Лисья Честность (сборник) Вагнер Яна
— Какая же лень? — удивилась я, указывая на снующих вокруг любопытных, резвых зверьков.
— Нежность и лень, — мягко повторил Раф, лаская кошку. — Они спят по шестнадцать часов в день. Стоит присесть — и встать уже невозможно — оказываешься сплошь облеплен дремлющими кошками…
— Рукава Мухаммеда? — насмешливо поинтересовалась я.
— О да. Невыносима даже мысль о том, чтобы обидеть или потревожить столь совершенное создание. Я, знаете ли, кошмар заводчиков. Не могу кастрировать. Рука не поднимается — здоровое животное под нож. — Раф передёрнулся, кошка вырвалась из его рук и, усевшись неподалёку, стала самозабвенно вылизываться.
— И как же вы справляетесь? Да вы должны бы уже утонуть в кошках! А прививки? Прививки делать у вас рука поднимается? А они… кошки… вольного содержания? Не сбегают из сада, не теряются?
— Сразу видно, что вы держите животных, тихо рассмеялся Раф. — Прививки делаю, кошек регулярно осматривает врач, учёт веду, нет, никто пока, к счастью, не потерялся. Они почему-то не уходят за ограду, а с ноября примерно и вовсе из дома носа не кажут — это ориенталы, они очень теплолюбивы. А что касается кошачьего потопа — бывает не больше пяти пометов в год, друзья разбирают.
— Сколько же у вас друзей? — сделав элементарные подсчёты, озадачилась я.
— О, друзей у меня довольно, — кисло усмехнулся Раф, протянул мне руку, помогая подняться, поманил одну из кошек, и та прямо с пола запрыгнула ему на плечо, когтя тонкую ткань галабеи.
Мы вышли из библиотеки в сад, через такое же, как в гостиной, окно-дверь, и пошли вокруг дома. За нами тянулся шлейф из кошек.
Придерживая зверька на плече, Раф щурился на солнце и тихо говорил:
— Сплошная нежность, и покой, и душевное равновесие. Мне всегда этого не хватало, был слишком бойким… Ни черта не понимал в покое. Вот как вы. Об заклад побьюсь, что у вас никогда не было кошки. Собаки, да? Вы любите собак?
— Люблю. Но кошка у меня есть.
— Вот как? — удивлённо покосился на меня Раф. — Но что значит — есть? Она у вас случайно? Вы понимаете, о чём я говорю?
— Понимаю. — И, чтобы проиллюстрировать своё понимание, я подхватила первую попавшуюся кошку и стала её тискать. — Ой, а чьи это лапки? Чей это хвостик? Чьи это замечательные усишки?
Кошка, испуганно мякнув, вывернулась и сбежала по моей спине, как по парадной лестнице.
— Я ни с кем так не обращаюсь. Никогда. Ни с детьми. Ни с собаками. Не хватаю тех, кто сам не хочет, не сюсюкаю — особенно с детьми, помню, как меня это бесило, когда была маленькой, — огромный, чужой человек, страшно сморщив лицо, идёт к тебе, расставив руки, и несёт какую-то чушь. Смешно и стыдно. А кошки вызывают у меня припадки слабоумия…
— Это нежность. Неконтролируемая нежность, — сказал Раф, — вы просто ещё не умеете с этим жить. Но меня беспокоит ваша кошка. Как же она одна? Нельзя их держать поодиночке, нельзя силком вынуждать общаться с двуногими…
— Ей, понимаете ли, совершенно было не к кому больше пойти, — процитировала я. — Вы об этом?
— Да! Да. Им нужна достойная компания, свой прайд… Как и всем нам, собственно, как и всем нам…
В глубине сада, под тремя тяжёлыми, тёмными елями стоял маленький домик со стеклянной крышей, и я спросила, что там.
— А, это моя мидасова кузня. Ничего интересного. Финансовый кабинет. Там я делаю деньги.
