых страшных ударов, но чаще, конечно, нет. Так же – может быть, как форма патологии, он любит тебя до гроба, но чаще, конечно, нет. Ты ведь даже не знаешь, правда ли делала ее по любви, хоть по какой-то искре… скорее всего, да. Возможность социального лифта и предвкушение – это ведь тоже искра. Ты просто пристально смотришь на пальцы Тисифоны. Бесчеловечная красота. То, что ты делаешь всю жизнь, но как бы исподволь, обнажено в ее фалангах. Нет, ее руки никогда не делали ничего, что не делала бы рука человека. Фурии – это ремейк, высокобюджетная ретроспектива. Все, что было значимого, значительного и цена всего этого – в одном месте, в ее пальцах, и кольцами на ее пальцах.
Сны вернулись, как только она сделала Парцифаля своей памятью. До того, как встретила Олю, и нашла причину ее ненавидеть. Парцифаль сдал навязчивой идеей Юлии, первой любовью, которую ты портишь своей человеческой натурой. Акт I возвращений в шварцвальд был вполне невинен. Она поднималась вверх по холму (и с каждым разом это давалось все труднее), и ветер напоминал ей, что тело лишилось всякой эротической напряженности, ничего внизу ее тела больше не пульсировало навстречу романтическим возможностям, ее красивое лицо уже вобрало в морщины отсутствие таких возможностей. Она всегда поднималась наверх и смотрела на Алекто. Черный глаз правды. А потом входила в дом и обследовала его. Каждый раз в нем что-то менялось, какая-то невидимая деталь или штрих, то есть по каплям Парцифаль переставал быть только ее и демонстрировал новых хозяев. Фигурка синего львенка на каменной полке. Юлия никогда не купила бы подобную дрянь. Новые шторы на кухне и новый смеситель. Что-то становилось чужим, и нельзя вернуться в детство. Теперь похабные тайны, которые рассказывал ей дом, становились еще чудовищнее, ведь медленно превращались в сплетню. Дом пересказывал историю ее семьи новым хозяевам – и Юлия чувствовала это – он хохотал о трех проститутках, об избитой матери. Он хохотал над ее мещанской пошлой кровью. Над тем, как однажды она взмокла на своего начальника, а потом ее повысили. Нет, правда взмокла, так совпало. Но никто не поверит. И теперь – все узнают. Каждый изъян твоего тела в пересказе бывшего возлюбленного становится разомкнутой грудной клеткой. Ты никогда не остановишь кровотечения прошлого. Фуриям только и оставалось, что отдать возмездие в руки людей. Их привычки сами разрушат мир. Вся твоя жизнь – станет грязной историей, твой образ – сатирической новеллой. А вот и второй синий львенок на каминной полке. Юлия продала Парцифаль, потому что больше ничего не хотела знать о человечестве, она не могла быть женой безысходного пророчества, и теперь дом-чудовище хотел от Юлии того же, что и фурии. Его волшебные стены теперь укрывали кого-то еще. Тех, кто покупал синих львов. И новые шторы. А вот новые часы. И все тайны Юлии выскальзывают из сердца дома в новые головы. И однажды он расскажет, почему демоны мщения преследуют ее. Он расскажет новым обитателям дома ее самую страшную историю. Парцифаль такой же, как люди, и любая доверенная ему тайна рано или поздно станет достоянием истории.
Это был декабрь, когда пришла пора рассказать – настоящую сказку. Подарок на Новый год, страстный поцелуй под омелой. Шварцвальд выхватил Юлию из пьяной темноты, ее дыхание, пахнущее текилой, омрачало хрустальный лес. Она вновь поднимается вверх. Алекто все так же меланхолично лежит на скале и бесстрастно демонстрирует распоротую от локтя до запястья руку. Руку ли? То, что у демонов как бы в пародию над людьми является рукой. И вена ли(?) или какой-то другой неизвестный Юлии символ… может быть, бурление ненависти, и то, что ничего другого и не циркулирует по кровеносной системе. Парцифаль горел рыжими огнями. И внутри поселился кот. Коты ведь как бы защищают человека от мыслей, что однажды все кончится. Ты упадешь с лестницы или северного обрыва. Или что Тисифона разобьет твой череп о подоконник. Юлия услышала звуки любви. То есть – звуки любви, и эхом эти отвратительные звуки, с которыми вспотевшие яйца бьются о ягодицы. Очень хочется вырезать из любви ее физиологию и хотя бы мысленно излечиться от грибка стопы. Пусть все будет иначе. Так, как не бывает в жизни. Юлии нужно было узнать, кто она, кому Парцифаль продал ее потроха. Кто живет внутри ее единственной настоящей любви. Бледные волосы или зеленые глаза? Какой у нее подбородок. Есть ли мимические морщины и, может быть, в губах силикон? Возможно, ей стоило понимать, что фурии наносят самые страшные оскорбления из возможных, в них нет компромиссного массмаркета. Она заходит в комнату. Ту, где камин и где на полке убожество синего цвета. Она видит тела на полу. Вначале ничего не понятно. Женщины к этому не готовы. Две или три проститутки – может быть, но не это. По-крайней мере приличные женщины. Парцифаль хохочет, о, как он хохочет, и эти звуки, с которым одно тело входит в другое, и, конечно, запахи всего этого, о, как он хохочет! Мужчины на полу с какой-то неясной ей нежностью целуют друг друга, у одного борода с сединой, то есть она рыжая, но с яркой благородной сединой. Юлия хочет найти в них изъян, но нет, их тела – с поправкой на возраст – весьма впечатляют. Она знает, что мир античности приносил в жертвы весталок, потерявших девичество; что Геката окружена не только сворой псов, но множеством более страшных существ; что Платон любил мальчиков и называл это настоящей любовью. Возможно, и Парцифаль тяготел к рыцарской любви. Этого Юлия не знает и не хочет знать. Две бороды сливаются в одну, это похоже на какое-то кошмарное животное. Катоблепас, Тиамат, Анфисбена? Мойры плетут нити судьбы двух мужчин и сплетают две в одну так же, как мужчин и женщин. Фурии приходят к тем, кто нарушает движение подлинности, необратимости. В той комнате, где Юлия узнает о том, что отец избивал мать, двое мужчин – один на другом, слитые в одно, но разделяемые оттенком кожи – ебутся в сочельник. Им Парцифаль рассказывает ее тайны, укрепляя сомнения в женщинах, множа их связь друг с другом. Двое мужчин, кот, уродливые львы, Парцифаль – дом-чудовище, дом, в который не входит зло, или дом, который хранит в себе зло. Это просто вопрос восприятия. Инверсия: глаз Алекто преследует Юлию, но игнорирует этих мужчин – им рассказана чудовищная история, случившаяся с маленькой девочкой в четырнадцать лет. Ты сама во всем виновата, ты сама накажешь себя, и они – сами накажут себя разрывами прямой кишки, геморроем, изменами и болью. К счастью для разума, Юлия не только не верит в любовь между мужчинами, она вовсе не верит в любовь.
Это сказание о Мегере. Последней из первобытных дочерей. История, которую стоило бы оставить на месте, но для этого надо было никогда не предавать Парцифаля. Чудовища не прощают измен и никогда не наносят удар милосердия. Юлии слишком хотелось оставить что-то только своим, навсегда-навсегда, она продает Парцифаль ценой проявления этого сказания в публичное пространство. Мегера, самая страшная из фурий. Та, которая изображена со змеями в волосах, и в жилах которой ночной кошмар. И Юлии четырнадцать лет. Пионерский лагерь, красный галстук, тот самый год, когда проститутки берут на клык у ее отца, то самое жаркое лето, которое мать Юлии обрушивает на саму себя каждой тревожной ночью; лето, которое заставило многих женщин стать навеки сухими. Мегера, рожденная из крови оскопленного хаоса. С красным галстуком на перерезанной шее. Великий знак женского отмщения и одновременно беспрепятственного насилия над женщинами.
Лагерь, крохотное озеро в центре, несколько блоков – два для мальчиков и три для девочек, лестница взбирается по холму, и на холме, словно Парцифаль, столовая. Каждый день надо подняться по этой лестнице, а затем спуститься. Ноги устают. А еще есть домик-развлеки-себя-сам. Там учат делать зайчиков из цветной бумаги, и есть зал, где в конце смены показывают спектакль. Юлю тошнит от всего этого. Она уже хочет быть Юлией и жить где-нибудь в Бельгии, она рождена для этого. Это не смешно – многие чувствуют свое предназначение даже в четырнадцать. Но она помещена в комнату с еще четырьмя девочками. Две из них уже женщины. А еще есть вожатая. Она разбитная, охотная на клык и все остальное. Это не блядство, это такой крой: соль земли, душа нараспашку, оружие массового поражения; еби кто хочет – не жалко. Вожатую вроде зовут Настя, а еще есть девочка Маша. Три остальные – Катя, Даша и Ваня (Иванна). Но гнобят не Иванну, что было бы очень понятно, а Машу. Маша странная девочка. Она изъясняется как-то иначе. Юля, с одной стороны, тянется к ней, потому что тоже не такая, как все. Но с другой – это какая-то ревность, и совсем не хочется, чтобы другие думали о тебе, как о чем-то похожем на Машу. Гнобят не так, как сегодня. Это лайтовый вариант. Юля – взрослая Юлия, Маноло Бланики и настоящие ночи в настоящем Ритц-Карлтоне – читала Масодова, и все было совсем не так. Отпиздили Машу всего два раза, и то за дело и с молчаливого разрешения Насти. Это за то, что Настю все любили, а Маша сказала, что она прости-господи. Все хотели дружить с Настей, ведь тогда можно голой плескаться в озере и все такое. И, может, Настя расскажет, как Петя играл на ее губной гармошке. Всякое может случиться в летнюю ночь. А еще Маша должна играть Шамаханскую царицу, и это ужасно. Юля хочет играть Шамаханскую царицу. И другие девочки хотят, чтобы Юля играла, потому что Юля классная. Но Машу утвердила Валерия Павловна, а Юля ее заменит, если грипп или еще какая-нибудь смерть.
