Матисс Иличевский Александр

Олигарх, глава жизнетворной нефтяной компании, приезжал в Гокалым дважды в год. Ради этого там построили гостиничную виллу. Всякого рода ширпотреб для нее поставлялся через контору Гиттиса. Среди прочего Королев закупил и отправил тысячу горшечных растений — от подснежников до гигантских кактусов, десяток кальянов и контейнер постельного белья. Вилла была почти готова к приему гостей, когда Гиттису поступила информация, что олигарх прилетает через два дня, а в комнате отдыха при сауне до сих пор нет нардов, без которых хозяин не мыслил своей жизнедеятельности.

Два дня Королев метался по Москве в поисках нардов из красного дерева, с дайсами и фишками из слоновой кости. Гиттис звонил каждые полчаса и закатывал истерику.

Наконец Королев примчался в аэропорт с двумя драгоценными коробками, чтобы отправить их в Гокалым срочным грузом, вместе с пилотами. Оставалось заполнить транспортную накладную. Уже вися грудью над прогнувшейся от напора воздуха финишной ленточкой, Королев замешкался и в графе “Наименование груза, описание” крупно вывел: “НАРЫ СБОРНЫЕ, КРАСНОЕ ДЕРЕВО”.

LVIII

Королев любил в ясную погоду бывать в Домодедове. Пока водитель его выписывал накладные и распатронивал “Газель” у грузового терминала, он садился на лавочку в отдалении, откуда до самого горизонта простиралось летное поле. Огромное небо — во весь свет, насыщенное свечением, которое вдруг с торжественным ревом пронзал наискосок и тут же тонул блесткой самолет, — напоминало видение моря, наполняло спокойными мыслями о смерти.

Королев совсем не свысока жалел Гиттиса. Ему в самом деле было не позавидовать. Помещая себя на его место, Королев тоже оказывался бессилен что-либо поделать. Ничего нельзя было поправить в нравственном хламе, поглотившем жизнь. Ничего нельзя было поделать с дебрями колючей проволоки прошлого, полонившего однообразное будущее. Он смотрел на своего начальника — обрюзглого, чванливо-нервного, курносого человека — и догадывался, что и сам Гиттис понимает безнадегу, что и у него глаза застила все та же серая тьма близкой дали. Может, только поэтому он такой гоношистый, чванливый, нервный, как барышня, думал Королев. Несколько раз он всерьез боялся, что из-за грошовых неурядиц, поступавших по мобильному телефону из Гокалыма, начальника мог стукнуть кондрашка — так он переживал и задыхался от негодования, закатывал глаза и т. п. И Королеву становилось страшно: как это он с толстым потным мертвецом в этой долгой нудной пробке, ужасаясь, отбиваясь нещадно от буйной его агонии, час или больше проваландается до ближайшей больницы…

И Королеву становилось страшно, что в том-то и суть: тьма общего положения обосновывалась тем, что даже кратное увеличение дохода ни на что не могло повлиять. Ничто не могло принести избавления от рабства, не говоря уже о рабстве метафизическом: благосостояние не возбуждало в себе отклика, оно оставалось глухо к усилиям. Следовательно, не могло возникнуть стимула к улучшению ситуации, общество вязло в тупике, ни о каком среднем классе речи быть не могло, вокруг царствовало не что иное, как рабство. В рабстве нормально функционировать могут только воры — или эксплуататоры, которые алчностью уравниваются с ворами… И невдомек им — в отличие от норвежцев, — что треть прибавочной стоимости, оросившая зарплату их “шестерок”, может привести к бесплатным медицине и образованию. Сиречь не капитализм у нас, а в лучшем случае феодальный строй, не кредитная система, а ростовщичество, и так далее. И конца и краю Королев этому не видел.

— Гады, — бормотал он. — Господи, какие гады…

Отойдя от припадка, Гиттис обязательно разглагольствовал как ни в чем не бывало, что все болезни от нервов, что через псих он набрал центнер, и тут же кидался куда-нибудь жрать, в ближайшее кафе, ресторан, приговаривая: “Надо срочно повысить сахар, надо срочно повысить сахар”.

Да, несмотря на всю стыдную ненависть, Королеву иногда до слез было жалко своего начальника. Однажды зимой Гиттис обкатывал новую “мазду”, и они где-то застряли во дворе, посреди гололедицы. Машина буксовала нещадно, Гиттис застыл над рулем, вошел в нервный ступор, пытаясь враскачку вытолкнуть машину из глубокой колеи. От напряжения многометровая труба его кишки, в которую можно было засунуть фаршем десятка три баранов, исторгла сокрушительный призыв к опорожнению. Королев погибал от приступа рвоты, будто отверзли люк клоаки и опустили его туда вниз головою за ноги. Дверь и стекла были заблокированы со стороны водительского места, и, зажав рукой горло, он теребил мертвую ручку двери и мычал его выпустить, но Гиттис, выпучив глаза, жег об лед резину. Тогда Королева вырвало на виниловый коврик, — и он потом жалко ползал в истерике на коленях, вытирал платком, рукавом, извинялся, лепетал: “Я не хотел, простите”, — и, припав к колесу, жадно кусал, схватывал, тянул ноздрями воздух, свежий, пьяный воздух марта…

LIX

Однажды к нему приехал знакомый — Гоша, геолог, теперь занимавшийся тем, что бурил старые, еще чкаловских времен — времен ОСОАВИАХИМа — подмосковные аэродромы, откачивая из почвы дрейфующие керосиновые линзы, которые скопились за многие десятилетия от протечек топлива (колодцы в деревнях рядом с такими аэродромами припахивали сладковатым нефтяным душком). Познакомились они с ним давным-давно — застряли вместе в лифте в одной из панельных высоток в Сокольниках. Гоша тогда спас Королева, уже страдавшего клаустрофобией, все полтора часа рассказывая истории о рухнувших лифтах и не давая упасть духом.

Гоша был простым здоровым работягой, любившим пообщаться с толковыми людьми. Время от времени он приезжал к Королеву с бутылкой водки и каспийской селедкой, которую, разделав, заливал в миске молоком… Гоша рассказывал, как студентом Горного института однажды смотался на Сахалин, поработать летом в строительном отряде. Там бросили жребий, и, вместо того чтобы остаться строить коровник, его и сокурсника Щеглова отрядили на плавучий рыбокомбинат. Смердящий, пьяный от качки железный город, по внутренностям которого долго-долго приходилось выбираться на палубу, чтобы глотнуть взглядом моря, на всю жизнь заключил многие страхи Гоши. На дне просторного, высокого, как храм, трюма ниспадали желоба подачи, тянулась лента конвейера, громоздились холодильники, ящики, серебряная лавина анчоуса лилась под округлые движения рук, с вороным мерцанием дрожал поток тунца, женщины в резиновых фартуках взмахивали тесаками, лезвия хрустели о рыбьи хребты, стояла уничтожающая вонь, хлюпали и хлопали перчатки, блистали ножи, то гудел гомон, то рисовалась песня Пугачевой…

И однажды как раз Гоша и рассказал Королеву историю, захватившую его необычайно. Оказывается, существует некое английское рекрутское агентство — “Oil for Life”1, которое по всему миру ищет людей для работы на буровых платформах, расположенных в самых разных местах планеты: в Норвежском море, у Огненной Земли, в Мексиканском заливе или у берегов Эфиопии. Высокий риск, вечная качка, суровые условия, сопоставимые по риску и вреду для здоровья с условиями труда полярников, подводников или космонавтов, обеспечивают высокую зарплату даже у подсобных рабочих. Работа осуществляется согласно вахтенному расписанию: две недели вкалываешь, две — отдыхаешь.

— Торчишь где-нибудь в Ванкувере, в дешевой гостинице, — объяснял Гоша потрясенному Королю.Слоняешься по барам, по лесу рассекаешь на снегоходе или деньги экономишь, билет-то обратный оплачивается… Это если домой не хочется. А если хочется — то, пожалуйста, хватай крылья да лети. В “Шереметьеве” уже и закиряешь…

История о буровых вышках овладела Королевым на многие месяцы. Он мечтал устроиться на американскую нефтяную платформу, хотя бы полотером. Тщательно прорисовывал воображение многокилометровыми полотнами открытого моря, вдруг озаряющегося проблеском глянувшей из-за туч луны, высотная конструкция буровой установки тяжело ходит во тьме ажурной тенью, грохочут скважинные замки, с воем заходит в клин привод воротника. Свистит шквал в снастях, за бронированными окнами пятипалубного рабочего городка буровиков пылает свет, стоят компьютеры, в кают-компании блестят бокалы. Внизу в рубке связисты то и дело припадают к микрофонам, на локаторе бежит луч, высекая там и тут прыгающие по клеткам точки. Три порожние баржи из разметанного штормом буксировочного каравана дрейфуют нынче подле буровой, в сердце морей, во тьме и пустоши пучины угрожая тараном. Светлая зыбучая каюта, всюду увешанная постромками, морская болезнь, от каковой он спасается вставленной между зубов спичкой, леденцами и курением донской полыни — маслянистого крошева, кислый густой дым от которого вышибает из головы и страх, и тоску, и мороку. Размещается он при этом блаженно сначала в гамаке, потом в плетеном кресле-качалке на заснеженной веранде дешевого коттеджа в Вермонте, укрывшись пледом и полярным спальником, глядя из-под козырька на плывущие, ложащиеся в сумерки саваны снегопада, на многоярусные пагоды сосен, на гирлянду огоньков, стекающую волной с козырька конторского домика, на лошадку, запряженную в сани, укрытую попоной, с которой две синицы склевывают раскисшие хлебные крошки, на свои пальцы, греющиеся от чашки трубки, на потрескивающий в ней раскаленный пятак, прикрытый стопкой золы… Месяц спустя, сойдя утром с вертолета, он вновь скрывается от взглядов команды оранжевой бейсболкой и трет мохнатой шваброй полы, исчерканные коваными ботинками, трет, трет и — когда никто не смотрит — вдруг прижимается лицом к стеклу, за которым прожектор слабо выхватывает бушующие в пропасти зигзаги и рвы: тяжкие антрацитовые горы, огромные, как целые страны, дышат, ходят у самого горизонта, и от величия зрелища у него подымается в горле ком…

Королев заплатил двести долларов за комплект анкет, усеянных рядами квадратиков, на просвет дававших водяной знак в виде курсива — “Nobel Brothers Baku 1898” — под допотопной буровой вышкой, возле которой почему-то паслись три барана. Он аккуратно заполнял анкеты три вечера подряд, растягивая удовольствие. Отослав заказной зарубежной бандеролью в Голландию, в центр обработки информации, стал ждать избавления призывом: когда подойдет очередь полететь винтиком в дебри неизвестности — для пополнения комплекта обслуги на новой буровой платформе.