— Ну, не врите. Не врите. Я знаю, что там — мастерская. Серёня говорил, что вы скульптор. Да кто вас не знает…
— Рафаэль Баграмян — известный московский скульптор. Модный, успешный. Его все знают, — с иронией сказал Раф, — я давно уже не художник, хорошая моя, я бизнесмен. Перегорел, устал. Захотел денег. Конъюнктуру, как оказалось, очень легко поймать…
— Вы хороший скульптор. Я видела ваши работы.
— Что значит — хороший? Я делаю то, что они хотят, а не то, что я хочу. Я работаю на заказ, и только на заказ. Единственная вещь, которую я создал за последние пятнадцать лет по собственному вкусу и только на свой и божий суд, — это надгробие для себя, любимого. Хотите взглянуть?
— Хочу, — сказала я.
Продираясь сквозь какие-то кусты, обходя клумбы и большие деревья, мы добрались до дальнего конца сада, где, среди зарослей нагой по осени сирени, сидел бронзовый мужчина с книгой, окружённый дюжиной кошек.
Кошки были как живые — они кружили около мужчины, ластились к нему, одна спала прямо в раскрытой книге, а он, опустив к ним по-птичьи хрупкую руку с длинными узловатыми пальцами, смотрел вверх — выше кошек, выше книги, выше деревьев.
Лицо его было безмятежно, а рука — расслаблена.
Скульптура была выполнена в живой, экспрессивной манере, и казалось, что ветер треплет длинные одежды мужчины, листы книги, а бронзовые кошки сейчас спрыгнут с массивного гранитного основания и смешаются с настоящими — которые сами тут же полезли на подиум, тёплый от редкого осеннего солнца.
— Здесь похоронен скульптор Рафик Баграмян, настоящий художник, великий воин. Все свои битвы он проиграл, но…
— Не был сломлен?
…смиренно радуется и не забывает благодарить Бога за благополучие и покой. — Раф гладил кошек — живых и бронзовых и смеялся.
В смехе его не было ни горечи, ни сожаления, он просто шутил, и я поразилась душевной стойкости этого человека.
Рафик Баграмян, стареющий гомосексуалист, ленивый сибарит, живущий в загородном доме среди кошек, был на самом деле стойким бойцом, это ясно.
Я подумала о его жизни, о прошлом, о простых вещах — о родителях (ведь были же у него родители?), о школе, об армии, наконец — ведь этот человек был пятнадцатью годами старше меня, он рос совсем в другой стране. Где-то он учился, где-то жил до своего райского сада, среди людей, каких-то мужчин и женщин, которые относились к нему, скорее всего, скверно — осуждали, презирали, чёрт знает что ещё, как у нас обычно относятся к геям. И он не стал ни манерной истеричкой, ни мизантропом.
А спокойно признаться — себе, в первую очередь, в том, что перегорел, устал, больше не играю — кто бы смог? Из знакомых мне так называемых творческих людей — самолюбивых, амбициозных, вечно мятущихся и по-детски гордящихся своей мятежностью? Да, пожалуй, никто.
А любовь? Да, любовь. Раф жил один. У него никого не было, кроме кошек.
Рафик Баграмян ни о чём не сожалел и не вызывал жалости. Он был богат, здоров и, по всей видимости, счастлив, а ведь, несмотря на первые два пункта, из этой жизни можно было бы сочинить совсем другую сказку — полную стонов, упрёков и самоедства. И нынешнее его благополучие удачно легло бы поверх всего этого гранитным надгробием — ах, я променял свой талант и свободу на деньги, малодушный негодяй!
Но Рафик Баграмян сидел на тёмном, тёплом камне, улыбаясь, гладил кошек, глядел в ясное небо ясными глазами и был более безмятежен, чем его бронзовый двойник.
«Без-мя-теж-ность, — повторила я про себя по слогам, чтобы запомнить это слово на вкус, — без-мятежность».