Дети умерших не спят, даже если кажется обратное; они просыпаются сквозь каждое твое действие, в каждом твоем шорохе их чешуйчатые движения; они рождаются из малейших случайностей и несостыковок реальности. Тогда – их пробудила Настя. Она пришла ночью пьяная, чтобы сказать «спокойной ночи, девочки» и, как обычно бывает, рассказать страшную историю. Он приходит из ночной глубины, из неведомой складки, зажима реальности, на ночной дороге, и когда он идет, кричит ночная птица. Слышен шелест его одежд и почему-то скрежет железа. Он стучит в первый попавшийся дом и протягивает руку, и когда руку выхватывает свет, видно, что это не рука, а то, что как бы под рукой, ведь мы знаем, что руки обтянуты кожей, все наше тело обтянуто кожей, и это делает нас людьми – кожей мы привлекаем других, меж ее складок они впиваются, эти другие, в наши тела – а там нет кожи, под ноль содранные эпителии. Может быть, он рожден фуриями, может быть – это отбившийся щенок из своры Гекаты. Он просит два килограмма мяса. Ровно столько, сколько поместится в руку. Духи древности не знают жадности. Все, что обхватят пальцы. Каждую ночь – два килограмма мяса и не более того. Но если нет, он возьмет свое сам. Из детской колыбели, оторвав столько, сколько нужно от мясистого малыша. Половину или две пятых младенца. Больше нет смысла, остальное – оставь себе.
Он приходит с западной тьмой. Что происходит с мясом? Под грязной одеждой, в скоплении струпьев на его груди – стальная дверь сейфа, ободранная рука крутит замок, шесть влево, четыре вправо, щелчок, открывается потайное ящик, подлинная грудная клетка, вся в гнилой материи – свинина, говядина, конина и человечина; и он складывает, надеясь сохранить жаркую плоть, бережливый любовник, разжимающий свои внутренности и впускающий возлюбленного; но там, внутри, как во всех возлюбленных, происходит распад, и к следующей ночи новая жажда любви и сохранения гонит его по улице, обескровленный, обезображенный прокаженный без кожи, с ржавым сейфом в груди, шесть влево, четыре вправо, щелчок, два килограмма мяса.
Девочкам страшно. История Насти – это не советские черные тапочки, черные занавески, не мертвецы на колесиках, будто что-то инородное вышептывает всю эту правду опьяневшей девкой. Все знают, что это подлинная, настоящая правда жизни. Вечный скиталец плоти. Тайная история задолго до первого перевода Донны Тартт.
Юле особенно не по себе. Она хочет как-то обезопасить себя от вечного скитальца, он грозит отрезать ее от желанной любви, будущего в бенгальских огнях, она еще не знает, что происходит с ее родителями на другом конце вселенной, кто шпарит двух шлюх, а третья в уме, кто бьет ее мать и что чувствует старая женщина… Юля принимает душ, это общий душ для всех девочек, и всем страшно, но от горячей воды как бы становится чуть легче. А потом страх превращается в злобу, злоба многих становится действием, Машу «случайно» роняют виском на вентиль горячей воды. Кажется, такого не бывает. Может быть, и Юлия радостно выбрасывает это, прячет – шестая книжная полка четвертого шкафа на втором этаже Парцифаля – но сейчас, когда она смотрит, как борода в бороду, это вновь поднимается вверх, как галлюциногенный газ в дельфийском храме, и пророк откровенничает жестоко и черство. Внечеловечно.
Настя должна всех спасти. И ей единственной не страшно. Она приказывает, чтобы взялись за руки-ноги, и несли тело. Вначале думают выкинуть в озеро, но кто-то говорит, что всплывет. Нельзя кинуть и в крапиву у забора. Но есть кое-что еще. Юля знает, что в сцене есть небольшой люк в нижнее помещение, это своеобразный люфт, который раньше использовался для хранения реквизита, а сейчас просто мешается под ногами, когда танцует Шамаханская царица… никто не найдет тебя, никто не вспомнит твоего грустного имени, пыльная штольня под детскими танцами. Царица танцует страшный ритуальный танец рока, и фурии приходят на ее зов. Настя говорит, что Машу забрали родители, и почему-то все верят, а Шамаханская царица танцует, отстукивает по доскам, пляшет, и топот ее проникает в подземное царство, где возле костюма Петрушки лежит маленькая девочка с пробоиной в черепе. Вот и все, это сказание о Мегере. Последней из первобытных дочерей. История, которую стоило бы оставить на месте, но для этого надо было никогда не предавать Парцифаля, а предательство всегда возвращает правду на законное место.
И вот она снова здесь. Убийство Оли и ребенка не пошатнуло мироздания, ничего не изменилось, ничего никогда не изменится. Алекто никогда не принимает участие в расправе, она молчаливый корифей, лежащей на склоне. Ее глаз пронзает Парцифаль, и Юлия не сомневается, что черное зияние смотрит именно в нее. Больше здесь никого нет. Кот и двое его хозяев уехали. К кому-нибудь в гости или к толерантным родителям. Все это не имеет значения, хотя она знает, что один является врачом, а другой архитектором – дом-чудовище по старой влюбленности делится с ней жизнью новых хозяев. В основе его садисткой привязанности то, что их с Юлией связывает правда. Она единственная знает, что является душой его комнат. Он – единственный знает, зачем она убила женщину и ее ребенка. Возможно, эту историю он так и оставит тайной. Ведь у женщин всегда найдутся причины ненавидеть друг друга. Даже у таких, как Юлия, в чьей душе Бельгия, есть причины для настоящей всепожирающей злобы. Там, где нет места любви, всегда найдется люфт для бесконечного отмщения человечеству. В какой-то степени она тоже является фурией, прекрасным чудовищем с модной стрижкой. У нее нет мужчины, но есть платиновые запонки. Ателье шьют по ее заказу. Убийство – это не вопрос цели, это вопрос участия. И, конечно, Парцифаль хорошо знает об этом, ведь именно он в нужный момент случайно дернул красным ковром на лестнице, и актриса свернула шею. Алекто, Тисифона и Мегера. Они всегда здесь, шварцвальд – это просто твое сердце, древо твоей семейственности сплетается ветвями домашнего насилия и всеобщего унижения, бесплодие этой смоковницы позволяет тебе зарабатывать деньги. Однажды Юлия просто купила билет в Волоколамск. Город похожий на темноту. Его фотографии часто печатают в журнале «Антиафиша», один из тех городов, куда никогда не покупает билеты с добрым сердцем. Юлия как вырвана из контекста этого города. Так же, как она была вырезана из контекста детского лагеря и пришита к его фотографии грубыми нитками. Иногда жизнь оказывается суррогатом, и это нормально, а бенгальский огонь – просто случайным бликом на глянцевой поверхности презерватива. Твоя путеводная звезда, дом твоей великой любви – все это когда-нибудь окажется банальной частью твоей памяти, смешанным со всем остальным. И тогда ты просто едешь в Волоколамск, чтобы сделать необходимое. Даже если это – убийство женщины и ее ребенка. Ты сделаешь это в ее квартире. Где бабушкино зеркало на стене, и в нем отражены провинциальные иллюзии. На каком-то кругу ада ты принимаешь эти иллюзии, ты пропитываешься к ним жалостью так же, как к тем мужчинам, которые ебутся на полу твоей гостиной. Ты понимаешь, что все это сплетено мойрами. И чудовище с сейфом в груди, и твоя собственная холодная грудь второго размера, и все убийства на земле. Тогда ты проникаешься всеобщей жалостью, и становишься одно из милосердных дочерей хаоса. Алекто с яростной жалостью смотрит на заточенных в Парцифаль, в тех давно мертвых, кто поднимается на склон шварцвальда. Алекто знает, что не все могут утонуть в воображаемой любви к котику или докторской диссертации, многим приходится утопить себя в жизни. В тьме Волоколамска. В вечных воспоминаниях. В изучении античной космогонии и биографии двенадцати цезарей. Юлия очень спокойна. Она покупает сигареты и пытается не разглядывать город. Она видела достаточно пустого и безнадежного. Поэтому это убийство – в какой-то степени тот удар милосердия, в котором отказали самой Юлии Тисифона и Мегера.