LX

Неожиданным потрясением, но зато сам собой разрешился Гиттис, вдруг переставший отягчать Королева всеми тяжкими чувствами.

Однажды после сеанса в Киноцентре (по интернатской привычке он ходил в кино, как в баню, раз в неделю) он встретил Лену, старшую дочку Гиттиса. Королев вызвался отвезти ее домой. Лена согласилась и наскоро попрощалась с подругой. В машине сказала, что хочет выпить пива.

— Где тут на Пресне подают “Гиннес”? — спросила она, открыто глядя на него с улыбкой.

Ей было восемнадцать. За последние два года она превратилась из девочки в женщину. В ресторане болтала без умолку. Взвинченная матерью, среди прочего сообщила:

— Я люблю отца, но не уважаю.

…Ночью, полулежа в постели, благодарно запустив пальцы в волосы Королева, она тихо объясняла клокотавшей в трубке матери, что несколько дней поживет у подруги на даче.

На третью ночь он проснулся от жажды. Лена спала, разметавшись. Он нагнулся, скользнул губами по налитой, качнувшейся упруго груди, лизнул твердый сосок. Девочка зашевелилась, повернулась, что-то пробормотала — и взгляду его открылся курносый профиль, белесые ресницы, бровки, выкаченные веки. В ртутном свете уличного фонаря рядом на подушке размещался профиль исхудавшего, осунувшегося Гиттиса… Он улыбнулся во сне — и брекеты, мешавшие им целоваться, — проволочные скобки на зубах, о которые Королев оцарапал язык, — блеснули в полусвете, поразив своим видом, будто вынесенный наружу скелет.

Король вышел на балкон и закурил, едва попав спичкой о коробок — дрожали руки. Внизу, сидя на бортике песочницы, пьяный парень забубенно объяснял другу:

— Ты в армии не был. Да ты чё. В армии тебя бы научили.

“Мой мир полон насилия. И я тому виной”, — пробормотал Королев, задыхаясь от слез и дыма.

После этого Гиттис стал ему безразличен, мысленно отплыв всей тушей в безопасную даль, подобно облаку, полному града, только что смертно угнетавшему всю округу ледовыми, лягушечьими казнями, которым, казалось, нет конца и краю.

А Лена стала иногда заезжать к нему в гости от скуки, также и телесной.

Глава двенадцатая

КАРТОЧКИ

LXI

Однако вскоре Королев внезапно обнаружил, что его клаустрофобия приобрела угрожающую силу. Ему было тесно повсюду — спазм пространства спирал дыхание в тоннелях метро, на эскалаторах, в очереди в супермаркете. Простои поездов в тоннелях, терзавшие его, как медведь кусок сахара, медленные узкие лифты, в которых створки, прежде чем раскрыться, навсегда замирали вместе с сердцем, захламленные госучрежденческие высотки с низкими потолками (типа здания “Госстандарта” на Ленинском проспекте), под которыми небо наваливалось на плечи, и сумбурный, обманный план пожарной эвакуации, бледно скалькированный на миллиметровку, расплывался в глазах от страха перед тугими чулками лестниц, с которых уже сыпались в проемы и застревали разверстые в вопле тела; даже автомобильные пробки, особенно на Садовом кольце под Таганской площадью, исчезли из его повседневности. Наивысший трепет у него вызывал тоннель Третьего кольца, спускавшийся бесконечно под Лефортово. От одной мысли, что в нем может произойти авария, пожар и пробка скучится так, что дверь в машине открыть будет невозможно, толстая корка льда покрывала его скальп и постепенно спускалась к лопаткам.

Причем реакция его была не головная, а чисто физиологическая: прерывание дыхания, холодный пот, сердцебиение, сотрясавшее всю грудную клетку, отдававшееся в пятки, желание рухнуть наземь… Королев понимал, что ему следует срочно пойти к врачу, начать лечение, но вскоре ему стало интересно со своим недугом, болезнь увлекла его, потому что доставляемые ею новые впечатления выгодно остранили действительность…

Он перестал ездить в метро в часы пик, садился только в последний вагон, но все равно биение сердца наполняло его всего. Состояние это было похоже на похмелье, когда оказываешься подвешен на ниточке внутри себя и собственные движения укачивают наподобие карусели.

Клаустрофобия подвигла Королева срочно обновить заграничный паспорт — дабы разорвать давящую поруку замкнутости. Пока стоял в очереди в ОВИР, он вспомнил свой стародавний отъезд за границу. Вспомнил прокуренный коридор в здании на Старой площади, пенал кабинета выдачи, где длинный усатый чинуша поигрывал пачкой тогда невиданного, еще магического “Marlboro”; как, встав подобно динозавру, выбросив вперед всю свою суставчатую зыбкую долговязость, этот чиновник прогнал робкую женщину, каждый день нервно приходившую за групповой бельгийской визой. Королев вспомнил, как сам пятую неделю являлся на Старую площадь и понуро сидел, мутно вглядываясь в перспективу, полонившую воображение. Все тогдашнее будущее было чудовищно зашторено бордовым плюшем актовых заседаний, завалено ноздреватыми, составленными из картофелин и свеклы физиями вожаков и кооператоров, гипсовыми харями вернувшихся к отмщению сатрапов, пляской беснующихся бомжей и пиджачками новых сенаторов и партийцев. Он вспоминал — и понимал, что это прошлое будущее исподволь все-таки настигло его, что и сейчас хотя бы только знание о возможном бегстве может чуть его обезболить. Опричнина безысходности наводила не упокоение тоски, а такой градус опасности, что каждый день переживался подобно удачному приземлению самолета. Волна густого миража накатывала на все его аналитические способности, и крах, провал доступной ощупи реальности — в открытый люк тщеты — обрушивался под челюсть. Надежда буксовала, как кошка в многоэтажном воздухе свободного падения. Да еще гнело вокруг возбужденное кваканье дилетантов, параноидальные ставки оптимистов, вой держащихся зубами за перила недавних корифеев.

Пылавший Манеж до сих пор стоял в глазах Королева, пожаром 1812 года распространяясь над Кремлем, над латинским кварталом и университетом. Дымный грузный Бонапарт, сложив руки, стоял в небе над Москвой, и беснующиеся огненные псы, подскакивая, лизали его ботфорты.

Далее, продвигаясь потихоньку вдоль стены коридора ОВИРа, Королев поплыл в воспоминаниях, подобно ребенку, увлекшемуся пущенной в ручей щепкой. Почему-то он вспомнил поездку в Киев, вспомнил сусально-витиеватую роскошь лавры. По дороге к ней он встретил монаха, вышедшего в мир по какому-то делу. Глядя под ноги, с четками, весь сосредоточенный на том, чтобы не задеть, не смутить и не оскоромиться мирским, он одновременно лавировал в толпе и в ней растворялся. Это движение было очень сложным: отделиться, не выделившись. Так двигаются невидимки, истекающие зримой кровью… В лавре Королев встал в очередь, спускавшуюся в катакомбы, где мощи монахов лежат в известняковых кавернах подобно книгам на полках. Люди семенили гуськом, проход сужался до ширины плеч, духота стискивала грудь. Скоро он стал ловить горлом сердце, и приступ задыханья вышвырнул его обратно.

Наконец Королев догадался, что припадки его связаны с неврозом исторического масштаба, с отсутствием эсхатологии вообще.

И тут у него все и отлегло от сердца.

Однако паспорт был уже сделан.

LXII

Вообще, Королева не слишком заботила задача “прожить как все”, поэтому на борьбе он не экономил. Сначала рассуждал приблизительно, лишь вырабатывая лишнюю энергию тоски, стараясь удержать ее до черты взрывоопасности. Он даже не рассуждал, а наворачивал внутри себя пелену из ткани памяти и воображения, стараясь тем самым отдалить, закутать черный огонь тоски, который теперь постоянно прижигал его изнутри, распространяясь по всем закоулкам. На деле Король был мужественным и заземленным человеком, он не стал впадать по поводу своей болезни в мнительность. Не запил, не пошел ни в церковь, ни к доктору и не стал наобум принимать транквилизаторы, а купил баночку с тушью, десяток простых перьев, два плакатных, рейсфедер, чертежной бумаги несколько пачек — и засел выводить графические схемы своего тупика, пытаясь начертательной психологией нащупать иное измерение, способное подвести его к выходу.

На первых его набросках ничего нельзя было увидеть, кроме перечеркнутых нулей, которые он выводил на разный лад одним росчерком без отрыва, и в правом углу — пустые разграфленные рамки, в точности такие же он много лет назад привык чертить на листах лабораторных работ.

Занятие это его успокаивало и вдохновляло. Он вычерчивал эти схемы, архитектурные выкладки памятных мест, засевших у него в голове вместе с драмой воспоминаний, с отчаянием детальной тщательности, которая могла бы ужаснуть, если бы не доскональная правдоподобность воспроизведения реальности, недоступная расшатанному воображению шизоида. Причем внутренним критерием, по обнаружении которого следовало уже остановить работу, Королеву служила только та интуитивная мера достоверности, при которой изображаемое словно бы становилось меньше изображенного и, вымещенное вместе с драмой, отныне словно бы уже и не существовало. Во всех случаях основой ему служила его выдающаяся память, и если она подводила, он мог несколько дней подряд потратить на плутания возле, на рассматривание того или иного здания, городского объекта или, как это было в случае с велосипедом, — купить.

КАРТОЧКА № 1 (бумага, тушь, перо, рейсфедер, линейка, циркуль, рейсшина, иголка, шприц). Здесь для начала он сделал от руки тонкий карандашный набросок коробки с вертикальными ребрами, наподобие радиатора, и вывел печатно на козырьке: КУРСКИЙ ВОКЗАЛ. А месяц спустя во весь лист с чудовищной ясностью жило здание вокзала, еще не перестроенного, не отгороженного от Садового кольца гигантским термитником торгового центра. Вокзал воспроизведен был с точностью до просвечивавших во втором ярусе повыломанных там и тут кресел-ракушек зала ожидания, комнаты матери и ребенка, буфета, увенчанного цилиндрическим зеркалом титана, в котором разъезжалась хороводом россыпь зонтичных столиков, с солонками, с розетками, измазанными потрескавшейся, как такыр, коркой горчицы; до крылышковых петель на створках дверей, надписей “Вход”, “Входа нет”; до трех собак, развалившихся слева у зевка метро, киосков, бабок-лоточниц с деревянными ящиками у ног, на которых были разложены с бутафорской дотошностью нарезные батоны, банки с зеленым горошком, вяленая плотва, четвертинка тыковки; с точностью до мрачных типов, как в паноптикуме, застывших вокруг сидящего на корточках наперсточника, вскинувшего руку со стаканчиком; за ними располагались рядком три “Икаруса”, под лобовым стеклом головного свисал атласный с бахромой вымпел “Ударника труда”, увешанный эмалированной ратью нагрудных значков; с точностью до человека с мегафоном у рта, застывшего рядом, в майке с зеркально отраженной буквой “Я”: “R” — на груди; с точностью до парковочных шлагбаумов, многоугольных выщерблин в асфальте подъездной петли, надписей на табло пригородных отправлений по Горьковской ветке, прописанных наборными точками трафарета: Фрязево, Павловский Посад, Крутое, Киржач, Балашиха…

Королев не умел рисовать людей, и они выходили у него комически топорно, подобно тому как на чудовищной картине Айвазовского “Встреча Венеры на Олимпе” боги стыло стоят у парапета над бушующим морем. Тогда два месяца он проработал зазывалой на Курском вокзале. Пыхая и бубня в мегафон, он призывал приезжих и транзитных пассажиров пройти в автобус — во владения Кости-трепача: вихрастого толстяка, никогда не слезавшего с передних двух кресел.