Мне захотелось сделать Рафу подарок, настоящий подарок, сияющее чудо радости. Но у меня ничего не было, кроме глупого фейерверка, и мне стало грустно.
— Покажите мне ещё что-нибудь, — попросила я.
— Что же я покажу вам, ангелочек, после собственного могильного камня?
От дома вдруг донёсся отчаянный птичий вопль. Я обернулась и увидела, что по веранде мечется Серёня, мытый, бритый, в свежей розовой рубахе и мягком зеленоватом джемпере без рукавов.
Перехватив мой взгляд, Серёня замахал руками, стал стучать себя пальцем то по лбу, то по запястью и снова крикнул, как отбившийся от стаи журавль:
— Гло!
— Что это с ним? — лениво спросил Раф.
— Беспокоится, что я не успею смонтировать фейерверк к вечеру. Серёня всегда беспокоится, такой уж он. Пойдёмте.
— Не понимаю, что вас с ним связывает, — сказал Раф. — Серёжа — педант, зануда, «белый воротничок». Ханжа. Сухарь. А вы… Вы совсем другая. Да вас должно трясти от звука его голоса…
— Противоположности сходятся. — Я помахала Серёне в ответ и поторопила Рафа: — Вставайте, пойдём. Он сейчас полезет за нами в самую чащу, испачкает башмаки и умрёт от огорчения.
Но Раф явно решил развлечься, снова спровоцировав меня на вспышку гнева.
— Ну, давайте. Признайтесь мне. Я вижу, что вы хорошо его знаете, но любите. Как так вышло?
— Почему «но»? «И». Я хорошо его знаю и люблю.
— Так что же вас привлекает? Пикантное сочетание твердолобой добропорядочности и нетрадиционной сексуальной ориентации?
— Вот чья бы мычала, вы же… гхм… образованный человек. Вашего брата со времен Содома и Гоморры поливают огнем и серой, а вы все «нетрадиционная»… да пойдёмте же!
— Ну, сам себя не похвалишь… Нет-нет, и не умоляйте меня, с места не сдвинусь, пока не получу ответа. — Раф устроился поудобнее, опираясь о колено себя бронзового, и посмотрел на меня с весёлым вызовом. — Тайная связь? Ошибки молодости? Общий ребёнок?
— Общий покойник. — Мне надоела эта игра, я уселась на кучу листьев, подоткнув под себя юбки, как цыганка, и уставилась Рафу прямо в глаза: — Леда.
— Леда, — эхом отозвался он и перестал улыбаться.
— Леда. Вы были знакомы, да? Она погибла два года назад. Нелепо, страшно. Её изнасиловали, да ещё избили до полусмерти — потому что она была сильной, как мужчина. И сопротивлялась. Как мужчина. Но они одолели её. Она жила ещё целых четыре дня. В больнице. А потом… У неё никого не было. Кроме нас с Серёней. Мы и хоронили. Хоронить перевёртыша, транссексуала, женщину, которая по документам — мужчина, да в Москве, да не будучи ей кровными родственниками, это, я вам скажу, трип не для слабонервных. А Серёня… Вы говорите, что он сухарь. А он кремень, скала гранитная, китайская стена. Он всегда там, где должен быть, он всегда делает то, что обещал… Я не знаю человека надёжнее, чем он.
— Я не знал… То есть я знал, что она умерла в больнице, но не знал, что… Боже мой, да если бы я знал, я бы помог… С похоронами помог и вообще…
— А что это вы вдруг сменили тон? Серёня перестал быть ханжой и занудой? Всё, что я рассказала, — дела давние, обычная шлюхина история, и у вас, я уверена, таких навалом.
— Что вы такое говорите? Шлюхина история — что за чушь!
— Обычное дело. У каждой шлюхи, простите, добропорядочной шлюхи, есть своя шлюхина история — он меня обманул и бросил, а мама меня никогда не любила, а папа бил, в общем, тяжёлое детство, деревянные игрушки. И, знаете, это всегда — чистая правда. Но шлюха от этого не перестаёт быть шлюхой.