Женщина открывает дверь, и ребенок прижимается к ее ноге. Юлия не скрывает зачем пришла. Она как Ума Турман, и она не хочет лгать Биллу. Оля знает, что у Юлии есть веские причины рисковать своим благосостоянием и статусом. Пусть вечная ночь заберет их жизни. Юлия думает о своей любви, о своей жизни, о Парцифале. Она слышит, как комкается реальность. Будто из шарика выпускают воздух, вначале медленно, а потом происходит коллапс, и он улетает на Юпитер силой собственного умирания. Все на мгновение исчезает, а потом уже женщина и ее дочь оказываются мертвыми.
…шварцвальд в крови рассвета, красивый и праздничный, как возвращение Одиссея или студентка, осилившая «Одиссею», лазуритовый ручей и опутавший холм Парфенон. Колоннады, белый мрамор, первобытное лакшери. Оля понимает, что ребенок пропал. Его нет, и она бежит вверх, оступается, падает в весеннюю грязь, поднимается, и бежит вновь. Туда, наверх, где огромные статуи трех вещих сестер. И хребет Алекто на заднем плане. В ЭТОМ шварцвальде глаз ее полон жизни, и уже нельзя подумать, что ее круп – является частью скалы. Движется мясистое око, и рука шевелит огромными когтями, зачерпывая воздух. Оля рассматривает хребет – всего пару мгновений, ведь это не имеет значения, где-то котенок, затерявшийся на огромной Пьяцца Ля-Морт. Она успевает увидеть порванную кожу Алекто, и взвинченный сквозь прореху позвоночник, а потом уже вбегает в храм вещих сестер. Атропос уже наточила ножницы, но Оля не разбирается в античных символах. Все эти гуманитарные знания бесполезны перед жестокими фантазиями о вечной любви. Она бежит, и скользок мрамор, и колоннады, в прорехи которых постоянно виден наполненный фатумом и обреченностью глаз Алекто. И, наконец, на самом конце своей нити, она вбегает в темную комнату. Мраморный подоконник огромного окна, увитый красивым виноградом. Это спальня патриция, где он занимается любовью со своими наложницами. Здесь нет игры в любовь, здесь вино льют на теплую податливую грудь и облизывают его жадным движением языка. Сейчас на кровати лежит окровавленное нечто, широко раздвинув ноги. Там женское зияние. Enter the Void и сказание смерти. У Мегеры нет головы, но на ее освежеванной шее еще один глубокий разрез. Это не попытка усекновения, это – удар унижения. Это и вечный символ человечества, убивающего дважды. Она лежит, теребя свою голую от кожи грудь, но потом становится ясно, что это не грудь, а свинцовый ящик, внутренность которого мечтают о человеческом мясе. Шесть влево, четыре вправо, щелчок, сейф открывается. Тисифона держит маленькую девочку за шею, и разглядывает в прорези бело-зеленой маски красоту виноградника. Возмездие и возвращение к природе одинаково ценны для ее перстней. Рука резко опускается вниз, и мраморный подоконник врезается в детскую голову. Это не возмездие, это раскаянье. И в самом конце Оля разглядывает их до конца, противоречащих истине, что чудовищ не существуют. Ее мама говорила, что нет, не существует, все, что вокруг тебя, – это любовь. Но все матери лгут. Наверное, чтобы оправдать собственное прошлое. Или от любви. Шесть влево, четыре вправо, щелчок, жизнь Оли заканчивается.
Она закуривает – Vogue ментол, и на белых подвернутых манжетах легкие капли крови, подносит сигарету к губам и оставляет на ней пунцовую помаду, ее зовут Юлия, как многих античных императоров. На тонких запястьях первая старость. Она сидит на кровати. Что-то скрипит и дышит или они все еще здесь. Юлия зовет их по именам, но они никогда не откликаются на имена. Тисифона, Алекто и Мегера. Она знает, что их зовут так или как-то иначе, но эти имена – наиболее точные из всех. Их невозможно забыть, мы выпиваем их из материнских груди, мы выпили их – много кругов назад – из вымени капитолийской волчицы. А она слышала, как эти имена шепчет ночь: любовный лесбийский экстаз и легкие опасения. Даже волки знают, что нельзя забегать на северный склон шварцвальда – там, где начинается хребет Алекто, белоснежный исполин изморози, морошки, переливающегося лазурита и черных внутренних рек.
Илья Данишевский
Бумажные грешники
На прошлой неделе – ее правила жизни в Esquire. Одетта Сван, черный лебедь Марселя Пруста, может быть, ей уже больше ста, но кого это волнует. Ее любимая масть – режущие предметы, даже булавки должны причинять боль, даже камеи и все остальное. На прошлой неделе в диджитал, значит – может быть – за месяц до этого напечатана в бумаге, она стала известна. Ей нравятся города, живущие в лесных чащах, ей принадлежит замок с заросшей мхом крепостной стеной, в одной из стен пробоина от какой-то войн прошлого, старость может быть этой войной. Двум старым колокольням отпилила языки. Одно из главных правил – не просто научиться прощать или не находить причин, чтобы принимать прощения, но забыть о такой возможности, не знать – зачем. В главном здании четыре этажа, в каждой комнате острые предметы, ставшие декорацией, и картины, которые она меняет местами, ей нужно инвестировать и поощрять, и она поощряла молодых художников – ее поощрение скупало все их работы и помещало в дом далеко-далеко от глаз реципиента, никогда не получавшие огласки, они как старый лебедь, посасывающий леденец, и они умирали поощренные, никем не узнанные. Эти картины и их художники – как бы ставшие частью ее географии острых предметов, вдали от того, чему можно сопротивляться, они теряли остроту, разверстый угол, старый донжон – центральное место любой крепости – она уничтожила, чтобы сделать замок более современным, наверное, нанимала охотников, чтобы сглаживать пространство и лес холма сделать путеводителем, убивать медведей или – кто в этом лесу? В конечном итоге в лесу была только Одетта Сван и как бы ее дети. Еще раз – старая баронесса (? нет, не знаю) в родовом имении на склоне холма, подножие которого сливается со стеной, фонд помощи детям-сиротам «Вечная жизнь» – неизвестно, законно ли это, но Esquire пишет о ней как о боговолительнице, благоволительнице острых предметов, ангеле барокко, отдавшем родовое гнездо выкинутым из гнезда малышам. Ее правда зовут Одетта, или звали, или должны были звать = справедливость восстановлена.
Все деньги, которые она получила от своего предшественника, были потрачены на «Вечную жизнь», четыреста пятнадцать детей (крупным кеглем, вынос над ее левой бровью, свет в морщины, в глаза до слепоты) воспитаны внутри древнего замка с пробоиной в стене. Сейчас сорок два воспитанника находятся в заточении, общий тон статьи – как хорошо, что старая баронесса тратит свою жизнь на воспитание наших детей, как прекрасно, что старые стены, детский плач, коллекция картин, предметы убийства находятся в одном месте, предназначены друг для друга. Иногда детей оставляют возле железной решетки – которая раньше соединяла с торговым трактом – сейчас соединяется с лесом и забытыми дорогами. Тот, кто бросает, – преодолевает через лес, истребленные дикие звери, и кладет у кованой решетки, баронесса забирает твое – себе, всем хорошо. Можно не выскабливать, радуйся леденцу с полной самоотдачей, баронесса обо всем позаботится, ей даже в радость, что облепленное плацентой плачет у кованой решетки. Ворота замка должны открываться для войны, теперь они как бы открываются для деторождения. [Почему-то не описано, что иногда она сама выкупает их – намекает, что твое – тебе не нужно, твое – случайно, твое лучше бы – в ее пользу]. Так или иначе, дети оказываются в «Вечной жизни», лес вокруг преимущественно хвойный, запах укрепляет десна, кроме Одетты Сван еще четыре женщины на хорошей зарплате и один охранник-мужчина. Где же те (нет), кто говорят, что это опасно, – никого нет, все хвалят Одетту Сван, что она последняя богоматерь с сердцем радости и добра, а этот охранник-мужчина – нормально, пусть остается рядом с покинутыми детьми, пусть охраняет их дневной сон, ночной сон; главное, чтобы самим собою не прерывал его. Их детский страшный сон: вдали от цивилизации, а в замке есть фамильный склеп, Одетта украшает его свечами, все испачкано воском, воск в ее мире – особый фермент, спасающий от старости и проклятий, воском обрабатываются гениталии детей, чтобы смягчить их взросление и пребывание в замкнутом пространстве.
