Люди города и предместья (сборник) Улицкая Людмила
Горько было это услышать Грише, но он повел себя как мужчина: виду не показал, что убит таким сообщением, напротив, сдержал себя и сказал Беле, что, коли ребенок не его, пусть она считает себя свободной, он готов немедленно покинуть ее жилплощадь и желает ей счастья в новом браке…
— Нет, Гриша. Замуж я за этого человека никогда не выйду — во-первых, он женат, во-вторых, даже если бы был свободен, все равно на еврейке он не женился бы: секретным ученым не полагается, — сказала Бела и пошевелила белыми руками на клетчатой синей скатерти.
Грише слова ее показались такими горькими и обидными, что он взял ее руки и поцеловал:
— Белка, дорогая, ты знаешь, как я тебя люблю. Если ты не собираешься замуж за того человека, пусть этот ребенок будет нашим и забудем об этой истории, и всё…
Бела помолчала, помолчала и сказала, что думала…
— Да он и будет твой…
Но Гришино благородство имело свои обозначенные границы, и потому он тут же добавил:
— Да, он будет мой. Но ты понимаешь, Белочка, ребенок тоже должен знать, что он мой. И потому одно я тебе ставлю условие — чтобы этого человека ты больше не видела, не встречалась с ним, и хорошо бы, чтобы он ничего не знал о ребенке…
— Хорошо, Гриша.
Бела встала из-за стола, обняла мужа за голову и поцеловала в единственный его глаз. Так всё и решилось.
Мальчик Миша получился таким родным, что дальше некуда: роднее собственного глаза. Молодой отец, в руках сроду ничего кроме карандаша и рюмки не державший, всё пытался вытащить его из кроватки, но Белка вспрыгивала и выхватывала:
— Гриша! Уронишь!
И Гриша послушно вставал в изножье кроватки и читал сыну стихи — Маяковского, Багрицкого, Тихонова — на вырост. А Бела посмеивалась:
— Гриш, ты ему Чуковского лучше почитай!
Но младенчик был в таком еще нежном возрасте, что ему было совершенно все равно, под какие стихи сосать и пукать.
Рос Мишенька нормальным еврейским вундеркиндом. Сказки его нисколько не занимали. Литературные вкусы его определились в четырехлетнем возрасте: он предпочитал мифы и легенды Древней Греции и читать, собственно, выучился по книге Куна. От богов он быстро перешел к героям. Троянская война показалась ему гораздо более увлекательной, чем спор между богами, ей предшествующий. Подобно тому, как боги играли людьми на полях сражений, Миша стал играть в солдатики, ощущая себя верховным главнокомандующим мира.
Теперь всем детским играм он предпочитал игру в солдатики. Первой войной, разыгранной на большом обеденном столе, была Пелопоннесская. Собственно, это была не война, а войны, и он без устали разыгрывал сражения между афинянами и спартанцами, и постепенно семья перенесла обеды на маленький столик около двери, чтобы не эвакуировать войска каждый раз, когда садились обедать… Когда Бела предлагала Мишеньке убрать с обеденного стола солдатиков, Гриша махал руками:
— Бела! Оставь парня в покое!
Отец спустил с верхней полки вниз запыленную «Всемирную историю», и от греков Миша успешно перешел к Александру Македонскому, а также к Пирру, Киру и прочим Ганнибалам…
К концу начальной школы Миша отыграл все крупные мировые сражения, включая и танковую операцию под Курском…
Гриша безмерно гордился сыном и одновременно очень боялся, что Бела его избалует, превратит в маменькиного сына, и потому постоянно брал его на встречи со своими однополчанами. Девятое мая было их общим праздником: люди прошлой войны с орденами и планками на пиджаках, хромой дядя Боря-биолог и однорукий мостостроитель дядя Витя Голубец — все казались мальчику героями, и он научился гордиться своим одноглазым отцом, которого так любили друзья. Обычно встречались они в Парке культуры, шли в какое-нибудь среднепитейное место, где на столах лежали не скатерти, а липкие клеенки, пили пиво с водкой, ели раков, и Мише тоже давали кружку пива, которое он с детства привык считать самым главным мужским напитком. И он восхищался своим отцом, который — маленький, сухой и одноглазый — был среди своих товарищей не только равным, но и особо уважаемым: в те годы вся страна еще распевала военные песни, написанные на его стихи. Песни и впрямь были хорошие — с живой печалью о невернувшемся солдате, о горькой полыни на пыльной земле, о сладком дыме отечества…
Самый симпатичный из отцовских друзей, хромой Боря-биолог, разрушил семейную идиллию. Однажды в зимний будний день, около полудня, он проходил по улице Горького, около гостиницы «Националь», и столкнулся нос к носу с Белой. Ее вел высокий мужчина барского вида, а она висела на его руке и щебетала радостно и звонко. Увидев Борю, отвернулась. Из черной «Волги», ожидавшей вельможу, выскочил шофер и открыл дверцу. Бела шмыгнула на заднее сиденье. Пахло изменой.