Раф встал, схватил меня за руку, поднял рывком и потащил к дому. Он шёл быстро, не разбирая дороги, подол галабеи хлопал на ветру, как парус, бил его по щиколоткам, цеплялся за ветки кустов. Я едва поспевала за Рафом и попыталась выдернуть руку, но хватка у него была железная. Раф ломился сквозь заросли, как дикий кабан, тихо бормоча:
— Шлюхина история! Маленькая безжалостная дрянь… Надо же — шлюхина история!.. Да вся моя жизнь — шлюхина история…
Я подхватила юбки и ускорила шаг, оставив попытки вырваться.
Когда мы вышли на мощённую плиткой дорогу, Серёня устремился к нам навстречу. Раф взял себя в руки, а меня, наоборот, отпустил. Я остановилась, потирая запястье.
— Не смейте сердиться. И не смейте ябедничать, вам ясно? — сказал Раф, строго глядя на меня.
— Я и не сержусь. Мужчина, будь он хоть трижды гомосексуалистом, всегда наказывает надерзившую ему женщину, демонстрируя своё физическое превосходство.
— Убил бы, — проворчал Раф и тут же, улыбаясь, как Король-Солнце, сладко сказал подоспевшему Серёне:
— Не волнуйтесь, Серёженька, вы всё успеете. Сейчас около четырёх, а гости начнут съезжаться ближе к вечеру. — Но увидев, что Серёня весь извёлся, добавил: — Ну, идите, идите. Сажайте свои огненные цветы.
Раф, ссутулившись, направился к дому. Серёня метнулся к машине, достал мой ящик с пиротехникой и, пока мы прикапывали мортиры, непрестанно зудел:
— Что ты ему наговорила? Он был явно чем-то огорчён… У человека день рождения, между прочим, и ты могла бы придержать свой гадкий язык хотя бы из вежливости… Господи, кому я это говорю? Разве ты знаешь, что такое вежливость? Ты…
— Серёня, скажи, тебя мама в детстве часто ругала?
— Почему ты так решила? Мама очень любила меня. — Серёня выпрямился и брезгливо посмотрел на свои испачканные руки.
— Ну, может быть, не ругала. Может быть, делала тебе замечания…
— Конечно, делала. Как все мамы, которые любят своих детей и хотят, чтобы их дети выросли честными, аккуратными, порядочными людьми. Вот твоя мама, вероятно, баловала тебя сверх всякой меры…
Серёня встал, отряхнул прах со своих брюк и стал ходить божьим маятником вправо-влево, продолжая читать мне нотацию.
«Маминым голосом, — думала я, — он говорит со мной голосом своей мамы. Мама любила его и всё время бранила и одергивала ~ чтобы мальчик вырос честным, аккуратным, порядочным человеком. А мальчик вырос и говорит теперь с теми, кого любит единственно верным голосом любви — голосом своей мамы. И Серёня действительно похож на журавля — как я раньше не заметила? — нос чуть длинноват, губы чуть узковаты, лопатки торчат как крылья, нескладный, длинноногий». Я почувствовала прилив неконтролируемой нежности, и мне захотелось как-то сказать ему об этом, как- то так, чтобы он понял.
И я сказала:
— Серёня, так нельзя. Вот у меня спина болит, а ты чего? Расслабь поясницу, отпусти плечи, а то кажется, что у тебя стальная спица в заднице.
— Какая ещё спица? — возмутился Серёня.
— Стальная. По самую голову. А должна быть пружина, понимаешь? Задница — важное коммуникативное средство, ею надо подавать сигналы, а не таскать за собой как гроб с младенцем.
— А откуда белая женщина узнала страшную тайну чёрных про пружину в жопе? — вопросил внезапно голос с небес, и я подумала: «Хандец. Неужели молнией убьёт? Надо умереть достойно, а не раком».