Я знаю, чем смягчают свой путь, пробыв при ее дворе с четырех до момента, когда государство приписывает нам свободу. И думал, что она уже умерла; когда мы вышли, никто не хотел поддерживать связь друг с другом, мы никогда (наверное, никогда и никто, кроме оловянного сестринства, но и они – это не совсем мы) не возвращался, чтобы навестить ее. Она была отстраненным призраком своего замка, говорится, что его зовут – башня авгуров – так его звали уже тогда, и это не придумала Одетта, этого никто не придумывал, и башня авгуров всегда любила детей, она всегда – так или иначе – звала их к себе. До приюта Одетты в старых стенах было что-то еще, а до этого – еще, что-то другое, но немного похожее, когда-то в самом начале, возможно, там была детская тюрьма – с чего-то все началось, вся эта коллекция режущего, вся эта страсть к заточению детей. Мы гуляли за пробоиной, там склон и одуванчики, весной воздух над склоном был особенно густым и запах не такой, как в старой крепости. Спускались вниз, и дальше какой-то неведомый детский страх не пускал нас, только до первых деревьев, а ниже – где деревья превращались в лес, уже нет, никогда. И не пытались сбежать, мы вообще мало чего пытались в башне авгуров, как бы подавленные ей, изначально невзрачные, мы развивали свою склонность к бескровности и апатии. Сегодня мы продолжение того дня, когда гуляли за пробоиной, нерешительные исследователи пяти метров до первых деревьев, не больше двух кварталов пешего пути, нелюбовь к общественному транспорту, большому пространству, крохотные квартиры, короткие связи, отсутствие глубокого увлечения чем-либо, все до одного антиманьяки и ненависть к путешествию, все еще – немного дети крепостной стены. Одетта никогда не занималась разговором о том, что будет после приюта, когда мы вырастим и… что-то случится с нами после этого, она никогда не тратилась на то, чтобы объяснить, чем мы должны стать потом и что надо выработать в себе, ее работа над подвижностью воска сводилась к правильной жизнью внутри ее башни, история мироздания – это история, как неизвестный каменщик начал строительство, а затем – однажды – дом, и стена, и колокольня – были закончены, и тогда же появились правила жизни (не совсем Одетты Сван, а той, кто могла бы быть на ее месте – ключницы башни авгуров), и тогда же в доме появились первые дети, сквозь которых правила были пропущены. Мы хорошо знаем, что реальность – это то, что отрезано от чего-то большего верховной властью и что за этой границей – тоже есть реальность, отрезанная от нас так давно, что уже неинтересно. Нет сил найти и освоить ее.
Дальше – все, что она освоила, идет из сказки о Бумажной Грешнице. Она называет автора, но, я думаю, такого автора никогда не было. Беглый поиск тоже так говорит. Одетта тоже не была ее авторам, но Бумажная Грешница между тем была, и мы все это прекрасно знаем. Раз в год она выбирала одного ребенка. Перед сном мы чаще всего говорили о ней, кто-то говорил, что видел ее лицо в вентиляции и что глаза у нее замазаны воском, но врал; или что ночью она гуляет по саду, ходит вокруг старого колодца и не может перестать ходить, до рассвета, или что на четвертом этаже есть ее комната, и что она во всех комнатах сразу и много чего еще. Это нас интересовало – какая она? – больше причины ее присутствия. И места ее назначения – вверх по лестнице, в ту комнату, куда она уводила одного из нас. Там обычный железный замок, на всех комнатах замки, но мало какие использовались, и вот там был замок, но дверь самая обычная, вряд ли Грешница жила внутри, ее имя объясняло нам, что грешник не запирает себя сам, и его замок – не для того, что охранять и ограждать свой грех, а только для того, чтобы быть узником. Поэтому мы не верили, что она гуляет вокруг колодца, даже прогулка заключенного со связанными за спиной руками была странной; ее преступление было более глубоким, чем этот колодец, и соревноваться с ним в глубине могло только наше с ним детское сродство. Мы слушали только Одетту и преступление Бумажной Грешницы, о котором нам никогда не рассказывалось, и поэтому оно становилось одновременно всеми нашими преступлениями. И поэтому мы принимали ее право выбирать из нас, забирать нас, запирать нас, отрывать от нас кого-то без права свидания и прогулки вокруг колодца, в этой старой крепости одного из детей раз в год, когда начиналась осень, забирали в комнату на четвертом этаже, а потом гроб прятали среди других гробов в мавзолее. Наверное, это законно. Если мы спрашивали, Одетта говорила, что не совсем, но нет руки, которая может по твоему пульсу ответить – от чего он умер? Это всегда были тяжелые формы гриппа, она отделяла их от нас, и для них – это была форма гриппа, а от нас никогда не пряталось, что это Бумажная Грешница.
В конце лета красные цветы распускались у колокольни № 1, нам это не нравилось – это должное; на самом деле нам ничего не нравилось так же, как Одетте, и даже после башни авгуров нам ничего не могло понравится, все свежие эмоции были притуплены этим детским зрелищем красных цветов. Наше либидо для той земли. Наши соки в ее руках, на ее пальцах, никаких слез, медленная скользкая темнота ночи, обвивающейся вокруг колокольни, продолжается внутри, иногда я думал о Бумажной Грешнице, о той тактике безграничной чистоты, которую мы освоили, чтобы избегать ее выбора – это чистота, как кирпичная кладка и коллекция режущих (от двойки до туза режущего), не подразумевает ничего, кроме самого себя; мы выгуливали нашу сексуальность до первых деревьев за пробоиной, и наша сексуальность не хотела большего. Огромные города не воспалили, не подожгли, сладкая лакричная взвесь ночных светильников не кажется нам притягательной, чтение заторможено и инертно, тело с погруженными в сон нервами стареет медленно. В первую ночь осени даже если не спится, нужно лежать с закрытыми глазами и не подсматривать, начинается неделя обхода и выбора. Ты слушаешь, как скрипит старый дом, наконец появляются вкрапления новых скрипов, это не скрипы сами по себе, а движение, и так как никто не двигается в такие ночи, ты знаешь, что это Бумажная Грешница. В других сказках чудовища являются тем, чем они названы, но ее имя – это титул, осевший и впитавшийся с давних пор, в ту землю, которая по наследству – стала этой землей, когда одна страна закончилась и внутри нее вызрела другая, ведущие катакомбное существование поэты продолжали помнить и транслировать ее сущность – наказывать – а чтящие ее выбирали своим атрибутом жимолость и режущие предметы: булавки из стали в волосы или под кожу, алюминиевые чармы в форме двух слившихся затылком черепов, особого вида канделябры, где свечи нанизываются на тонкий штык, и пламя, касаясь железа, слегка окрашивается в темно-серый. В эту ночь нельзя укутываться в одеяло с головой, даже спасаясь от сквозняков, никаких оправданий, только белая майка, руки должны просторно раскинуться в стороны. Это так вплавлено и переплетено с тобой, что очень страшно случайно шевельнуться и нарушить позу открытости и принятия Грешницы. Мышцы начинают затекать, хочется на бок или даже на живот, изменений. Изменения кажутся необходимыми, всеоправдывающими. Она начинает в одной и той же последовательности – от первой комнаты левого крыла первого этажа, и так далее в течение недели. Слышно, как платье ворочается по полу, ее шаги скрипучие и немного искусственные, затем ручка двери дергается, два-три раза у Грешницы не получается повернуть ее, как бы действует вслепую, потом со скрипом открывается дверь. Тут перед глазами начинает двигаться огонь, космические пятна, о которых Одетта говорит, что они приходят с севера, там, где земная ось не такая, как здесь, где космос в открытой близости. Запах горящего воска с тепло-темным ладаном. Когда она подходит к постели, космос становится еще ближе, но потом от волнения забываешь о нем, становишься не больше собственного тела. Она знает, что грех – внутри твоих глаз, в запястьях и в подмышечных лимфоузлах. Вначале водит по подушке, ища очертания черепа, ее прикосновение к нему подвижно, ладонь Грешницы не может справиться с ясностью границы височной кости, наконец, обхватывает его, и большим пальцем ведет от виска к глазному яблоку, ощупывает веко, надавливает. Космос в одной секунде от сердца, а еще беспримесный детский страх. Убирает руку. Ищет запястье, и крепко сдавливает его в поисках пульса. Грех там, где громче. А потом шарит под мышками. И все, ее вердикт – всегда после. Вначале она осматривает каждого, только потом выбирает. Это тоже беззвучно, мы пытаемся не спать этой ночью, чтобы увидеть, как она забирает, но всегда засыпаем, убаюканные сильным волнением или волей стенного камня, а утром кого-то уже нет – это не как что-то плохое и это не жалоба.
Мне не очень интересны книги, они ведь должны что-то напоминать мне, но не напоминают. Но я знаю, что Одетта Сван в какой-то степени любовница Пруста, но больше ничего. В своем интервью она называет фильмы, которые произвели на нее сильное впечатление – все они о сексуальном насилии и я посмотрел их за эту неделю, и это тоже нисколько не интересно. Я выбираю сексуальных партнеров – и женщин и мужчин – через ускоряющие поиск приложения, чтобы максимально никаких историй, это путь комфорта, это такая дорожка, которая извивается между западным холмом, где одуванчики, и тем, что по соседству, похожий на череп великана в черной короне. Города, вырастающие из леса, и черепа, которые лес обнажает от себя, сходит с них лоскутами для человека. Очень трудно вначале – это объясняется родовой травмой замкового камня тех ворот, через которые мы вышли из башни авгуров. Иногда простыни под женщиной начинают в темноте или в легком свете напоминать викторианское скомканное платье или саван – таким, каким я представлял его на Бумажной Грешнице, реальность скомкана и за складками ее пограничье. Женское тело не такое, как на полотнах в коллекции Одетты, как будто художник всегда рисует с антинатуры, или его лимфоузлы начинают болеть, когда приходит пора ставить на масляные бедра родимые пятна. А вот поцелуи именно такие, как виделось, когда виделась нам только Одетта, старение и растрата, баронессам нужны дети, чтобы они вырастали каменщиками и продолжали их великую работу, но они растекаются наружу, утраченные ожидания становятся морщинами, а морщины похожи на складки старообрядного кроя платья баронессы. Башня не досталась ей от барона, и никакого барона не было, титул выужен из пересохшего колодца, это просто выдумка, башня передавалась из рук в руки тех, кто готов приводить в замок детей. Это единственная цель, а форма или средство могут быть любыми – в ее фильмах, которые как бы составляют ее ДНК; сканируя, можешь узнать причины своего детства – все сводится к сексуальному насилию, из этого можно понять, что и в башне авгуров оно процветало. Оно не всегда так вульгарно, чтобы умирать, кто-то вполне вынес его за пределы, просто некому и незачем было рассказывать. Там было суммарно пять женщин и один мужчина, каждый со своими потребностями, еще работа оловянных девочек, и запертая комната, куда Грешница отводила избранного – я уверен, что ни один из шести не инсценировал ее выбор, и Грешница жила в башне в неясной параллели насилию, не препятствую, не потворствуя; возможно, в том донжоне – тюремной башне – которую Одетта приказала снести; может быть, она жила в ней эдиктом неясной силы, и продолжает жить – в башне, которую снесли для нашего взгляда. Но есть и другой взгляд, и другие башни, телам которых не нужны камни.