“Внимание, внимание, — хрипел голос, отдельный от Королева, как протез. — Дорогие гости столицы, вас ждет обзорная экскурсия по Москве. Пять минут до отправления — пять свободных мест в автобусе. Пятьдесят километров по центральным улицам и площадям... Подходим, товарищи, подходим, не скупимся ради знаний, не скупимся. Что такое тысяча рублей? Двумя бутербродами сыт не будешь. Подходим, товарищи, подходим на экскурсию”.

Баснословное знание Костиком истории улиц столицы превышало не только краеведение как таковое, но и словно бы саму Москву. Рассказы, которые этот лихой увалень выдавал в эфир автобусных кружений по незамысловатым достопримечательностям, были не только превосходны, но еще и доступно увлекали в круговорот кучевого облака истории. Как плотву, на кукан из двух-трех переулков он нанизывал эпохи: здесь восставшие левые эсеры держат в заложниках в подвале Дзержинского (наган на столе — железного Феликса кормят селедкой), там Годунов во время смуты прячется в палатах Шуйских, в том флигеле, во дворе, умер Левитан, а в этом здании Пушкин пишет “Историю Пугачева”… Здесь Маковский на картине “Ночлежный дом” поставил Саврасова в очередь в ночлежку купцов Ляпиных, и вот взгляните ниже по переулку — Толстой поднимается на крыльцо “Русского вестника”, а поодаль плюгавенький господин писатель, вперившись в поясницу, переживает, что ему-то платят червонец за страницу против четвертного графу…

Вокзал вокруг круглосуточно кипел, гнил, сквозил, пускал и глотал жизнь, как незаживающая дыра в теле пространства. Справа на краю парковки Королев расчертил коробки многоярусных палаток — внизу продавалось пиво и бакалея, наверху хранились тюки и ящики. Среди товара ночевал молодой бомж Коля. Он сторожил, подметал вокруг и получал зарплату от двух хозяев киоска — бритых толстых братьев-двойняшек Гоги и Кабана. В Колю была влюблена Любка-песня: лысая бомжишка, помогавшая всем торговкам. Она подносила тяжести, опорожняла мусорки, присматривала за товаром, когда они отлучались по нужде. Коля тоже состоял в доверии, но старался маячить только у киоска. Зарплату получал он аккуратно — каждый третий вторник, и в тот же день у киоска появлялась его любовница — дебелая старуха с малиновой пустой сумкой в руке, которой она размахивала при ходьбе, как вымпелом. Она брала Колю за руку и уводила на троллейбусную остановку. Любка-песня шла за ними, что-то бубнила, грозила. Старуха поворачивалась и отгоняла ее, хлеща сумкой.

В отсутствие Коли на крыше киоска сторожила Любка. Жениха своего она ругала тихо, а бабу Нюру — громко. Ворчала она все то время, пока не спала. Торговки сочувствовали ей, и она благодарно упивалась их женской солидарностью. Любка цеплялась за любое обиходное чувство и раздувала его вместе с собой, чтобы раскрыть себя как человека, подобно тому как дети цепляются за любую черточку взрослых, чтобы, опробовав ее в игре, постараться повзрослеть.

Коля от любовницы возвращался сытый, отстиранный, заштопанный, трезвый и без копейки. Хоть Любка и подхватывалась с руганью, но видно было, как она рада его возвращению. Разжившись выпивкой, она забиралась к Коле на сарай. Делала она это суетливо, испуганно оглядываясь, промахиваясь ногой мимо лестничной перекладины.

В одну из сред Коля не вернулся. Не вернулся он и в четверг. Любка носилась вокруг вокзала, кричала, не могла успокоиться, будто чуяла что-то, но потом куда-то пропала. В эту ночь склад на крыше киоска был обворован. Унесли две кошелки с сигаретами и три ящика пива.

Коля вернулся в пятницу. Чистый и довольный, пьяненький.

Гога и Кабан били его ногами полчаса. Когда устали, позвали линейных ментов, и те оттащили окровавленное тело на запасные пути к товарной станции.

В субботу вернулась Любка, ходила кругом, молчала, потом стала что-то тихо говорить — себе под нос, но с выразительным убеждением. На следующей неделе, когда увидела, что киоск, разгрузив, разбирают, что автокран ставит его в кузов самосвала, Любка завыла и побежала на Садовое кольцо, кинулась на проезжую часть, заметалась, и ее пинками, остановив движение, доставал оттуда постовой…

Потом она как-то сразу притихла и вскоре пропала.

Королев видел, как били Колю, и ничего не предпринял.

LXIII

КАРТОЧКА № 2 (бумага, тушь, перо, рейсфедер, линейка, циркуль, рейсшина). Здесь Королев без запинки набросал и вычертил кладбищенскую ограду, снабдил ее зарослями боярышника, бузины, волчьей ягоды. Надгробия дальше только обозначил туманом растушевки, но прорисовал и вывел деревья, каждую веточку, каждый лист, всю склоненность стволов, сплетенность ветвей. Потом два галчонка присели на ограду. Взлетели. Перышко стало падать, кружась. Появился человек, сел на корточки, привалившись к ограде. Достал из-за пазухи бутылку, отпил и, сморщившись, разгреб листья, поставил рядом на землю. Остававшаяся белизна бумаги слепила. Он часто приходил на кладбище в Тропаревском лесу. Но у самой могилы с тех пор никогда не был. Выходил к забору и весь день наворачивал круги вокруг проволочного, решетчатого, кружевного города крестов: летом — по грудь в крапиве и лопухах, зимой — по колено, по пояс в снегу. Он ходил неустанно, с остервенелостью, пока не замерзал, или, весь зудя от крапивы, вышагивая с промокшими ногами, вываливался на шоссе — и брел, брел, шатаясь, оседал на обочину, и асфальт зыбко плыл, покачивался, машины взрезывали, пропадали, кроша асфальт, — и небесная колея над дорогой была полна синих луж, проглядывавших сквозь столпотворение низких несущихся облаков, с сизых подкладок которых до верхушек деревьев свисали мглистые клочья.

КАРТОЧКА № 3 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль). Здесь он нарисовал велосипед “Украина”, который переделал с натуры из “Аиста” (“Украина” была снята с производства, и сколько ни бродил он вдоль велосипедного базара в Сокольниках, ничего из машин со втулочными тормозами, кроме “Аиста”, не встретил). Велосипед им был взят на бумажные небеса очень подробно — со всеми ручками, педалями, цепью, зубчиками, колодками, втулками, пружинами кожаного сиденья, похожего на лошадиную морду, мчащимися спицами, с веснушками катафотов на их сверкающем полупрозрачном диске; переносьем руля, обмотанного изолентой… Саша Головченко, его приятель по Физтеху, шесть лет назад именно на этом велосипеде отправился из Долгопрудного в Киев и пропал. Тело не нашли. Гипотезы были разные: убили грабители на придорожной ночевке или сбил в темноте грузовик: водила тормознул, сдал назад, прикопал труп в посадке. Следователь тогда сказал, что удивляться нечему: по статистике, каждый год в стране пропадает без вести сто тысяч человек. С тех пор Королев всегда считал, что Головченко отправился в кругосветное велопутешествие и сейчас крутит педали где-нибудь в Чили, взбираясь на сложный перевал Анд; или, еще выкарабкивался Королев, Саша был похищен теми самыми уже ранее пропавшими без вести, которые стали отдельным бродячим народом, и они взяли его в свой скрытный табор… Эллипс последней версии ему был необходим для сердца. Невысокий, с раскосыми глазами навыкат, крупным носом и большим добрым ртом, похожий на муми-тролля, Головченко был душой компании, скромным и бесстрашным, и гибель его для Королева стала той пробоиной, залатать которую могла только материя надежды.

КАРТОЧКА № 4 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль, лекало). Изображен стадион “Лужники”, вид сверху. На пустые трибуны, вычерченные сложной посадочной сеткой, расходившейся веером по сторонам света, Королев потратил месяц. Он никуда не торопился, тем более что его успокаивала трудная мелкая работа. Ежегодно этот стотысячный стадион заполнялся толпой невидимых людей, которые безмолвно смотрели, как тренируются футболисты, пиная со штрафных и гоняя друг дружке россыпь мячей. Постоянно множились бродячие толпы пропавших без вести, ставших невидимками, — страна стремительно нисходила в незримое от ничтожности состояние. Безлюдность воцарялась повсюду. Брошенные деревни затягивались тоской запустения. Пустошь наступала, разъедая плоть населения.

КАРТОЧКА № 5 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль, лекало). Здесь он изобразил аккуратно свой автомобиль и толстого веселого дядьку, срисованного из Бидструпа, который, воссев на авто, как на кляче, продавил ему задом крышу. Так Королев карикатурно осмыслил свои материальные муки, связанные с Гиттисом, работой и выплатой за квартиру. Но легче не стало, и когда он смотрел на этого толстяка, то испытывал смесь горечи, презрения и иронии.