Почти без усилий разогнувшись, я увидела здоровенного веселого негрилу в красной майке с надписью They Killed Kenny, линялых джинсах, плотно обтягивающих крепкие ляжки танцовщика, и завизжала:
— Кен! Кенниии! И ты здесь, черномазый ублюдок!
— Белая шваль! — Кен обхватил меня за талию, но кружить не стал, только слегка приподнял. — Что, спинку потянула, darling? Ходишь, как кошка перекошенная. И грустненькая такая, что ты такая грустненькая, мой маленький печальный светлячок? Кто обидел? Покажи говнюка папе Кену, систа, и папа Кен сделает из говнюка двоих.
— Зачем же нам два говнюка, браза? Никто меня не обижал, это я, я обидела Рафика. А теперь не знаю, как его развеселить… — Я склонила голову повинную и боднула Кена макушкой под дых.
— Ай, улыбнись, sweetheart, это мы моментом поправим. Посмотри, каких я орлов, sorry, голубей привёз! Мы его сейчас не то что развеселим, мы его плакать от счастья заставим! Я же свой стрип-дэнс полным составом в гости притаранил!
— Так я, чай, тоже не пустая приехала, браза! С огоньком! — похвасталась я.
— Так мы им сейчас тут подзажжём не по-детски! — подмигнул Кен и повел меня знакомиться с коллективом.
По саду шлялись ещё человек шесть верзил разного цвета. С некоторыми из них я уже была знакома, мы пообнимались, поулыбались, как-то быстро все поладили и стали изобретать праздничное шоу. Серёня сдал нам два хозяйских чулана, из которых мы повытащили кучу садовых и ёлочных гирлянд, фонариков, плошек, проволочек и проводов. Тут-то и пошло настоящее веселье — мы оплетали деревья гирляндами, тянули провода, расставляли плошки, «разводили выходы».
Кен подсадил меня на дерево, как больную белку, и вот, сидя на ветке, подгрызая проводки и соединяя их заново (чёрненький с чёрненьким, красненький с красненьким, ага), я вдруг нашла себя абсолютно безмятежной. И даже счастливой. Да, сидя на дереве. С проводом в зубах, одним солнечным днём. В красных сапогах и чёрной юбке в пол, с розовым подъюбником. Так всё и было.
Я смотрела на Кена, который репетировал со своими парнями, зубоскалил и почти без усилий изображал здоровенного весёлого негрилу. — Кен, Кеша, Иннокентий, русский мальчик, коренной москвич, подарок той самой легендарной олимпиады, названный мамой в честь любимого актёра Смоктуновского.
Кен поймал мой взгляд и проорал: — Систа, ты похожа на обезьянку! И я бросила в него горсть золотистых листьев.
Я подумала о покое и безмятежной, безадресной нежности, когда уже всё есть или всё было, и уже не нужно никуда бежать и никого хватать, о своей любви, которая, может быть, последняя и навсегда. Что сердце моё спокойно сейчас и звучит глухо, как шаги по траве, оно не бьётся взбесившейся лошадью и не застывает мёртвой ящерицей. И этот ровный ритм даёт какую-то новую силу, я просто ещё не привыкла. Что вот этого мне и недоставало последнюю пару лет, вот этого совершенно дояблочного райского братства, детского сада этого.
От глупых мыслей меня отвлекло тихое урчание серебристой «тойоты», аккуратно ползущей по садовой дороге.
Гости собирались, и надо было поторопиться с монтажом вечерних чудес.
Потом, когда мы разводили последний танец с огнем, я проклинала каждый шаг, вспоминая недобрым словом Андерсена, Русалочку и острые-острые ножи, пока верзила в бейсболке не сказал:
— Фигли ты мучаешься? Всё равно же видно, что тебе больно двигаться, так утрируй эту пластику. Дай этим сукам жёсткого модерну и пусть сдохнут или кончат!