Все мы были бумажными зверьми ее палисадника, она ласково давала нам другие имена, чтобы ей было проще запомнить, чтобы уничтожить межкультурные и межрасовые различия в нашем дворце. Я был Барсуком, а еще был Жирафик, Зубрик, Тигра и все-все-все; все, что можно вспомнить о животных, было в этой цитадели, у которой крепостная стена заросла мхом. Наши имена не утаивались и не хранились, они плавно превращались в свои аналоги, и я сам себя называл Барсуком без явного сопротивления. У Одетты были железные четки, отсылающие себя к той династии хозяев, к каким она страстно желала примкнуть. Так Esquire получает «баронессу», на фотографии – эти самые четки, вместо бусин на них шахматные фигуры со страшными лицами, у бронзового короля черная корона точно такая же, как на черепе того холма, который похож на великана. Все имеет невидимые связи друг с другом, но среди нас никогда не находились желающие хоть что-либо разгадать. И только одно было разгадано – в самый легкий год нашей жизни в башне, мне четырнадцать – почему Грешница выбрала тогда Зубрика. Когда это только случилось, мы знали, что она выберет его, и после этого до самой осени наша жизнь отклонилась от правил насколько только возможно. В самом конце лета он признался, что она ему снилась: завернутая в праздничную белую сорочку для душевнобольных, на ступенях мавзолея, окруженная пауками и неясной темнотой, она была невестой космоса в этой сорочке одновременно сумасшедшего и королевской крови, ее лицо подготовлено к свадьбе вырезанными мягкими тканями и залитыми мутным воском переливами дельты черепа, ее лицо стало маяком для зябкого космического жениха, и оно горит в темноте, перестав быть лицом и став свечей, отлитой с участием телесного жира и магических трав с восточного холма, – оно горит в темноте. Это похоже на правду, Одетта рассказывала нам о старых королях, лепивших свечи из своих лиц, чтобы власть сияла не только над живым, но и касалась мертвых. Бумажная Грешница могла быть одной из них, и, может быть, ее свет ласкал только грешников. Но мы никогда не обсуждали грех и его проводников, его пути и его употребление было не таким, как у распятых божеств, но монополия на это знание оставалась в руках Одетты до той поры, пока в ее пальцах – железные четки с шахматными фигурами.
Зимой Зубрик изнасиловал одну из оловянных девочек, не совсем напрямую, но именно так все и было = осенью Грешница забрала его, мы даже не сомневались, он тоже не сомневался. В интервью Одетта рассказывает о тех, кто выносит из башни оловянные кольца на безымянных пальцах – отлитые рукой одного мастера с высокой целью обозначить братство; она рассказывает о кольцах, как о символе глубокой внутренней связи Одетты и ее воспитанниц. Это должно вызывать аплодисменты и умиленные слезы. Но Одетта не может рассказ всего до конца – общественное эмбарго не позволяет говорить о том, чем именно оловянные заслужили свое положение в башне. Никто из нас не расскажет, потому что не видит в этом смысла, признание – может приманить Бумажную Грешницу, а может и нет, но мы все равно ничего не скажем. Раскаяния нет. Многим из оловянных нравилось носить кольца на безымянном пальце, с восьми до двенадцати лет они служили во благо Одетты, а кольца оставались навсегда – по ним прошедшие через службу могли опознать свободных сестер. Общая дань, гекатомба под старой крепостью и единственный источник существования. Когда утро еще холодное, мы выходили к колодцу, чтобы ободрительно похлопать оловянных по плечу и отдать им наше утешение. Это просто вопрос воспитания и вежливости, Одетта рассказывает, что всем ее воспитанникам ответственность и самоотдача впаяны на генный уровень, и это тоже правда. Оловянные никогда не сопротивлялись и очень редко плакали, это не унижение, это зов физической боли. У старой крепости не существует никакого внешнего финансирование, существование фонда «Вечная жизнь» лежит на плечах Одетты и ее воспитанников, а так как они не занимаются фандрайзингом, им приходится заниматься чем-то еще, чтобы привлекать капиталы. Косметический ремонт старины, похороны отобранных Грешницей, ежедневное питание – все это требует или жертв или продуктивной работы. С восьми до двенадцати лет оловянные девочки выставлены на аукцион и продают свою незаконную молодость, капиталы инвесторов стекаются со всех стран. Одетта встречает гонцов у кованых железных ворот и объясняет правила – никаких увечий: это вынужденная служба во благо, а не вертеп. Она запрещает реализацию каких-либо прочих желаний, кроме желания отвратительной юности, дорогостоящей юности и горькой оловянной печали.
Если долго рассматривать крепостную стену, может начаться мигрень, запах старости впивается в мозг. Частью кирпичной кладки является и история Бумажной Грешницы, и тогда грех – это действие, направленное против стен. Все, что угодно, но башня авгуров должна стоять. Бумажные звери с резными-оригами именами и бумажные соучастники, мы никогда не подглядывали за ночными трудами оловянных. Никогда не перечили, никогда не представляли, не касались этого. Просто вопрос воспитания, Одетта, перебирая железные четки, рассказывает нам, как можно, а как нельзя. Нас оставляли для башни, она находила нас сама, она получала нас, так или иначе мы оказывались здесь, а потом вбирали старый донжон, старый колодец, крепостную стену, западный холм и холм-череп. Многие из фильмов Одетты посвящены снафф-съемке, как известно, придуманной журналистами, вещи максимально далекой от декораций старого замка, но ведь и сам замок сегодня являются какой-то пародией на старины, самой недостоверной ее частью. Она любит города, вырастающие из деревьев, но ее капиталы – из городов, победивших свои сады; когда-то восковые короли пришли из таких городов, а затем стали воском и не смогли принести с собой настоящий город; там, где он – никогда ничего интересного, в поисках интересного жители городов приходят за оловянным сестринством сюда, где законы все еще не запрещают курение или убийство.
Зубрик сказал, мы должны это увидеть, и мы пошли, он любил картины завороженной любовью и отказывался воспринимать их пейзажем, думал поймать намеки на Грешницу в полотнах Одетты, его любопытство заходило все глубже, его время растрачивалось на узоры старой крепости, и поэтому он первый узнал, что в одной из комнат оборудовали лазарет для оловянной. Он позвал нас посмотреть на застывший янтарь, на тело, которое лежит в космическом одиночестве, и мы решили посмотреть, потому что никогда не видели содержимого гробов, в мавзолее все от нас было скрыто каменными и деревянными преградами, чужая смерть в относительной близости, но этого недостаточно. Мы обступили постель, сочувственно держались за ее ногу сквозь одеяло, Зубрик смотрел рассеянно и особенно. С ее пальца сняли оловянное кольцо, как бы уже попрощались, но она еще была здесь в полуприсутствии. Одетта не скрывала, что некоторые умирают от разрыва тканей, а точнее – от болевого шока чаще, чем собственно кровотечений. Но обычно ускользали без нашего взгляда и прощания. Зубрику было важно, чтобы мы попрощались с ней, а не так, как обычно, и мы прощались, жали ее ладонь и гладили по плечу. Потом он спросил, а не хотим ли мы, ведь она никогда не отказывалась и всегда отвечала согласием. Несмотря на то, что она стала молчанием, он может ручаться, что это не изнасилование Мы слишком хорошо знали, через что и ради чего в нее пришла боль, отчего ее молчание, и не хотели быть частью всего этого. Сливаться с ее разрывами и болевым шоком. Грешница не могла забрать всех, но могла первого, последнего или – наиболее яростного из нас. Мы не то что стеснялись или искренне жалели оловянную, цена ее тела могла быть слишком неясной, не до конца названной. Так что только Зубрик решился и попросил нас выйти из комнаты. Одетта никогда не говорила с нами о сексе и его добровольности, отсутствие формальных согласий – не является грехом – но любая форма присутствия в капиталостроении башни буквально граничила со святотатством. Оловянные – были его гекатомбой и краеугольным камнем, прикосновение олова является особенным прикосновением, почти поцелуем яркого космического всесожжения, это так же, как посягательство на жен верховных политиков. В своем интервью она говорит, что олово – символ подсознательной печали, поэтому раньше невесты получали обручальные кольца из олова, и короны консортов – оловянные короны ненастоящей власти. Зубрик вернулся в нашу комнату потусторонне-потерянным, его рубашка и штаны измазаны кровью, он пытался стереть ее, но не вышло, и поэтому его руки тоже были в крови. Он сказал, что там провал, как в крепостной стене. И больше мы не обсуждали это, он стал очевидным выбором Бумажной Грешницы, кровь впитывается в бумагу без возможности что-то изменить, он даже стал в каком-то роде знатоком Грешницы, теперь все его предположения и гипотезы о ее природе привлекли наше внимание. Он рассказывал о символике воска и олова, о четках с железными шахматными фигурами и разрушенном донжоне – обо всех отпечатках знания прошлого, найденных в коллекции картин. Но потом его предсказуемо забрали, и тело в гробу отнесли в мавзолей, и по новой весне через пробоину мы выходили на склон, где одуванчики и спускались до первых деревьев, не дальше.