КАРТОЧКИ № 6 и № 7 (бумага, карандаш, циркуль). На первом листе, как в атласе, рос гриб-зонтик, чешуйчатый, с юбочкой и гнездом рыхлой вольвы, на втором — разновидность кукушкиного збамка — древесный гриб, похожий на букет многоярусных пагод. Об этих легендарных грибах, чьи питательные свойства сравниваются с куриным мясом, он прочитал в одной вегетарианской книжке, где автор-американец описывал предпринятый им эксперимент. Будучи вполне успешным банковским клерком, однажды он уволился с работы и через пару дней вышел на обочину хайвея. Километров через двадцать свернул на проселочную дорогу — и растворился в лесистых просторах Вермонта. Так он проплутал по лесам и полям два года, имея снарягой только нож, пончо и соль. Ни личными деньгами, ни подаянием он принципиально не пользовался. Записки этого экстремального вегетарианца “О вкусном подножном корме” как раз и вдохнули в Королева уверенность, что его стремление нанизать на себя, на свой пеший ход свободу — всю страну, ее луга, берега, холмы, равнины… — есть вполне выполнимое безрассудство. Он видел себя свободным от гнета, нервотрепки с выплатой долгов, легким, даже летучим, бредущим краем поля с посохом и рюкзаком, ночующим на скользком лапнике. В шалаше сквозь покров листвы натекают капли ливня, утром поют птицы, на рассвете роса горит в чашечках медуницы, потом вымачивает ноги, брючины до колен, над рекой тает туман, рыбы осторожно трогают губами небо, оно расходится кругами… И утром вновь он бредет по лесу, оглядывая буреломы, посматривая на стволы деревьев — повыше глаз, — надеясь все-таки отыскать легендарный гриб — американский кукушкин замок…

Королеву его пешее скитальчество виделось освобождением, он стремился отстать от дебрей городского мрака, надеясь, что бремя исчезнет как-то само собой, что тяготы пути — ничто по сравнению с рабством. Поход этот мерещился погружением в подлинную реальность — неким паломничеством в не обдуманный еще и оттого ослепительный город, святость которого была несомненна. Там он думал встретиться с многим, покинувшим его или ненайденным. Там Саша Головченко кружил по улицам на своем велосипеде. Там, сидя на скамейке в сквере, улыбалась Катя — тихо, словно бы про себя, и когда она обращала взгляд в даль, он видел в ее глазах ожидание.

КАРТОЧКА № 8 (бумага, карандаш). Здесь была копия портрета Густава Малера. Сильный взор, пронизывающий недра незримости, стремительный профиль, очки. Музыка — Королев мучился музыкой. Музыка была его отдохновением и соломинкой, на которой он удерживался над бездной бессмысленности. Слушал он в основном джаз, но в качестве неотложной помощи держал в загашнике Малера, Шостаковича и Моцарта. Выбор его был прост, но обусловлен трудом откровения. Однажды, поздним мартовским вечером, завершив ураганную бодягу предпраздничных отправок цветов в Гокалым, он выпил полбутылки вина и поставил Третью симфонию Малера. В начале “Misterioso” ему почудилось пение ангела. Он заплакал — и после слушал эту вещь редко. Причем не с благоговением неофита, а со всем душевным и физическим сосредоточением, с которым полагается священнику входить за царские врата. Ничто так не могло ему облегчить душу. Когда в Москву приехала Джесси Норманн — он был как штык в консерватории. Однако на концерте великой певицы Королев не услышал ничего сверхъестественного. Впрочем, это ничуть не повлияло на внутреннюю форму музыки, заданную в нем случаем: он не смешивал реальность и веру.

LXIV

Вернувшись с работы, Королев заваривал себе чай (четыре ложки на кружку), остужал двумя кусками льда, выпивал залпом и садился расчерчивать карточки.

Печатным чертежным почерком, уничтожая карточку при малейшей описке, Королев вносил свои наблюдения. Он никогда не переписывал набело отбракованные карты.

“Я люблю родину.

Но я не могу обнять ее или даже дотронуться. Она у меня внутри.

Родина горит как сердце.

Посторонний мир удален, обезболен.

Он, как туловище, отрезан от головы и сердца. Когда кайф „заморозки” пройдет, наступит боль.

Все вокруг встало с логических ног (основания) на слабую злую голову.

Мир кичится благостью, справедливостью, преуспеянием.

Но благие намерения ведут мир в Ад.

Ад холоден потому, что холод можно терпеть. А жар — нет: сгоришь — никакого мучения.

Все перевернулось: нет теперь ни добра, ни телесной дисциплины, ничего — все прорва безнадеги.

Новости таковы, что вокруг — стена дезинформации.

Ложь правит историей.

Дыхание мира горячечно.

Люди теперь чаще сводят счеты с жизнью по внешним причинам.

Но не я”.

Если свободное место на карточке заканчивалось, Королев не частил, а бросал, брал следующую и, макая рейсфедер, катая рейсшину, возился с рамкой, писал дальше, откладывал в стопку — и никогда больше не возвращался к этим записям; не переделывал и не просматривал.

“Войны начинаются, не успев завершиться.

В моей родной стране заправляет кастовость. Потому что прежде всего Язык отражает глубинную эволюцию общества. Устойчивое теперь словосочетание „элитный дом” (пример: „Продаем пентхаус на Красной Пресне с видом на Белый дом под офис элитного класса или элитные квартиры”) — вот это и есть „черная метка”, врученная моему народу”.

Война на Кавказе вызывала у него ненависть и стыд — по отношению ко всем сторонам конфликта. Как многие одинокие люди, он задыхался от спертых сильных чувств.

В начальных классах у Королева на локте поселилась трудная экзема, и летом, на пике обострения, с глаз долой его направляли в грязевую лечебницу на Апшероне.

Санаторий представлял собой детский отстойник. Воспитатели боялись заразиться и часто самоустранялись. Дети сами залезали в грязь и после отмывались в море. Повара крали почти весь паек, простыни менялись раз в месяц, но для детдомовских это был рай, состоящий из свободы, солнца, моря.

Жгучая грязь называлась нафтом и воняла так же, как цистерны с мазутом, встречавшиеся на железной дороге. Он высовывался из вагона на станциях и вместе с солнечным потоком, вместе с жаром от камней, земли, асфальта взатяг тянул в себя запах горячих цистерн.

По перрону бродили косматые безухие псы — они и были приметой начала Кавказа: оставался еще день пути, скоро появится море — и он задохнется от его близости, шири, запаха. С этого момента вожатый строго-настрого запрещал выходить из вагона.

Кавказ так и остался для него страной страшных безухих псов, охраняющих подступы к морю.

Много прочитав о войне — очерки, военные мемуары, солдатские письма, — Королев понял, что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зол, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.

Постепенно Королев составил автобиографию — и она поразила его такой потусторонностью, что он запрятал этот рассказ о человеке, который казался ему предавшим его братом-близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, — многое бы просто не случилось.

Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве — и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой и, замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом, покатился вглубь, будто в объятия Черной курицы или — в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…

Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, — в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал, и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде — омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку — на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлест летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса.

Впрочем, он догадывался, что детство еще не подвиг, что оно всегда без спросу вкусно и колюче накатывает в глаза и ноздри, как ломоть бородинского хлеба с крупными звездами соли и стаканом молока из бутылки с “кепкой” из тисненой фольги. Он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось. Нет. Он обожал опрокидывание в глубину тугого всплытия из воспоминания. Он замирал, чувствуя прохладные капли, оставшиеся на пальцах, которые вынули из медного таза стебли фиалок. Он проваливался в “свечку” солнечного волейбольного мяча на каспийском пляже — и слепящее лезвие морского горизонта, взятого с кубистического шара на парапете санаторной набережной, сладостно раскалывало его хрусталик. Детство было прекрасно, но он был уверен, что Господь сотворил людей не для одного прошлого, как ни трудно и несправедливо было бы это осознавать. Однако на будущее у него не то что не было сил — оно уже минуло несостоявшейся возможностью. И что самое мрачное — он понимал свое бессилие и не мог смириться. Но, отказываясь от этого куска хлеба, он рисковал умереть от голода.

Королев все-таки сумел извернуться суррогатом — и обратился к постороннему прошлому, найдя его безболезненным и полным неизведанного смысла. Живя на Красной Пресне, он постепенно натренировал хищную пристальность, которая сметала покровы как конструктивного мусора современности, так и просто асфальта. Пристальность подымала напротив входа в зверинец полощущиеся цыганские балаганы и шестиметровые баррикады в осаде казачьих разъездов, выпрастывала из-под Большой Грузинской, из-под Горбатого моста речку Пресню вместе с ее колесными, лопочущими мельницами, кожевенными сараями, Грузинской слободой, холмами и рощей. Будучи крепче и долговечней мрамора, наблюдательные слова и эта творящая пристальность давали ему удовольствие перестроить город на свой лад, умыкнуть его.

LXV

Когда Королев тосковал, он старался глубже задумываться. Энергия рассуждения растрачивала тоску. А задумывался он почти всегда о главном — о времени. Только на время он мог положиться. Только оно могло стать скрепляющим веществом той конструкции, которая выстраивалась в этом городе для размещения его жизни. Размышление это было суровым делом.

Он пользовался различными предпосылками и отобрал из множества те, из которых выводились все остальные. Им оказался полный останов — “стоп машина”, — приключившийся с его Родиной.

Локомотив уже сорвался в пропасть, а состав страны все еще летел, ускорялся инерцией свободного падения, втуне надеясь рывком перемахнуть параболу крушения. Этот динамический пример отложенной остановки замещался видом сплющенного луча, уткнувшегося в ничто после какой-то бесчувственной, но скорой даты. Здесь, конечно, все было сложнее и требовало размыслительной метафоры большего объема, чем фраза.

Обычно приходилось начинать с неприятного — с того, что метафизическая мессианская тяга, сколь убога и кровава порой она ни шла перед историей, нынче зарыта в землю. И все, кто хотят добыть ее, — гапоны.

На этом он не задерживался, только отдавая дань связности. Все это казалось более или менее простым, а вот непросто было, что остановка времени лямкой перетягивала дыхание.

Суммарно его траекторию можно было описать оглядкой — короткой хлесткой петлей, которой его осенило: он куда-то просадил пятнадцать лет жизни; после чего его перетянуло еще, теперь затяжной: не он один просадил это время — просажено оно оказалось просто потому, что никуда и не шло.

И дело даже не в том, что оплот пуст и никакого плана, кроме воровского. Тут что-то с метафизикой пространства. Мало того что оно распалось и опустело, оно к тому же переместилось внутрь. Снаружи Родины теперь нет. Зато она есть внутри. И давит.

Вместо пространства воцарилась бездомность. Можно сколько угодно за плечами собрать домов, но все они будут пришлыми, как раковины, подобранные отшельником. Здесь дело не в беззащитности, что-то гораздо большее, чем оставленность, посетило окрестность. “Время отхлынуло в другое русло? — озадачивался Королев, и дальше его несло: — В самом деле, почему иудеи нам братья? И мы и они — единственные нации, чья ментальность насажена на тягу — вектор стремления к исходу: из рабства, из-под крепостничества, из-под власти чиновников — в мировую революцию, перестройку, куда угодно; взять Чехова — как прекрасен умный труд, какие сады будут цвести, не важно — только бы становилось лучше, только бы дом построить, пусть незримый, пусть ради этого полстраны удобрит буераки, не важно, — высокое дороже, мы не можем жить в сытой остановке, мы — не голландец: он не мечтает о том, чтобы завтра перестать быть голландским голландцем, он не мечтает вообще, ни о каком апокалипсисе речи быть не может, спасибо, его пиво и сыр — лучшие”.