Когда стемнело и «эти суки» потянулись на веранду, сад мерцал. Деревья проявлялись и исчезали светящимся контуром, из-под земли били фонтаны разноцветных искр, с веток сыпался серебристый дождь, и призрачные тени танцевали танец танцующих деревьев.
Мы работали 12 минут (плюс шесть часов подготовки).
Уехали почти сразу же.
— Ну их к чёрту, — сказал Кен, — не будем портить этот fucking miracle.
Раф вышел нас проводить и всё повторял растерянно:
— Что же вы уезжаете так скоро?
Но я знала — надо уезжать, надо оставить ему в подарок это маленькое чудо, которое так внезапно народилось вместо глупого фейерверка, и было приятно знать, что всем причастным к чуду это ясно — парни молча улыбались, принимая похвалы гостей, и торопливо рассаживались по машинам.
А мне было явление повара. Филиппинец проскользнул к Серёниному «рено», погладил меня по плечу и сунул два бумажных пакетика с какой-то сушёной мерзостью.
— Сюп, — сказал он и дальше объяснил руками, что два часа на маленьком огне, а потом процедить. И повторил: — Сюп, ты понил? Ясно?
Я прижала пакетики к груди и покивала:
— Понил, спасибо. Ясно, ясно…
Хорошие собаки
Чеховский фестиваль всё приносит и приносит всякое, как морской прибой. И радости принёс, и французского цирка, и работы, и встреч с друзьями — хочу я этого или нет (о да, вот спросить забыли, надо ли мне было чего-нибудь, кроме французского цирка).
Ну, по поводу ещё работы я уже оторалась. Оторавшись же, села, подумала внимательно, и — о чудо! — выяснилось, что её (работы) ничуть не больше, чем обычно.
Столько же, сколько прошлым летом. Столько же, сколько зимой.
Беда в том, что зимой-то легче лёгкого быть трудолюбивым аскетом, а в июне, в июне вот западло.
И я хожу по дому и вою, как перекинувшийся вервольф — ааауууыыыыыыыыыы-ыы-не-хочу-раааа-бо-тать-не хо-чуууууууу-уааауууууууу!!!
— А чего хочешь? — невозмутимо спрашивает любимый мужчина.
Я прекращаю вой и, поразмыслив минутку, честно отвечаю:
— Шляться.
Я действительно хочу только одного — шляться. Шляться по Москве. И мне не надо ни шоколада, ни мармелада, ни Туниса, ни Мадрида, и на работу не хочу.
Только шляться по Москве, наматывая километры тротуаров, заползать в незнакомые переулки, читать дурацкие названия — Скаряяятинский, А-ще-улов, Первый Бабьегородский, Второй Бабьегородский (а кто-нибудь знает, сколько их всего, Бабьегородских-то?), Ножовый, Медвежий и Лихов — выныривать в запылённых сквериках, сидеть как посторонний, как турист, на ступенях Пашкова дома, пить тёплую воду из трижды проклятой гринписовцами пластиковой бутылки и наблюдать, как мальчишки из Кремля катаются на своих машинках с мигалками.
Я её совсем забыла — Москву. Забросила. Оставила. Не помню, как куда откуда выйти и где свернуть, чтобы.
Соскучилась я по Москве, вот что, и теперь сбегаю со спектаклей, отмазываюсь от необходимых встреч, вру в телефон всякое и провожу среди себя внезапные экскурсии.
Ну а кто бы ещё смог? Среди моих знакомых плохо с теми, кто, мило щебеча, может отмахать семь километров пешком и не подохнуть. А это как раз мой минимальный прогулочный формат.
Вот вчера топала от трёх вокзалов до девятьсот пятого и вспоминала разными нехорошими словами разных хороших людей, к слову, моих нынешних работодателей.
«Вы ебанулись, — думала я, — нет, вы не ебанулись — вы охуели. Не побоюсь этого слова — вы действительно охуели».