В своих правилах жизни Одетта Сван сказала, что никогда не повышает голос на своих подопечных, а их поведение не может спровоцировать ее гнев.
Вера Кузмицкая
Рыжий лес
Солнце медленно завалилось за разлапистую тучу, и во дворе сразу стало зябко и тихо. ветра не было. мокрые простыни, развешенные с утра бабой Лизой, безвольно повисли тяжелыми душными кулисами, в которых бестолково толкались толстые коты. Где-то вдалеке прогремел армейский грузовик.
– Может, на озеро? – безнадежно предложил Валик.
– Холодно, – равнодушно сказал Пашка и трубно шмыгнул носом.
Снова замолчали. Валик достал из кармана старый телефон и принялся тискать кнопки. Пашка растянулся на бревне, подложив руки под выгоревшую голову. Я ковырял коричневую корочку на заживающем колене и бездумно возил глазами по дому.
У подъезда возились бедовые братья Кобейко из пятой комнаты. С самого конца весны они пытались сделать текилу: таскали из дома обрезки материнских суккулентов, мужественно жевали их и сплевывали кровяно-зеленой кашей в бочку с дождевой водой. Где-то они прочитали, что именно так получилась текила – якобы кому-то на диком западе однажды пришла в голову мысль попробовать забродившую воду из плевательниц. Баба Лиза регулярно вычерпывала воду из бочки и, брезгливо морщась, поливала ею цветочную клумбу (так что дегустация, к счастью, все время откладывалась), а мать регулярно задавала обоим трепку за изуродованные кактусы и рты, но братья не теряли надежды. Вот и сегодня они стояли возле бочки и медитативно месили пыльную, цветущую воду самодельным багром.
– Эй, малые, Нину сегодня еще не видели? – крикнул Пашка.
Братья повернулись к нему и, как по команде, пожали плечами. Пашка вздохнул, поднялся на ноги. Было всего два часа дня. До темноты оставалась целая вечность.
– Ну, до вечера, – неопределенно махнул нам рукой Пашка и побрел к дороге.
– Да, до вечера, – живо отозвался Валик.
Братья Кобейко на секунду перестали греметь багром и внимательно посмотрели на Пашку. Все ждали вечера.
Все ждали Нину.
Нина жила в большом доме в частном секторе прямо на границе с рыжим лесом. Ее отец был большим военным чиновником, мать когда-то преподавала немецкий в центральной гимназии. познакомились они сразу после Старой Войны, но Нину ждали долго – почти тридцать лет. Нина была поздней дочерью, родившейся под занавес отчаявшейся супружеской страсти и надежды завести еще одного ребенка; Нина была младшей дочерью. У нее был старший брат, который пропал, когда ей было семь. Три раза в неделю она приезжала в город на частные уроки музыки: зимой водитель привозил ее и увозил домой, а летом она отпускала его и обратно шла пешком в сопровождении нашей не самой представительной свиты – но какая уж была.
Ее отец не сильно жаловал нашу компанию и гораздо охотней предпочел бы, чтобы и летом Нину домой забирал лобастый унылый водитель, но мать не была так категорична:
– Девочке нужны друзья, а эти еще не самый плохой вариант.
Я случайно услышал эту фразу, вернувшись за забытой на крыльце сумкой, и гордо передал ее остальным: быть не самым плохим вариантом для Нины – лучший вариант из возможных для нас, мальчишек из разреженных Старой Войной семей и добитого за послевоенные годы городка. Поэтому три раза в неделю по вечерам мы ждали Нину возле музыкальной школы, аккуратно принимали из ее рук кофр со скрипкой и шли за ней мимо озера, осторожно притормаживая всякий раз, когда она останавливалась, чтобы перевести дух: Нина очевидно, но деликатно хромала, изящно подтягивая иссохшую ногу в глухом черном ботинке. Тень авторитетного отца, умиротворенная замкнутость девочки, которую многие принимали за высокомерие, и хромота и вправду не добавляли ей популярности, но мы этого не замечали. Мы были без ума от Нины, от ее тихого мелодичного голоса, нежно-ядовитых шуток, от серых взрослых глаз. А главное – Нина нас пугала.
…Мы приходили в ее дом, садились за накрытый матерью стол – на веранде (если было тепло) или в пропахшей вишневым табаком столовой (в холодные времена, которые становились все длинней), вежливо говорили о книгах и школе, мучительно долго пили горячий сладкий чай, терпеливо обжигая языки, чтобы наконец услышать спокойный голос:
– Спасибо, мама, мы пойдем.
И мы выскакивали из-за стола, кубарем неслись в прихожую, путались в шнурках (если было тепло) или в куртках (в холодные времена), чтобы тут же скатиться с крыльца в сладкий вечерний сумрак.
И ждать, когда Нина начнет говорить.
Ее истории не были похожи на те хрестоматийные страшилки, которые слышали мы раньше, скитаясь по больницам (в одной из них и познакомились с Ниной той ранней весной) и детским лагерям, отправленные туда своими ошалевшими от усталости, безденежья и одиночества матерями (почти у всех нас отцы не вернулись со Старой Войны, у всех, кроме Валика, – но с тех пор его отец так и лежал в постели, молча глядя в одну точку, и все, что он смог сделать за эти годы, – это проковырять ногтем дыру сквозь стену в соседскую комнату).
Наши прежние истории были безыскусными, наивными и бронебойными, как самогон: зеленые глаза, красные пластинки, девочка-не-подходи-к-телефону, кладбища и трамваи с черными шторками, детский довоенный фольклор. Мы рассказывали их для затравки – идиотскими голосами, подсвечивая лица фонариком, прыгая друг на друга и подпихивая локтями, завывая на кульминационном «отдай мое сердце!», грубо гогоча и постепенно затихая.
И Нина начинала говорить.
Ее истории были по-настоящему страшными – пугающими до холода в надкостнице. Она рассказывала их своим мягким спокойным голосом так обыденно и просто, что порой мне казалось, что если бы нас увидел иностранец, не знающий нашего языка, он бы наверняка решил, что девочка просто пересказывает отрывок из, скажем, учебника по биологии, и искренне не понял бы, почему у четырех мальчишек рядом с ней такие дикие, белые лица.
(Потому что все ее истории были правдой – по крайней мере, они так выглядели, и видит бог, мы бы никогда не стали проверять.)
В тот вечер она рассказала о статуе с тремя дерущимися мальчишками, нашими мраморными ровесниками, которая стояла на кольцевом развороте в тупике у закрытого въезда в рыжий лес. У одного из них был отколот нос, а второму Валик на шортах сзади старательно нацарапал слово «жопа», как будто без уточнений оставались бы какие-то сомнения. Раньше хотя бы раз в день мы проезжали мимо этой статуи на своих ржавых чешских велосипедах, но после того июньского вечера стали держаться от нее как можно дальше. Нина рассказала, что эту статую заказал генерал Мицкевич, бывший сослуживец ее отца, живший когда-то в доме на отшибе: мальчики – сыновья Мицкевича, которых убила его жена, их собственная мать, потому что ей показалось, что это больше не ее дети, а чужие, которые сначала убили ее мальчиков, а теперь притворяются и хотят убить ее, поэтому она завела их в сарай и по очереди расстреляла из табельного пистолета мужа, а потом повесилась рядом сама. Мицкевич нашел их вечером, вышел из сарая совершенно седой, выбил право закопать их прямо тут, в городе, поставил безымянный памятник, спалил собственный дом и уехал навсегда.
– Вот тут они и похоронены: Петр, Павел, Максим, – голосом деловитой дачницы, показывающей гостям клумбу с гиацинтами, очень буднично сообщила Нина. – Вот тот, у которого нет носа, Паша. Кстати, Пашка, это же ты его отбил?
Пашка блестел влажным лбом в темноте и сосредоточенно смотрел в пляшущее пятно фонарика перед собой. Никто не смеялся – кто знает, в какой истории помянет тебя Нина в следующий раз.