Королев, раскочегарившись мыслью, носился по городу — аллеями ВДНХ, по проспекту Мира, взбирался на Рижскую эстакаду — с нее бежал на Сущевку, Бутырку, Пресню, взлетал на Ваганьковский мост и оттуда зависал над вагонным парком Белорусского вокзала — над бесчисленными пучками рельсов, составов, хозяйственно-погрузочных платформ, россыпью оранжевых жилеток обходчиков. Едва ли не мистическое ощущение вызывал у него этот вид путевого скопления: вся страна в продолжении рельс, грохоча, раскрывалась здесь перед ним, и он содрогался от веяния простора…

Ну да — что еще оставалось ему, кроме прогулок? Что еще могло создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, — хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда, — впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения. Москва то бесчувственно его обтекала бульварами, набережными, скверами, двориками за Трехсвятительскими переулками, за Солянкой, то бросалась в лоб кривляющейся лошадью — не то пегасом, не то горбунком, привскакивала галопом пустырей, припускала иноходью новостроек и все норовила отпечатать на сознании — подковой — взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту — с зрачком Кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков. И вот этот клубок пешеходной моторики, уснащенный то яростью, то наслаждением, то усталостью, и составлял прозрачную раковину, намотанную чалмой траекторий на рака-отшельника. Иногда он должен был придумать себе цель перемещения, и он выдумывал, но всегда непредметную: то ему следовало раствориться, то, напротив, вникнуть в дело, что он как раз и есть — мысль города. Он постигал бездомность. Внезапная инверсия выдернула из него нутро и вложила под язык Родину, как облатку яда…

Тут он вспомнил, как много лет назад оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку его пытался подстрелить часовой, за что он получил “губу”, трудодни которой потянулись на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью полутушу. Вдвоем они долго и сложно ворочают через сосновый бор буренку. Наконец присаживаются на корточки для перекура. Прикладывают к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Королев докурил и, поднимаясь, различил цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: “1941 г., Моск. воен. окр.”. И вот эта туша, вытащенная ими тогда на прокорм, накрепко застряла у него в голове, он теперь так стал видеть всю эпоху — как кормящуюся такой несъедаемой тушей…

Наконец он развернулся и, дрожа и пугаясь плачущих, шипящих машин, пошел на Садовую, до Сухаревской площади, потом до Красных Ворот, отсюда свернул на Басманную. Уже наступил вечер, в рюмочной все столики были заняты, и он выпил стакан коньяку у стойки, но от этого легче не стало. Он вышел прочь и, пометавшись на месте, у Доброй Слободы повернул и впутался в клубок незнакомых переулков, скоро вытолкнувших его к Яузе. Он вышел на мост и оглянулся, не в силах сдерживать судороги и слезы. Огни города, машин, блики на реке потекли, разорвались, схлынули, потянулись, брезжа, разливаясь. Душевная боль облекла сильной линзой его зрение. Линии набережной, парапеты искривились, взлетели, хлестнули. Он рванул на груди рубашку и побежал на ту сторону, скрылся в парке. Скоро дорожки привели его к теннисному корту, где он прикорнул на зрительских скамейках.

Ночью проснулся от холода с преступно ясной головой и, унимая колотун, пустился вприсядку вокруг столбика для сетки. Многосуставчатый кристальный механизм мыслительного припадка бежал у него в голове с легким звоном…

“Но опять же все это мелкие черточки, все это ничтожно по сравнению с тем трагическим замыслом, что незримо овладел верхними слоями и нынче спускается в видимые нижние. Да — слишком просто, чтобы быть правдой. Ага, ага, снова получается, что, если бы не Бог, я б давно уж удавился. И все-таки как это неподъемно сложно. Тут словно бы — как ни просто — упираешься в ответственность самосознания. Здесь нет и духа скорби — куда подевалась империя, и все такое. Не в материальной составляющей дело, а в том, что незримая природа Родины терпит фиаско раз за разом, подобно футбольной нашей сборной… Речь идет об умалении не царственных функций, а простых человеческих. В общем, тут много воспаленной интуиции, возможны заблуждения, но я далек от паранойи. Это не больше, но другое, чем осмысление завершенности истории, это ощущение… Знаете, есть представление об ангелах-хранителях государств, империй. Так вот, это ощущение взмаха крыла при взлете…”

“Ну, хорошо. Меня даже не забавляет мысль, что пришествие Мессии в свое время осталось не замеченным современниками. Точно так же пришествие антихриста могло остаться незамеченным, а образ его вполне собирательным: почему личность не может быть эпохой?..”

В парке стали появляться первые прохожие: бегуны и хозяева собак с питомцами, старушка в кедах, семеня навстречу, посторонилась, одичало глядя на него из-под поломанных очков, притянутых с затылка бельевой резинкой. Королев уже давно незряче плелся по дорожкам парка, бормоча и энергично раскрывая в никуда объятья, не то — чтобы согреться, не то — помогая себе продвинуться вперед, навстречу смыслу…

“В конце концов, всегда отмахивались и будут отмахиваться до последнего: нет, еще не конец, все скоро двинется снова. Но ведь все-таки веревочка рано-поздно совьется — и те уста обрыв ухватят. Нет-нет, совсем не то, все хуже, представь себе, что никакого конца никогда не будет: ни хорошего, ни плохого, и никакого Суда, ничего вообще — только многоклеточная глупость, горе и захламленная пустота…”

“Господи, ну что я думаю?! Что это вообще со мной такое, к чему вот так?.. Да, о чем? О чем? О выхолощенности — о том, что стремление времени удерживается только энергией вожделения, а общее устройство все делает для скорейшего удовлетворения влечения, его выхолащивания…”

Королеву наконец достало умения понять — о чем он мечется: все дело было в языке. Он пытался придумать язык, которым можно было бы разговаривать с Неживым. Не с неживой материей, — одергивал он себя. Материя — это цацки, тут сама идея неживого воплощается приходом: Не-жи-вого. Получалось, что все его метания были паникой перед приходом неизведанного Неживого. Он неосознанно чувствовал это. Он не мог понять, чтбо именно это будет, потому что кто может определить не Ничто — а неодушевленное Неживое?! Он предчувствовал встречу, однако неподатливость образа воображению смертельно пугала его. Что это? Машина? Но с машиной можно договориться, она сама создана языком, машинным. Неживая материя, атом, находящийся в обмороке? Ген, всей штормовой совокупностью азбучных молекул оповещающий о брошенном им вызове? Мыслящий белок? Все это было непредставимо, и любая, самая изощренная конструкция в конце концов вынуждала отринуть себя: ради определения Неживого, к которому он так бешено подбирался.

И вот от этой немоты он все время и бежал найти, обрести дар речи. Слово “смерть” ему не подходило — уж слишком много оно вобрало человеческого. Человеческое — вот что он всеми силами духа пытался отринуть от себя, пытаясь представить, изобрести язык, которым бы он встал на защиту этого же человеческого перед Неживым.

Ну да: царство Его — не от мира.

Все привычные картины не годились. Огненные колеса, катящиеся по небу, нагая женщина без головы, выше леса, шагающая впереди войны, стеклянные косцы, бесформенные в своей слепой ярости, широким махом собирающие дань, — все эти образы были семечками по сравнению с тем, что восставало перед Королевым при мысли о великом Неживом. Там — в этом усилии логического воображения — что-то такое было уловлено им, что не поддается ни историческим, ни мифологическим, ни гуманистическим интерпретациям, и он ошибался: для этого нет языка, — какой язык у смерти, кроме Ich liebe2?..

Не отпускало.

LXVI

Он сам себе объяснял о времени — языком, который словно бы растолковывал себе постороннему, что ему каюк, что несмотря на то что он вроде бы живой, и куда-то идет, и будет идти, но все равно ему каюк. Это было больше и страшнее, чем зомби, который никогда не узнает, что он такой. Мрак убедительности и постепенности осознания окутывал его. Его путаные бредни частью сводились к распознанию себя: человек он или машина? Вот сама по себе риторическая структура всех его метаний как раз этим и занималась, обращаясь к нему самому с пыткой дознания: кто ты? мертвый или живой? обманутый или выброшенный? где твоя Родина?

Что грядет? Что за новая эпоха заступит на смену рассчитаться с человеком? Вот это Великое Неживое вновь и вновь маячило перед ним, и он давно не мог сравнить его с собственным бредом. Объективные признаки были очевидны. Демография, опираясь на палеонтологию, предъявила их с очевидностью законов Ньютона. Доисторическая жизнь на Земле множилась видообразованием по закону гиперболического роста. Последний характерен тем, что имеет точку сингулярности, в окрестности которой происходит устремление параметров жизни в бесконечность. Подчиняясь закону такого развития, невозможно двигаться во времени непрерывно — без того, чтобы не свалиться в катастрофу исхода. И вот когда разнообразие приблизилось к критической точке, появился Человек — и в свое развитие вобрал — на деле: сожрал — всю мощь становящейся живой природы, становящегося Живого. Благодаря этому сильный рост видообразования был погашен, сошел на нет. Вместо видов по гиперболе стала плодиться и размножаться Цивилизация, и в середине века уже было понятно, что дело идет к критической точке, когда планета задохнется от злобы, перенаселения и ложной благости. Однако нынче рост стал замедляться. Рвущееся пламя гиперболы стало гаситься пустой водой бесплодия и смертности, жизнь отступила перед поступью Неживого, Человек приблизился вплотную к своей метаморфозе — к совокуплению с мертвой материей, — и что-то должно родиться в результате: искусственный разум? очеловеченное мимикой ничто? Эпоха эфемерных сущностей, плодящихся, неуловимых и значимых в той же мере, в какой бессмысленна и реальна будет порождаемая ими смерть.

Не ускользнуть.

Глава тринадцатая

В ПУТЬ

LXVII

В эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские — стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… — куда, было неизвестно, но вот уже полгода он постепенно погружался в этот сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и когда-то, когда они еще были, — путешественникам-первооткрывателям.

Рост — вот главное, в чем он сомневался, — в своем росте. Непонятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.

Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку — и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался. Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных тоннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил — и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость, — и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь. Когда двигаешься — не страшно, движение — облегчение бытия, вот так побегаешь — и вроде бы все хорошо. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке. Куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую “рулетку”. Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны — из желтого сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…

Во всех своих походах он не встретил ни одного бомжа своей комплекции и роста. Все они оказывались невысокими, округло-коренастыми или сухими, но все равно крепкими. Обнаружил только одну рослую бабу с мгновенно состарившимся лицом. Он научился различать такие лица — преображенные не текучей метаморфозой гримасы, а словно бы скоротечно потрескавшиеся, подобно живописным подделкам, состаренным морозом и ультрафиолетовой лампой. Женщина была высока и красива, смугла от грязи, в шерстяном платке, стянутом под подбородком. Она пританцовывала у свалки турникетов с одеялом, перекинутым через руку, пожимая долгими ногами баулы, вся пронизана нелепо сложным тиком, обуревавшим ее от колен — к руке, прыгавшей с дымящимся окурком. Правильные черты лица соединялись с гримом безумия. Она что-то бормотала, по лицу пробегала то усмешка, то испуг, то жестокость…

LXVIII

Хождения по трем вокзалам косвенно подтвердили давнее наблюдение. Дело в том, что со временем Королев заметил: если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам. Примеры Королев находил в Германне и Чичикове. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия о. Митрофана и затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей; покатил, помахал страницами-крылами.