Брать меня на работу и тащить обратно в театр — это надо действительно охуеть.
Потому что это не мой прогулочный формат.
Где-нибудь на площади что поставить, чтобы там взрывалось, летало с двадцати метров, чтобы трансвеститы в перьях, цирковые в блёстках, механическая летающая свинья, исполняющая арию Доницетти, ходулист с фальшфейером в жопе и кордебалет в шахтерских касках с фонариками — это да. А театр… Ну, не люблю я театр, карнавал люблю, а в театре вашем мне не развернуться. Я давно уже не театральный художник, а уличный. Видели, постеры висят по всему городу — «Великие художники России на улицах Москвы»? Во, так это мы самые и есть. А тут вдруг — театр. Театр, господи боже ты мой!
Я чувствую себя странно. Как медведь в цирке. Не цирковой медведь, нет, а дикий, чёрный, костлявый шатун, не спавший три зимы подряд, которого случайно — ну вот случайно — занесло в шапито.
А там — освещённая арена, красный бархат и дюжина чистеньких, беленьких, кудрявых цирковых собачек смирно сидит на тумбах и смотрит доброжелательно.
— Ну, хорошо, — говорит шатун (то есть — я), вздыхает, садится на предложенную тумбу, по-кошачьи утирает морду лапой, чтобы сосредоточиться, и, как может вежливо, продолжает: — Хорошо, блять. И какова концепция нашего спектакля?
Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать — двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?
И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан «Макдоналдс», в туалет и мороженого с карамелью.
Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.
И мужчина этот настолько хорош (очень высокий — сторожевая башня — и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы — чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:
— Bay! Это мне?!
Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:
— Жан-Луи. Это — Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.
Движенец — это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами (просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).
Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.
Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и, наконец, можем ускорить шаг.
Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.
Я становлюсь похожа на военного сироту — разбитые «шелли» на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я — как щука из проруби.
— Пойти снег, да? Снег? — спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.
— Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.
Но пойти дождь.
Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.
Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий «кавасаки», гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл — это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.
Ром делает погоду приемлемой, а беседу — оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова — жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).
Я говорю — се манифик! — и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.
— Почему в русский столько ебать? — простодушно интересуется мой спутник, отличающийся, видимо, недюжинной памятью. — Отъебить. Доебитсо. Ебить твой мать. Это как?
Я объясняю разницу между въебать, выебать и наебать, ром и дождь начинают кончаться, мы насмерть запутываемся в клубке не узнанных мною переулочков, как кот в кустах, оплетённых повиликой.
Везде что-то строят и перестраивают, перекопано, огорожено и перекрыто, дома, как прокажённые, завешены серым тряпьём, только колокольчиков не хватает, красные фонари, жестяные вагончики и дыры в асфальте.
Упираемся в глухую кирпичную стену, оставляем пустую бутылку в куче мусора под и влезаем на — чтобы оглядеться.
Наверху хорошо — ветерок, и тучи разошлись, сидим, болтаем ногами, беседуем за жизнь как танец и кто кого ведёт.
— У меня так было, — рассказываю, — почти полтора года я её вела. Знала, чего хотела, и последовательно так, рас-рас-рас — и поворот, — рисую на салфетке схему, показываю, — все получилось, до сих пор удивляюсь…
Чёрный человек с сомнением качает головой.
— Да правда, — говорю.
— Так не бывать… долго? Потом как лё шадка…
— Чего?
— Лё шадка. Прыгает — ап-ап-ап! — очень похоже изображает лошадку, сбрасывающую седока, быстро и много говорит по-французски про жизнь и взбесившуюся лошадь, мягко говоря, живо жестикулирует, так, что я невольно заглядываюсь на танец ладных, сильных черных рук и забываю слушать.
— Эй! — тормошит меня Жан-Луи. — Ты где? Ты не слушаль? Не понималь? Слишком быстро?