Ее рассказам не было конца: потайная газовая камера Старой Войны под теплицей у пожилых Сесицких, трагическая тайна семи сыновей директора школы (мы знали только об одном его сыне, упыреватого вида дядьке с трясущимися руками, которого контузило за три дня до Старого Перемирия), истинная причина вдовства бабы Лизы (Нина говорила, она застала мужа в постели с собственной племянницей, племянницу спустила с лестницы, а мужу стала трижды в день подсыпать отраву в питье, от которой у него плавились внутренности и чернели конечности, пока однажды он просто не остался лежать в кровати горсткой бесцветного пепла, которую Лора случайно рассыпала по комнате, и теперь она каждый день моет, моет, моет полы и стены и стирает белье, на котором уже давно никто не спит, каждый день стирает, так-то).
Казалось, что о каждой семье, о каждом уголке нашего городка она знает свою, другую историю, узнав которую мы никогда не сможем смотреть на них по-прежнему. Истории эти обрастали именами, датами, деталями, которые бесповоротно делали их реальными и оттого ужасными – настолько, что даже дома, лежа в постели, мы прокручивали их в голове снова и снова, пытаясь успокоить колотящиеся сердца.
И никогда не задавались вопросом, откуда она все это знала: знала, и все тут.
Страшнее Нининых рассказов были только Нинины рассказы про рыжий лес, на границе которого мы все время отчаянно балансировали во время наших прогулок. Рыжий лес был запретной территорией – во время Старой Войны там творилось черт знает что – какие-то испытания, людей ли, оружия, но перед самым Перемирием он стал ржаво-рыжим, ровно по своей границе: березы, ели, трава, даже вода в лесном ручье – все стало закатно-тусклым, как сквозь стеклышко от пивной бутылки. мы бы не сунулись туда под страхом смертной казни, да никто из города туда не совался – несмотря на то, что раз в полгода по дороге к тупику подъезжали грузовики, из которых выходили какие-то люди в защитных скафандрах, которые делали их похожими на гигантские батарейки, слушали писк в умных машинках и поправляли висящую на въезде табличку с надписью «Безопасная зона». В отличие от Нины, табличке было мало веры.
…В рассказах о лесе Нина отпускала поводья и пускалась во все тяжкие, порой превосходя саму себя: страшные стоны, которые доносятся из леса по ночам, странные следы, остающиеся иногда на песке ровно на его границе, тихо падающий из ниоткуда в июне снег, который видел ее брат, о чем рассказал на ужине, а потом исчез. После таких вечеров мы добирались домой на ватных ногах, малодушно держась за руки (хорошо, хорошо, только я и братья Кобейко держались за руки, а Пашка держал марку и скупо освещал нам дорогу фонариком), и долго лежали поверх застеленных кроватей, считая редкие мелькающие отблески фар на грязных потолках. Уснуть мы не боялись: наша новая реальность оказывалась страшней любых снов. Правда, Валик все-таки стал орать по ночам, а младший Кобейко однажды напрудил в штаны, когда к нему из белых простыней вышла баба Лиза с кружкой компота – мы узнали об этом, подслушав разговор расстроенных матерей, но ничего им не сказали: тогда престижная дружба с Ниной, которой они втайне были так довольны, была бы сведена ими же на нет.
Лето подходило к концу. Через центр потянулись караваны машин, набитых пожитками, – видимо, дачники возвращались в города. Вода в бочке так и не превратилась в текилу – уставшая от борьбы мама Кобейко отнесла уцелевшие кактусы на работу. Валика мать словила на попытке стащить отцовский нож и заперла его дома на все выходные. Нина пропустила уже три занятия музыкой: каждый день мы по привычке собирались у облезшего розового крыльца и ждали ее до самых сумерек, но она так и не появилась.
– Давайте к ней сходим? – на пятый день не выдержал выпущенный из-под стражи Валик.
Мы все посмотрели на Пашку. Он оторвал вихрастую голову от старого телефона Валика, в котором по экрану ползала неповоротливая змея из кубиков, и сказал:
– Да, пойдем. Что-то тут не то.
В первый раз мы шли к Нине так рано. Небо было туго обтянуто серыми низкими облаками, вдали что-то надсадно громыхало.
– Давайте скорее, пока дождь не начался, – заныл младший Кобейко, и мы припустили вперед. навстречу по дороге со стороны рыжего леса стремительно неслась длинная колонна грузовиков вроде тех, на которых приезжали люди в костюмах-батарейках. Мы отпрыгнули в сторону и стали считать грузовики.
– Двадцать пять. Это слишком много – одними губами сказал Пашка и повторил: – Что-то тут не то.
Мы прошли мимо озера. По нему шли мелкие круги, дробно взрывая гладь воды, словно изнутри. Дождя так и не было. Нам стало совсем не по себе.
– Пашка, если ты еще раз скажешь, что что-то тут не так, я тебя ударю, – доверительно сообщил старший Кобейко.
Пашка выразительно молчал.
Наконец мы дошли до Нининого дома. Свет не горел, калитка была открыта. Мы по очереди заглянули во все темные окна. Внутри был полный развал – казалось, что жильцы дома покидали его в спешке.
– Они уехали? – услышал я собственный жалобный голос.
– Нет, их съел генерал Мицкевич, – раздраженно сказал Пашка, – конечно, они уехали, вопрос куда и почему.
Снизу, со стороны леса раздался сдавленный вопль младшего Кобейко. Мы кинулись вниз по склону и едва успели затормозить: прямо на границе с лесом младший Кобейко стоял с безвольно открытым ртом и в ужасе смотрел на обломки ограды и стену деревьев перед собой. Абсолютно черных деревьев.
– Почему они теперь черные, почему они черные, почему они такие черные? – заскулил старший Кобейко. На него никто не смотрел.
За спиной снова громыхнуло – очень близко и отчетливо. Над головой низко пролетел грузный вертолет. С дороги вкрадчиво потянуло запахом паленой шерсти.
– Пошли, – скучным голосом сказал Валик.
Мы молча подошли к разломанной ограде и сделали шаг вперед; лес послушно проглотил нас.
Вера Кузмицкая
К дождю
Покойники обычно приходят на смену погоды, это все знали: Аркадий, Осин дед, приводил затяжные дожди, а за Тархановым обычно тянулся вязкий, изматывающий зной, в который только и можно было, что лежать за покосившейся беседкой и лениво гонять мух ворсистым лопухом. Байкины шумно вваливались всей семьей, однажды не вернувшейся с озера, и могли по пять дней кряду с грохотом гонять по небу чернильные клочья туч, кидаясь то в дождь, то в град, то в лютый ветер (впрочем, и при жизни они не отличались кротким нравом). А потом рыжая Рита приносила затишье, и воздух становился кротким, прозрачным, безмятежным, как когда-то Ритины глаза, и Осе казалось, что если долго всматриваться в это серое небо, то можно словить ее сонный взгляд; и он всматривался, и ловил – у Оси была кровать возле окна и много времени.
Очень, очень много времени.
Кроме тех двух часов в день, когда приходила Клара.
Клара строгим придушенным голосом отчитывала в чем-то Осину маму за дверью, затем входила в комнату, аккуратно вешала шляпку на крючок и, хрустя юбками, усаживалась на сварливо скрипящий стул у кровати, обволакивая Осю облаком пудровых духов.
– Ну, как жизнь молодая? – неизменно спрашивала Клара, будто не видела его еще вчера, такого же бледного и тщедушного, но от этого вопроса по Осиному лицу тонко разливались лужицы свекольного румянца, словно сообщая, что жизнь молодая потихоньку кипит. Не дождавшись другого ответа, Клара удовлетворенно хмыкала и открывала книгу (где мы тут остановились), и бодро рапортовала:
– Вектор есть направленный отрезок прямой, а именно: тот отрезок, для которого указано, какая из его граничных точек является началом, а какая – концом, Ося, не крутись, пиши.
И Ося не крутился (не мог), и писал, и снова заливался румянцем, теперь уже заходясь от кашля, и Клара терпеливо ждала конца приступа, чтоб как ни в чем не бывало продолжить (проекция вектора на ось, Ося, – это длина отрезка и т. д.), а потом решал примеры в ловко подсунутой под руку тетради, лихо чиркал галками-суффиксами, спрягал, склонял, вычеркивал лишнее – Ося был смышленым парнем, небезнадежным, как говорил о себе он сам с кривой усмешкой, и оттого все было еще тяжелей. А ровно через два часа Клара, словно спохватившись, смешно всплескивала руками, говорила: «Так, что-то я засиделась», быстро шла к двери и хватала шляпку, стараясь проскочить мимо Осиной мамы, которая совала ей какие-то кулечки, конвертики, котомочки, вы ангел, вы наш ангел, Клара, говорила мама и насмерть хватала ее за тонкие смуглые пальцы. Клара легко выскальзывала из цепких благодарных рук и выбегала из дома, а Ося смотрел ей вслед через окно, сколько хватало сил стоять, приподнявшись на шатких локтях. Ося действительно был смышленым парнем и знал, зачем приходит Клара, – вернее, что это значит – и ничего обнадеживающего это не сулило, вопрос был лишь в том, когда, и никакие мамины конверты, кульки и кулебяки не могли этого изменить. Но каждый день Ося до боли в глазах вглядывался в поле, не находя себе места, и успокаивался, лишь рассмотрев черную точку Клариной фигуры, словно вырастающую из неверного горизонта за окном.