Но отыскивался еще и другой пример, более значимый.

Лицо Юрия Гагарина — очень русское, распространенное в народной среде. Еще мальчиком Королев стал встречать в электричках и на вокзалах — а куда податься неприкаянному, как не в путь? — сумасшедших людей, старательно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а, напротив, одутловаты, взвинченны и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…

Вообще, продолжал размышлять Королев, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в какой-нибудь горе на Урале. Или — что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на круглую мертвую планету.

Так вот, лица бомжей, встреченных Королевым на вокзалах, монтируясь в зрелище, напоминали ему о том наблюдении. Постоянно, выхватываясь взглядом, приближаясь из сумерек, нарастая, опускаясь к земле, лица то размывались, то очерчивались, сгущались в фокус лица Гагарина, которое, однако, ни разу не набрало отчетливости яви, — и Королев понял, что ему еще предстоит в скором будущем повстречаться с Первым космонавтом.

Кроме той бабы, ни одного рослого бомжа на вокзалах он не встретил. Снова и снова он вчитывался в записки одного военнопленного, прошедшего через концлагеря от Восточной Украины до Северной Италии. На этих страницах он находил критерии выживания, пункты психологической и физиологической дисциплины. Из них следовало, что выживают в тяжелых условиях только сухие, приученные к голоду люди. Что ширококостные сангвиники быстро теряют силу духа, впадают в уныние и сами начинают подмахивать загребущей смерти. Еще этот бедолага описывал некоторые критические случаи, предупреждая, например, что нельзя голодающим есть неспелые хлебные зерна. Он рассказывал, как группа узников, шедших по этапу среди колосящихся полей, вдруг набросилась на хлеба. И вот уже Королеву снилось, как он трет в ладонях пучок колосьев, как задыхается, кашляет от плевел, как разжевывает мякотные молочные зерна, упиваясь слюной и сытой жижей, и как потом пухнет снутри горой серой массы, как узлом его скручивает заворот кишок, вырастают передние зубы, — и крик его протяжный присоединяется к возгласам и писку других грызунов, объевшихся неспелым хлебом.

Королев вытвердил святого Антония: “Душевные силы тогда бывают крепки, когда ослабевают телесные удовольствия” — и для входа в бродяжничество начал тренироваться: голодать и бегать. По утрам носился по Пресне, как кулан: по Заморенова к церкви, перелезал через забор, пересекал захламленный двор астрономического музея, выбирался на холмы Рочдельской улицы, “Трехгорку” — и рушился на набережную.

Он штудировал “Путешествие Иегуды Авитара” — поэта, под видом дервиша пересекшего в XII веке Среднюю Азию. Авитар! Ища способ избавления для народа своего, — в поисках тайного колена Сынов Моисеевых, одного из десяти рассеянных, легендарного племени великанов, уединенно поселившегося за Аралом для взращивания мессии, — поэт пересек тьму пустоши. Рано осиротевший, не имевший ни семьи, ни друзей, Авитар с юных лет увлекался философией и поэзией, много путешествовал, талантом и врачеванием заслуживая гостеприимство. Целью его путешествий постепенно стало разведывание безопасных путей в Палестину. Для этого ему было нужно познакомиться с обычаями и нравами народов, встречающихся на тех или иных направлениях, и выбрать путь наименьшего сопротивления. Вдобавок он чаял передать Сынам Моисеевым сведения о страданиях своего народа, воззвать о помощи и освобождении. В пустыне он повстречался с таинственным племенем огнепоклонников — поклонявшихся огню, происходящему из мертвой материи — из земли, из недр, благодаря источению нефти или газа. Адские огнепоклонники почитали некоего Аримана и противопоставляли себя последователям Заратуштры, который требовал поклоняться чистому огню, происходящему из живого — из дерева. Напитанный путешествиями по Каспию и Аралу, Авитар был вторым после пророка Ионы поэтом в иудейской литературе, сочинившим стихи о море. Как философ Авитар стал известен лишь век спустя — благодаря Фоме Аквинскому, который до конца своих дней почитал его как христианского богослова, считая труд “Фигуры интуиции” вершиной умной веры. Легендарный образ Авитара служил Королеву подспорьем, часто единственным. Погиб поэт под копытами всадника при входе в Иерусалим, в который стремился всю жизнь. Любимая максима Авитара: “Конкретно только всеобщее”.

Пыль песков Фарсистана, застлавшая путь Авитара, насыщала кожу Королева. В Гёмштепе поэт едва не был разоблачен Джунаид-ханом — предводителем туркменских племен, внутри которых разбойники-кандакчи совершали из пустыни набеги на языческий маздакский Иран, грабеж и захват рабов прикрывая священными целями. Рабы, не выкупленные родственниками, отправлялись угнетателями в Хиву, на продажу. Дервишам кандакчи выдавали десятину — монетами и угощением; зазывали в юрты. Славяне, совершая морские набеги, иногда нападали на селения, сжигали их, освобождая пленных. Туркмены принимали эти походы за религиозную войну. Джунаид-хан кормил Королева одним бараньим жиром с чаем, испытывая его крепость пустынника. Вчитываясь, подгадывая момент побега из гостеприимных объятий хана, Королев готовился спуститься в пустыню улицы, как в ад, и составлял кодекс маскировки и поведенческой самообороны.

Авитар, в своих прозрениях описывая различные стадии мистического соединения с Богом, внушил Королеву две простые мысли. Первая заключалась в том, что отказ от себя — погружение в “пропасть абсолютной бедности” — растворит личность в Боге. Вторая мысль была непростым усилением первой: поскольку всякая любовь, в том числе и любовь к Богу, эгоистична, то ради истинной любви к Богу следует избавиться от самой любви.

В ночь перед отправкой Королев узрел страшный сон. Фон его составил куб воздуха, наполненный светом и пустыми птичьими клетками. На переднем плане плыл его любимый художник Матисс — уже старый, с запущенной бородкой, в треснутом пенсне, он озабоченно склонялся к невидимому предмету, затерявшемуся в зарешеченных дебрях нестерпимого солнечного света. От этой картины заломило сердце.

LXIX

Постепенно приметы будущего стали одолевать Королева.

По утрам с охраняемой стоянки за новым домом, выстроенным напротив, выезжали машины, чья стоимость раза в три превышала цену его квартиры. У шлагбаума топтались и зыркали телохранители. Королев знал, что если пройти мимо, когда выходит из машины “хозяин”, можно услышать в свой адрес: “У вас шнурок развязался!” Так сметливые телохраны отвлекали внимание от физиономии, которая могла бы запомниться по телевизионным выпускам новостей. Королев дважды попадался на это и впредь избегал шастать мимо.

Поздним вечером стояночная охрана выпускала собак, ночью чутко заливавшихся на чужака, который, случалось, забредал в переулок по разной нужде: срезать к метро, отлить, заплутать. Звонкие собачки — три дворняжных рыжих выблядка (чей папаша, колли Принц из соседнего подъезда, год назад сдох от рака) — будили его по ночам. Жестоко неприятельствуя с пришлыми тварями, загрызая приблудных щенков, эти узкомордые собаки зорко распознавали жителей трех близлежащих домов как своих.

Но когда Королев выскочил с пыльным, отяжелевшим от хлама мешком на вытянутой руке, они гурьбой покатились на него из-под шлагбаума стоянки, проскальзывая по слякоти, царапая асфальт когтями. Королев подал голос:

— Это еще что такое…

Неудобный пыльный мешок, которым ни в коем случае нельзя было касаться одежды, отягощал вытянутую руку, торопил его к помойке. Лай стал перемежаться захлебывающимся рычанием, выдались клыки. Королев съежился и, мотнув мешком, ускорил шаг, предвкушая острую боль в лодыжке. Помойка была за домом. Собаки неистовствовали. Королев оказался не готов бросить мешок и развернуться к бою.

Крысы закишели в контейнере черными зигзагами, длинно сиганули одна за другой — и скрылись в дыре под сугробом, привалившимся к трансформаторной будке. Псы отвлеклись на крыс, стали рыть снег, и он успел ретироваться.

Дрожь растворялась в теле, шаг летел. То, что собаки его не узнали, набросились, то, что они приняли его с мешком в руке за бомжа — и он испугался, не разогнал шавок ногами по мордам, а позволил им вогнать себя в шкуру бродяги, плетущегося от помойки к помойке, и позорно дал крюк через соседний двор, — это его поразило, пронзило унижением. И когда он вернулся с пустыми руками к подъезду, то не сразу вошел, а, сжав кулаки, прошелся в сторону стоянки, к шлагбауму. Но псы, снова выбежав на него, теперь тут же потеряли интерес, замотали вяло хвостами и подались восвояси.

LXX

Надя и Вадя отыскали дом Королева так. Вечером 25 января — в самый мороз — в день шестидесятилетия Высоцкого они пришли на Малую Грузинскую, 28. Дом этот был местом паломничества. Под барельефом, с которого рвались покрытые патиной бешеные кони, стояли люди. Кони были похожи на шахматные, грубой резки. Они вздымали волны, порывали с упряжью, спутанной с лопнувшими гитарными струнами. Бородатый мужик в лыжной шапочке, долбя кулаком воздух, выкрикивал стихи.

Напротив через улицу высился костел, восстановленный из бывшего склада. И вот эта близость величественного костела к дому с мемориальной доской, близость краснокирпичного, устремленного вверх здания, внутри которого ходили пасторы в белых мантиях, а с Рождества у ограды стояли ясли, с кукольным скотом и волхвами, уютно подсвеченные изнутри в промозглой московской тьме, — все это вызвало в Ваде неясный восторг — источник смешанного чувства безнадежного мужества и жалости к себе.

Постояв поодаль ото всех и дерябнув за упокой и здравие, Вадя повел Надю по дворам, осматривая подъезды. Самым подходящим оказался подъезд Королева.