— Точно, — усмехаюсь я, с усилием отводя глаза от Black Beauty, — слишком быстро. Мне бы пару месяцев посидеть спокойно, всего пару месяцев ещё, но где там. Понеслось, потащило, закружило, перемены какие-то ебучие, да так быстро, что мух ловить не успеваю…
— Надо расслабить. Релакс, — смеётся он, — портишь танец. Ты же есть, что хотель? Теперь она. Надо доверять партнеру, — спрыгивает со стены, протягивает мне руки, ловит мягко, ставит аккуратно.
Лезем через какие-то руины, выползаем к действующей стройке, где нас атакует стайка собак.
Чёрный человек молниеносно поднимает меня на плечо и делает попытку драпануть. Придерживаю его за уши:
— Куидадо… тьфу ты, пропасть… Нельзя бежать. Стоп. Поставь меня на место. Вниз. Даун. Даун, блять.
Собаки взяли нас в коробочку, но близко пока не суются. Мужчина пожимает плечами (на одном из которых сижу я) и ставит меня на землю.
Я обращаюсь к собакам с короткой речью — мы свои, мол, кричать не надо, а надо, наоборот, подойти спокойно и принять дары.
Лезу в сумку, достаю оттуда всякое, раскладываю. Мой новый знакомец хмыкает и тоже лезет в рюкзак. Собаки сразу врубаются, прекращают ор, подтягиваются поближе, повиливая хвостами и поводя носами.
Еда всё прибывает. Мы с чёрным человеком переглядываемся, пересмеиваемся — пара мятых бутербродов, шоколадка, чипсы, печеньки, сыр, сырок, сырные палочки, тростниковый сахар, наконец. Яблоко оставляем себе.
Собаки явно не бедствуют, но из вежливости сметают всё, даже сахар.
— Нельзя так хранить собак, — говорит Жан-Луи с осуждением, — опасно для человек.
Объясняю, что это бродячие собаки, что они часто сами нанимаются на работу — охранять стройки, автостоянки, всякое такое, что они почти ручные и бояться их не надо.
Я глажу по глазам, по морде красивого полукровку, ржаво-черного, с крупной головой и большими лапами — вылитый кавказец, но поменьше, полегче. Лет четырёх.
Хорошего пса сразу чувствуешь, и мне нестерпимо хочется сманить кобелька, увести с собой, но дома — Собакабася, которая точно не обрадуется такому соседу.
Поэтому я просто чешу ему подбородок, глажу кончики ушей.
В разгар нашего братания с собаками из строительного вагончика появляется огромная бабища в оранжевом комбинезоне.
На руках у неё — облезлая болонка с голой розовой задницей.
Щеки у баб ищи такие круглые и толстые, что глаз и носа пипочкой почти не видно.
— Жопа! — радуется возможности пристроить новое слово чёрный человек. — Какая жопа!
Но бабища оказывается не жопа, а сторож, гонит нас взашей, орёт и гневается. Болонка поднимает голову и суетливо облизывает ей лицо.
Мы сбегаем, снова лезем через стену и, немножко поплутав, выныриваем у Театра Васильева.
На Сретенке покупаем ещё рома и направляемся к Чистым прудам, где немедленно обижаем группу детей, танцующих с огнем.
Жан-Луи отнимает у мальчика думбек, я отнимаю у девочки пои, и начинается пьяный беспредел.
Я плююсь огнём, как гоанский нищий, мы собираем толпу, чёрный человек не может усидеть на месте (ну — движенец), втюхивает барабан обратно мальчику, отнимает у сбившихся в кучку действительно охуевших детей ещё пару моталок и выскакивает ко мне в круг:
— Покажи, как ты делаль? Покажи!
Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блять) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.
— Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!
Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он — на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.
Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки — гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.
Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнётся.
Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека — за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.
Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:
— Ох, усталь. Надо кофе…
— Кофе — это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.
— Как это — шмонит?