До Оси Клара приходила к Рите, Осиной сестре, лежавшей на соседней кровати (теперь заваленной хламом и книгами, которые когда-то были общими) – они рисовали, добиваясь безупречно-прозрачного серого неба, и добились-таки однажды. С Байкиными занималась музыкой – недолго, но они зачем-то очень просили, зажиточному подагрику Петру Тарханову давала танцы, а еще раньше Клара сидела за стенкой в комнате у деда Аркадия, беспощадно выбивая уже из него французские слова – laissez votre main, rptez aprs moi, votre main, пока наконец ночью, когда зарядил тугой, бесконечный дождь, Аркадий не сказал «Enfin, теперь она довольна» и не закрыл глаза, сам безмерно довольный собой. А теперь Ося рассматривал Ритины акварели, висевшие на кнопках вдоль щелястой стены, и думал, как это будет у него.
– У меня вообще как получается? – однажды спросил Ося, когда Клара читала его сочинение.
– Пока не очень, – жестко сказала Клара и отвернулась к окну, а у Оси по спине пробежал радостный – отчего-то – холодок.
Тем временем прошли душные майские грозы, закончился плаксивый теплый июнь, а за ним и все лето, воздух становился все холодней и прозрачней, пока однажды не стал совсем тонким и ясным, как протертые стекла Осиных очков, и так и застрял в голых ветвях уставшего ждать невесть чего леса. Соседи начали недовольно перешептываться (что-то она у них и правда засиделась), старики задумчиво кряхтели, глядя на беззащитно блестящую лысину полей, обещавшую голодный год, мама перестала совать Кларе шуршащие свертки, а Ося все дольше стоял на окрепших локтях, высматривая в ранних сумерках Кларину шляпу, и уже почти не кашлял.
В последний раз Клара пришла позже на час, чего с ней не бывало никогда, – почти вечером; как ни в чем не бывало, прошла мимо тихой не поздоровавшейся матери, села у кровати, подмигнула Осе (как жизнь молодая?), и нарочито веселым голосом сказала:
– Сегодня мы будем просто слушать.
Она выудила из горы на Ритиной кровати книгу, раскрыла наугад и стала читать нараспев:
– Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась…
Скоро света за окном перестало хватать, строчки густо поплыли одна на другую; сперва Ося бестолково мотал головой, затем неуклюже завалился подбородком на грудь и затих.
– Спи, спи, – ласково сказала Клара и обернулась к окну: за ним в густом закатном свете толпились резкие темные фигуры, словно вырезанные из бумаги, и стройно качались в такт едва слышному Осиному дыханию. – Спи, – задумчиво повторила Клара, – завтра снега не будет. Спи.
Клара стала между кроватью и окном и принялась ждать, хмуро всматриваясь в щель пыльных портьер, сложив на груди тонкие сильные руки, словно готовясь к драке.
Сап Са Дэ
Овы шкодны пяс
Иван Иванович танцевал пять дней. Иван Иванович пять дней танцевал от боли. В танце Ивана Ивановича не было ни музыки, ни красоты.
Танцевал Иван Иванович без остановки, немного подвывая.
Спать Иван Иванович не мог, спать было бы очень больно. Нужду справлял прямо так, танцуя. Есть первые три дня не мог. На четвертый в мучительном па дотянулся до зачерствевшего батона и нервно повел его, периодически откусывая.
Танцуя, Иван Иванович почти не мог думать. Перед глазами проплывали невнятные образы, какие-то геометрические фигуры складывались в синее сто восемьдесят три в квадрате дальней черноты гвоздь. Иногда становилось понятно, что желтое шесть, но потом наплывало оранжевое треугольник, переплетенное с фиолетовым длинное А и переходящим в ульфировое четырнадцать пик все.
На второй день начало звенеть в ушах, но, если прислушаться, можно было расслышать некоторые звуки, а на третий день звуки начали складываться в слова.
ААБУЭРО, ТААУНЭЙР, ПМЭЛЕНЭК
Постепенно хор окреп, но в то же время как-то упростился, явно скандируя:
МЭРЫФЕЖ, ДВАРРХУГ, НАГГАУР! МЭРЫФЕЖ, ДВАРРХУГ, НАГГАУР! МЭРЫФЕЖ, ДВАРРХУГ, НАГГАУР!
В какой-то момент из хора стали выделяться отдельные голоса: МЭРЫФЕЖ, ДВАРРХУГ, НАГГАУР! АННАРЕ. МЭРЫФЕЖ, ДВАРРХУГ, НАГГАУР! АННИГУРХ. МЭРЫФЕЖ, ДВАРРХУГ, НАГГАУР! АСТИТТО.
Иногда слова внезапно начинали рифмоваться с фиолетовым восемнадцать струна запада. Тогда слышалось понятное и объяснимое АФФАМАУРО Э АННАТАБОМИ, ПРЗДАН, СВУДРАН.
Иван Иванович не чувствовал усталости, ему не было скучно или тяжело. Иван Ивановичу было очень-очень больно. Настолько больно, что он не мог не танцевать, не видеть черно-желтое жажда восход, не слышать ТРУФЛО АХХУРЦ ТУАМУРОЛО.
К концу четвертого дня линии начали складываться в узоры, наполняться светом и совершенно пока абстрактной, но жизнью.
В какой-то момент Иван Иванович понял, что если внимательно всматриваться в эти узоры, то можно увидеть силуэты домов, деревьев, полей, животных, да и силуэты людей тоже можно увидеть. Но как-то невнятно и очень ненадолго. Стоило только сконцентрироваться, силуэт растворялся.
К началу пятого дня Иван Иванович понял, что, если не смотреть прямо, а попытаться поймать силуэты боковым зрением, то они постепенно крепнут, становятся объемными и даже живыми. Иван Иванович уже видел мирно пасущуюся корову, шипящего индюка и даже небольшую стаю бездомных псов на фоне белых деревенских домов.
К сожалению Ивана Ивановича, стоило ему только отвлечься, как животные и дома, как правило, исчезали и найти их снова уже не получалось. Вместо них Иван Иванович видел уже другой деревенский пейзаж и другую корову с игривым теленком и бестолковой дворняжкой, пытающейся поймать телячий хвост.
Звук тоже менялся, в нем вместо варварской речевки и невнятного бормотания на неизвестном языке постепенно проявлялся уже шум ветра, дальний пастуший рожок, собачий лай и мычание.
Корова исчезла, но теленок и дворняжка остались. Они играли на огромном лугу, вдали виднелась деревня, солнце давно перевалило вершину небесного свода и неторопливо клонилось к закату. Пес первым почуял незнакомца и с лаем бросился к Ивану Ивановичу.
Пес остановился от Ивана Ивановича в нескольких шагах. Лаял игриво и дружелюбно, почти без агрессии.
Но на помощь уже спешил шустрый дед, то ли пастух, то ли просто случайно оказавшийся неподалеку деревенский житель:
– Покойнейше, Влачек, покойнейше, подь ку мне! Не си пристрашить добар човек!
– Спасибо Вам, мил человек, но он меня совсем не напугал.
– Тай шкодны пяс, незнамо шта в главе. Добар дан, а кто си? Как се зовеш?
– Иван. А вы?
– Яков сам, помочь чем?
– Мне бы воды попить.
– А, то добре, воды маемо много.
На этом Яков достал из сумки фляжку и протянул Ивану Ивановичу.
Иван Иванович пил долго и жадно.
– До Каменца йдешь?
– Нет, я даже названия такого не знаю.
– Здалека еси?
– Очень издалека, Яков, очень, даже сам не знаю, насколько издалека.
– А до нас пре чо? Але не знашь?
– Да я вообще не знаю, куда я и зачем.
– Вельми зле взерашь, Йоан, хворый?
– Я не знаю, Яков, по мне так я уже много раз умереть должен, а все вот живой. Кажется.
– Ни, та хвороба не е вельми смертельна. У минулом роци ауто здавило овы шкодны пяс. Пяс танцовал пят дни, та потом спал тиждень.
– Вот и мне бы недельку поспать.
– Тай и найдемо де. Ту е тихо, – и Яков показал на невесть откуда взявшуюся кучу соломы. – Хочешь воды трохи вяч?
– Да, конечно, спасибо, добрый человек, – отвечал Иван Иванович, а голова его уже проваливалась куда-то туда. И было ему хорошо.
Макс Фрай
Я или ночь
Анна-Алена, Анна-Алена, куда тебя понесло?
Я сижу на груде кирпичей, и руки у меня светятся.
На самом деле ничего страшного. Со мной иногда бывает. Это надо просто переждать. Пересидеть в чужом дворе, где какая-то добрая душа оставила кирпичи под навесом – почти сухие, условно чистые, как будто специально для меня. Когда так сильно кружится голова, впору и просто на землю сесть, по сравнению с таким вариантом кирпичи – великое благо.
И вот я на этом благе сижу.
У меня кружится голова и светятся руки. И то и другое скорее приятно, чем нет, однако с головой такая проблема, что хрен устоишь на ногах; с руками проще, только жлательно, чтобы их никто не увидел. Это не так уж сложно устроить. Перчатки мне невыносимы, в них я чувствую себя почти слепым, зато у всех моих свитеров очень длинные рукава, а летом я ношу штаны с просторными карманами.