Засыпая, Надя думала, что сегодня они были в церкви, и шептала: “Спасибо, мама. Очень вкусно. Очень вкусно. Очень вкусно…”

Первая ночевка Короля состоялась в парадном дома тридцать шесть дробь шесть — по Пресне. На углу его висела табличка: здесь до 1915 года жил Маяковский, здесь он написал “Облако в штанах”. Это была тренировочная ночевка: он взял с собой пенку и верблюжье одеяло. Припас сыру и мадеры. Сквозь сон его окатывали волны холода — столб ледяного воздуха вместе с пробуждением наливался в парадное и стоял, словно чугунный часовой. Мороз затаенно дышал внизу беспощадным зверем. Колотун настиг его к утру, и он с мутной головой проскакал переулками к себе, залез в горячую ванну, где часа полтора и отоспался перед работой.

…В день, на который Королев наметил окончательное отбытие, ранним утром после пробежки он зашел в магазин купить что-нибудь к завтраку.

Перед ним у кассы стояла немолодая ухоженная женщина. Она мешкала с покупками, что-то странно приговаривая.

Росту она была высокого, одета в хорошее статное пальто. Над короткой стрижкой реяла красная шляпа с широкими полями. В неэкономных движениях дремала неуверенная грация. Говоря сама с собой, она хрипло размышляла над покупками, стоящими на прилавке: над стопкой консервных банок с кильками в томатном соусе и бутылкой дешевой водки.

— Ну и зачем ему по такой цене бегать два раза?..

Она отошла и сняла с полки еще одну бутылку.

— А теперь внимание, — подняла она палец, обращаясь к кассирше. — Вот это мое. — При этом женщина ладонями охватила и придвинула стопку консервных банок. — А вот это — его. — Звякнув, она отодвинула бутылки. — Его, — повторила женщина.

— Соседа? — послушно спросила юная кассирша.

— Соседа, — удовлетворенно подтвердила женщина и, выпрямившись, добавила рукой: — Его отрава.

Тут Королев заметил, что у нее на плече прилипла паутина, рукав перечеркнут пыльным следом, а сама она, вытягиваясь, покачивалась, будто гимнаст, в стойке соскочивший со снаряда.

Расплачиваясь, он тревожно думал об этом таинственном соседе и, выйдя уже из магазина, понял: “Этим соседом скоро буду я, все шансы”.

Вечером на Курском вокзале Королев зайцем сел в поезд Москва —Симферополь. Сняли его в Орле, дав поспать на третьей полке до рассвета. Через три дня выпустили из КПЗ. Стоя у парапета набережной над Орликом, он зашвырнул ключи от квартиры в круговерть реки.

В Орле гулять было чище, но холоднее, чем в Москве: отапливаемых убежищ почти не было. С автовокзала его прогнали местные бродяги, не желавшие делиться доверием ментов, дозволявших им чистенько сидеть в зале ожидания — с часа ночи до пяти утра.

Королев послонялся по разваленному центру, по хмурым окраинам, где был дран собаками; посетовал, что не весна, — и вернулся в Москву, где хотя бы нарядные светлые витрины согревали своей приятностью. Ночевать стал на улице Герцена в подъезде дома напротив Театра Маяковского. Выбрал это парадное по старой памяти. На первом курсе первый и последний раз в жизни он участвовал в “театральном ломе” — осаде театральных касс. Группа студентов, переночевав в подъезде у театра, на рассвете блокировала подступы к кассам. Группа из другого вуза, с которой было договорено противоборство, приезжала на первом составе метро. Борьба состояла из массовых толканий и втискиванья с разгону, взброса. Не каждый житель подъезда был способен ранним утром переступить несколько десятков тел, разложенных на его пути к лифту.

Королеву ночевать на Герцена было менее неловко, чем где-либо. Там он себя успокаивал подспудной выдумкой, что “театральный лом” продолжается, что вот та сложно постигаемая научная мысль, от которой он не успел тогда за день остыть — мысль о Втором законе термодинамики, о цикле Карно, — продолжает крутиться в его мозгу сквозь зубодробильный колотун, охвативший от холода и нервной дрожи; он закуривал негнущимися, прыгающими пальцами и даже находил в этом ностальгическое удовольствие, в моторной памяти этих движений, совмещенных с навязчивой трудной мыслью об энтропии. Однако в подъезде скоро стали делать ремонт, начавшийся с установки домофона, и через неделю ему пришлось перебраться на Курский вокзал.

Там он подружился с Бидой. Это был толстый курчавый парень, жадно говоривший, жадно куривший, жадно жевавший, все что-то беспорядочно рассуждавший о себе. Кликухой его оделили вокзальные кореша, с которыми он имел какие-то суетливые не то трения, не то сделки. Биду звали Павлом, обретался он на вокзале по жуткой причине. Он был болен игроманией и, служа в каком-то офисе, после работы допоздна торчал в залах игровых автоматов, где просаживал то, что зарабатывал. Ему казалось, что вот-вот и он откроет секрет — как обыграть “однорукого Джо”. Наконец он устроился кассиром в игровой зал. И вскоре проиграл всю дневную выручку. С тех пор был в бегах. Хозяин заведения приходил к его матери, требовал расквитаться, вынуждал продать квартиру. Дома Паша жить не мог: во дворе дежурили кореша хозяина. Мать сама приходила к нему на вокзал, приносила еду, плакала и ругала. Королеву с этим несчастным болтуном было уютней, чем одному. Он вообще стал тянуться к людям, не упуская возможности пообщаться, удовлетворить любопытство: так наверстывал свое прошлое одиночество.

Пустая голова Паши была набита схемами выигрышной стратегии. Королев пытался воспитывать его, рассказывая о законе больших чисел. Бида, не понимая ни слова, большей частью оттого привязался к Королеву, что решил, будто тот как раз и обладает тайным способом обыграть “однорукого бандита”. Королев видел, как он, делая страшные глаза, украдкой указывает матери на Королева, что-то шепча жирными губами. Как женщина пугается и недоверчиво смотрит ему в глаза.

Из опыта привокзальной жизни Королев вынес, что на вокзале всегда есть люди, которые важно ожидают поезда. Как правило, это полусумасшедшие старики, старухи и их приблудные не то кореша, не то дети. Непременно подчеркивается, что они ждут не чего-то там такого, совсем не жизнь просиживают, а ждут именно поезда. Они страстно хотят быть как все, хотят показать, что они тут не просто так, а осмысленно, как приличные, и тоже куда-то едут. Для этого из расписания поездов берется подходящее время отправки, скажем — двенадцать двадцать пять, до Брянска. И каждые четверть часа они у вас попеременно справляются о времени. Вы отвечаете. И вам кивают, приговаривая: “Осталось столько-то”, — покачивают головой, посматривают по сторонам, будто приглядывая за сумками, ничего, что чужие. Когда же время икс остается позади, спустя час-другой вновь возникает новое значение переменной, вновь соотносящееся с реальным пунктом назначения.

Тоска по будущему владела нищими. Будущее время было для них закатывающимся солнцем, которое никогда больше не взойдет.

Такое оправдание личного существования завораживало Королева. Комичная скрупулезность, с которой эти люди упорядочивали, маскировали нормой, удерживали свою жизнь, снимая пафос, наполняла его пронзительностью.

LXXI

Бродяжить было трудно, но увлекательно. Он все время подыскивал новый ракурс, в котором ему было бы интересно вгрызаться в Москву, теперь представшую особенным остросюжетным пространством, каким когда-то было пространство детства — царство помоек и свалок, подвалов, складов, заброшенных локомотивов, пустых цехов, в которых можно было набрать карбиду, украсть огнетушитель, ацетиленовый фонарь, срезать с брошенного компрессора пучок медных тонких трубок, набрать в консервную банку солидола для войлочных поршней воздушных ружей, напиться вдоволь ядреной газировки из автомата: щепоть крупной соли в пол-литровой банке вскипала вместе с рыгающей ниагарой газводы…

Он впивался и гнался за Москвой — она была его левиафаном. Он находил в ней столько увлекательного страха, столько приключенческой жути, извлекаемой при посещении необычайных мест, что порой утром никак не мог сообразить, чем сперва ублажить себя, чем заняться, куда пойти: не то на чердаки Чистого переулка — копаться в рухляди и старых журналах, выискивать, высматривать сквозь слуховые оконца доисторическую мозаику проваленных крыш, ржавых скатов, покосившихся пристроек, ослепительно засыпанных синеватым снегом, не то — пробраться на заброшенные мансарды Архангельского подворья, просеивать противопожарный песок, которым были завалены перекрытия, вылавливать из сита мятые гильзы, довоенные монеты, серьгу — серебряную дужку с оправленною капелькой граната, — все, что ссыпалось из карманов постиранных блузок, рубашек, брюк, гимнастерок, вывешенных на просушку, снятых с тел, уже истлевших; не то — рвануть на Поклонку, в Матвеевский лес, пробраться по пояс в снегу лесистым оврагом к первому пятиметровому забору сталинской дачи, барахтаясь, откопать низенькую собачью калитку, скинуть обломком ножовки крючок, порвать джинсы о гвоздь, взойти в зону отчуждения, прилегавшую к цековской больнице, оглядеться поверх расчищенных ни для кого дорожек, поверх еще одного забора, набегающего вдали под вилообразными и корабельными пагодами сосен, войти в параллелепипед оранжереи, в жаркий оранжерейный город, полный стекла, света, пахучих дебрей, плетей с колючими мохнатыми огурцами, свежевыкрашенных отопительных змеевиков, увенчанных белыми солнцами манометров, и мшистых вазонов, хранящих корневища мандаринов, лимонов, лаймов, луковицы мохнатых георгинов, сильных гладиолусов, лилий, путаницу корявых обрезков виноградных лоз, из мускулистых расселин которых взлетала, ветвилась разносортица крапчатых дурманных орхидей; погулять среди вспышки лета, разглядеть бабочку, проснувшуюся в оттепельный знойи теперь гипнотически раскрывающую и смыкающую крылышки, посидеть в горячем от стеклянного солнца седле культиватора, упасть на колени, когда сторож появится в проеме, ползком обойти его к выходу — и пулей прошить сугробы, калитку, овраг.

Королев упивался привольем. Освобожденный от бессмыслицы труда, первый месяц он и не вспоминал о Гиттисе и брошенной квартире. Только однажды мелькнула мысль, что неплохо бы продать машину, пополнить наличность. Москва скоро выстроилась в его представлении ячеистым осиным лабиринтом — раскольцованным, кое-где перенаселенным, кое-где вымершим, благоухающим душком запустения, тления, исходящего от шуршащих мертвых, необычайно легких ос, — но непременно полным лакун, нор, ходов, ведущих в потусторонние места, над которыми нет никакой власти ни у государства, ни у человека, где царит городской деспот-миф, где морок обыденности ретируется перед дерзостью любопытства. Москва — купеческая алчная клоака — вся нашпигована такими ходами, норами в неизвестное, которыми пользовались особенные твари, разоблачая коих продувной смелостью можно было внезапно проникнуть в такую чертовщину или драму — хуже, если в драму.

Шедевры Необычайного проплывали в повседневности незамеченными, он бережно хранил сокровища столицы, относя к ним многое. Циклопические шлюзы канала Москва — Волга открывали гигантские, размером с дом, свои ворота в вену заполярных просторов — бледного неба Печоры, Соловков, беломорской каторги, замусоренных штормами валунных берегов Колгуева, ледовитого пути и слепящей лилово-белой пустоши; все эти сторожевые будочки-маячки, с выбитыми стеклами, увенчанные гипсовыми нимфами тридцатых годов, вызывали желание в них пожить, и он ночевал там несколько раз, прежде очистив квадрат куском шифера от битого стекла и заледенелых кучек. Дощатый ангар полярной авиации, сохранившийся среди высоток в Тушине: обнесенный непроходимой самопальной оградой из кроватных сеток, спинок, вынесенных дверей, клубков колючей проволоки (постарались неведомые хранители), в ангаре этом сидела в засаде стая косматых бездомных псов, он был заколочен со всех сторон, но пронизан вверху прорехами, пропускавшими лезвийные крылья морозного света, и, по слухам, хранил в целости легендарный “Ант-25РД” — раскрытый в сорокаметровом размахе, на спущенных покрышках шасси, с задранным кокпитом и лопастной четверной каруселью движка. Или простая автомобильная мойка на окраине Белорусского вокзала оборачивалась входом в спутанный до бесконечности вагонный город — в путевую проекцию всей страны, заполнившую запасные пути.

Шатаясь по Воробьевым горам, он пробирался задами на территорию “Мосфильма”, где отыскивал заброшенный павильон, полный сказочных декораций его детства, — в нем стояла завалившаяся избушка на мохнатых птичьих ножках, картонные дебри Муромских лесов, остатки дворца чудища из “Аленького цветочка” и высилась, наподобие часовенки, гулкая башка богатыря — брата злобного карлы Черномора. Башка была размером с деревенский дом, в ней уютно было ночевать. Однажды он запел в ней — и самому стало жутко от этого глухого, не его родного, а будто отнятого баса.

На островке между Сетунью и Потылихой он прокрадывался на полигон киношных каскадеров, где среди трамплинов, самолетов, сожженных автомобилей стояла обрушенная космическая станция, некогда размещавшаяся на Солярисе. Ночевать в этом самодельном космосе было невозможно, так как станцию охраняла бешеная такса, окровившая ему лодыжку. От таксы Королеву пришлось отпираться лыжной палкой. Ее он подобрал на помойке и использовал как клюку, воображая себя на горном маршруте, будто идет траверсом на перевал, зондируя альпенштоком наличие трещин.

В Гранатном переулке рядом с Домом архитектора наткнулся на скульпторскую мастерскую, предназначенную к сносу. Подвал ее был забит эскизами монументальных памятников: бюстами военачальников, гражданских лиц, почему-то лысых и в пенсне. Многие из фигур повторялись, образуя карусель двойников, которых он, ежась, обливал холодным светом светодиодного фонарика. Попав в ловушку пытливости, он полз в этом завале пространства, покоренного буйным потоком человеческой плоти. Здесь плашмя лежали люди в шинелях и буденовках, с протянутыми по сторонам руками; напряженно и беспорядочно, как на сбившемся с поступи балу, прогибались в стойках мускулистые гимнастки… Замерев при виде свалки гипсовых голых тел, он что-то вспомнил, провел рукой по ледяной ноге… и кинулся прочь, но запутался в проходах, забитых каменным столпотворением, ударился о чью-то длань скулой, загнулся от боли. Взяв себя в руки, он долго еще бродил там, содрогаясь от скульптурных напряжений, от вздыбленно-волнистого ландшафта торсов, складок шинелей, знамен, девичьих грудей, лодыжек или слабых животов старух, склонившихся над шайкой, от вдруг выплывшего навстречу просящего лица девочки, с косицами торчком, вытянувшейся, вслед за острым носиком, бровками, — и вдруг показалось ему, что есть одна такая ночь, когда все эти скульптуры оживают и выходят на улицу, бродят по Москве, идут на бульвары, устраивают что-то вроде сходки, толпятся, поводя голыми глазами; жгут костры, погружая в пламя каменные руки. Подвал этот все-таки вывел его в высоченную залу мастерской, крытую пыльными, залитыми льдом квадратами стекол, где он не стерпел и включил свет — и тогда сверху обрушились козлоногие маршалы, композиторы на летающих нотных скамейках, богиня правосудия, похожая на прачку, пегасы и множество мелких бюстов, моделей, эскизов, разновеликими бесами спрыгнувших с табуреток, этажерок. Все это было озарено воплями хозяев мастерской, ночевавших на антресолях, с которыми он тогда и подружился в том смысле, что милицию они вызывать не стали. Это оказались мать и сын, растерянные хранители монументального наследия их отца и мужа. (Его смущенное лицо в тонких очках, обвешанных паутиной, подействовало доверительно.) Он всегда помнил об этом ожившем подвале — и тогда, когда наткнулся за Амстердамской улицей на тимирязевскую дачу Вучетича, где стояли гигантские, будто задохнувшиеся от апоплексического удара головы полководцев, где Родина-мать, откинув за спину меч, казалось, плакала от бессильного гнева…

Глава четырнадцатая

МЕТРО

LXXII

В холода он приходил погреться у метро. Просто постоять у выхода, уловить всем телом дыхание горячего ветра, вырывавшегося из-за распахивающихся, бьющих в наклонные, напирающие в дверях туловища людей. Это тепло было равнодушным дыханием недр, никакого отопления в метро не существует: землю преисподняя греет. С тех пор как ему пришло это в голову, он замирал от внимательного тепла, накатывавшего на него.

Мало-помалу сомнамбулическое состояние — хроническая сонливость, апатия и безразличие, покорившие и затянувшие его, — растворило личность. Так отсыревший кусок известняка, сначала напоенный влагой, вытверженный ею, рыхлеет от вымывания. Личность его истончилась равнодушием, он был опьянен ватными снами, природа его стала продвигаться в сторону призраков, чья умаленная существенность наделяла той же аморальностью, не прикладной и потому неявленной, покуда содержащей его в неведении. И вот в этом обостренно пограничном состоянии, отравленный обреченностью, умаленный близостью неживого, он словно бы становился мыслью города, мыслью его недр, каким-то их, недр, внутренним сгустком намерения, еще не ставшего, но потихоньку втягивающего его в окукливание. Видимо, так неорганика искала в случайной органической форме своего посланца, вестника. Неживое тяжело и неуклюже, подобно немому с бесчувственным языком, хотело выдохнуть его не то междометием, не то словом. Он почувствовал это, вспомнив, что в нем самом, в совершенной пустоте и бессмысленности, теплилось какое-то безъязыкое говорение, мычание пораженного инсультом обрубка, что-то, что просилось изжиться из самой его недостижимой сути. Когда он понял это и воспроизвел причинный механизм всего, что с ним бесшумно приключилось, в качестве иллюстрации ему взбрело в голову чудовищное сравнение. Он задохнулся от этой мысли, его подбородок дрогнул и мозг судорожно откатил от всей набранной области ассоциации, но все-таки хвост ее гремел, стучал и бросался, подвисая: “Если неживое ищет воплощения — кто это будет: Христос или антихрист?”

Мысль, что у него закончатся батарейки и он в кромешных потемках станет пробираться на ощупь, путаться, мыкаться, корчиться под давлением вышних недр, приводила его в смертное содрогание, он потел, у него сводило лопатку. И вот он наконец найдет какую-нибудь лестницу, и, обливаясь слезами, примется бесконечно карабкаться, и вдруг наткнется на обрыв лестничного звена — хуже этого он мог придумать только обвал тоннеля, заперший его в тупике.

Именно под землей мысль о том, что он должен будет умереть, стала особенно важной. Это как раз и вывело его на свет Божий. Он много думал теперь о смерти. Причем не как о жгучей абстракции пустоты, в юности приводившей его в мрачное бешенство. Думал он теперь о существенности и вещности смерти. О том, как все это будет происходить — быстро, ловко, незаметно или, напротив, мучительно и неуклюже, с трусостью и паническим пботом, с трудом неприятия, унижения, увиливания и неумелой торговли; или, напротив, вдруг его одарит бытие покойным, тягучим сном, в который он возьмет весь свой открытый мир, без прикрас и неточностей, без пробелов и скрытности, без этих сверхсветовых обмороков, которые высекает из его сетчатки слепящий тонкий человек своей кремнистою подошвой, чьего лица ему никак не разглядеть.

LXXIII

Он в самом деле упивался свободой. Единственное, что мучило, — гигиена и трудный сон в неверном месте, на подхвате у случая. С вечера старался пополнить бутылку с водой, чтобы утром промыть со сна глаза и, самое главное, почистить зубы. С грязными зубами жить ему не хотелось. Устраивал он постирушку, мыл голову — либо в девятом таксопарке, либо на Ленинградском вокзале, либо основательно в душевой бассейна “Дельфин” на Первомайской, где до сих пор билет стоил полтинник и где он еще и плавал, но немного, экономно, поскольку находился в режиме недоедания. Излишние траты сил обременяли хлопотами о пище.

Сквозняк и патрульные менты были главными врагами его ночевок. Холод не беспокоил, — был у него с собой приличный полярный спальник и пенка, позволявшие при необходимости спать хоть на снегу, — а вот обстановка вокруг и сознание безопасности были важны чрезвычайно. Если место было стремным, он не мог толком заснуть. Подъезды ненавидел, так как в них постоянно отыскивалась какая-то засада: то жители обрушатся, то свои же, бомжи, задушат вонью. Доступных парадных было мало, а подходящих еще меньше: видимо, он просто не умел их разведывать.

Одно время ночевал в подвалах Солянки, в которых бывал в незапамятные времена. На втором курсе неожиданно познакомился в джаз-клубе Дома медика с девушкой Сашей, бывшей балериной. Эта белобрысая, коротко стриженная сорвиголова была старше лет на семь и мотала его по всему городу, повсюду усыпанному ее взбалмошными идеями.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Первое впечатление может быть обманчиво. Но что делать, если и при второй встрече Он остается прекра...
Джосселин Батлер молода, хороша собой и весьма состоятельна, но ей причиняют жестокие мучения воспом...
Землянин Алекс, оказавшись в мире Содружества, сумел стать востребованным специалистом-инженером. Не...
Кто не мечтал хоть раз, лежа на диване, о том, как хорошо быть богом, властелином мира или на худой ...
“Пушкинский дом” Андрея Битова называли классикой постмодернизма, первым русским филологическим рома...
«Хорошо бы начать книгу, которую надо писать всю жизнь», – написал автор в 1960 году, а в 1996 году ...