Хромой Борис ночь не спал, всё колебался между честной правдой и подлым молчанием. Мысль о честном молчании не пришла ему в голову, и на следующий день он встретился с Гришей в пивнушке у Белорусского вокзала и доложил о положении вещей. Встреча фронтовых друзей заняла ровно пять минут. Выслушав сообщение, Гриша отодвинул пивную кружку и сказал громче, чем того требовали обстоятельства:
— Моя жена вне всяких подозрений, а ты, Борис, — трепло и сукин сын.
И ушел, оставив Бориса как оплеванного.
Потом Гриша позвонил жене, сказал, что уезжает на несколько дней в срочную командировку. И уехал в Смоленск, к другому фронтовому другу, и провел у него три дня, умеренно выпивая, вспоминая военные истории и ни словом не обмолвившись о событии, заставившем его удрать из дома.
В ночном поезде по дороге домой Гриша всё прикидывал, как жить дальше. Подозрений относительно жены у него не было — сразу оглушила уверенность, что так оно и есть: секретный этот человек, отец Миши, существует в Белочкиной жизни, и ничего с этим не поделаешь. Он представил себе, как уличит ее в неверности, и как она начнет плакать, и Мишка проснется, и надо будет ему что-то врать…
Бела тоже провела три нелегких дня. Она связала случайную встречу с Борисом и срочную командировку мужа, позвонила в редакцию, где ей сказали, что ничего про командировку не знают, вероятно, уехал от какой-то другой газеты. Ее так и подмывало позвонить Борису, узнать, что он такого наговорил, но удержалась. Он мог сказать только то, что он видел, а видел он ее с любимым человеком, с которым встречалась от силы раз в год, когда он приезжал в Москву из своего секретного места. Встреча с трудом обставлялась — в утренние часы, урывком, когда отводила Мишеньку в школу, и каждый раз — как будто молния испепеляла…
Бела так любила сына и мужа, что готова была жизнь за них положить. А за этого, изредка приезжающего, — бессмертную душу.
Три дня, пока Гриша отсутствовал, она маялась, роняла чашки, даже прикрикивала на Мишеньку, чтоб оставил в покое. И приняла решение — пусть будет всё как есть, как Гриша захочет. Никаких сомнений, что Борька-хромой настучал, у нее не было.
Гриша приехал на четвертый день, утренним поездом. Как всегда, с подарками — привез из Смоленска большую льняную скатерть с салфетками и Мише — книжку, сброшюрованную из белых листов. Неизвестно, где достал, таких в магазинах не продавали.
И всё. Ни слова. На поверхности — всё как прежде. В душе — обида, горечь, чувство вины.
В день рождения Гриши, девятнадцатого апреля, в день прорыва на Зееловских высотах, — оба выжили — чудо! — Боря первый раз за все годы не пришел. Бела не спросила почему. И так было ясно.
В школьные годы Миша много болел. Обычно на третий день болезни он просматривал учебники, сильно забегая вперед. Это опережение вошло в привычку: заканчивая очередной класс и получая новые учебники на следующий год, он сразу же их прочитывал — на что уходил день-другой, после чего он мог бы перешагнуть через класс. Но школ для особо одаренных детей не было, и у Мишеньки постепенно образовалась параллельная жизнь: кружковая. Началось всё с Коктебеля, куда Гриша возил семью каждый год отдыхать в писательский Дом творчества. Со времен Волошина там оставалась художественно-писательская колония, и среди этих московских дачников был некий философ Валентин Фердинандович, любитель астрономии, который с удовольствием показывал детям звездное небо из настоящего телескопа. Мише посчастливилось попасть в этот избранный круг небесных наблюдателей — беспорядочно покрытое звездами южное небо сорганизовалось в созвездия, и бессмысленная россыпь стройно соотнеслась с мифами и легендами Древней Греции. Это было волнующее открытие — наличие такой связи, и связь эта была гораздо более сложной, чем на обеденном столе, где двигались полки противоборствующих сил, или на шахматном поле, где связи были порой очень сложными, но уловляемыми. Скорее, это было не самое открытие, а его предчувствие: так искатель воды чувствует неведомым образом, что где-то в толще земли, в укромном месте живет источник, который можно разбудить…
Вернувшись в Москву, Миша начал ходить по субботам в астрономический кружок при Планетарии, и Бела, отложив хозяйственные дела, вела мальчика на Садово-Триумфальную и два часа ожидала его в вестибюле возле кассы. Два года он плавал в небесах, а потом оказалось, что самое интересное в этом занятии — математическая оценка погрешностей наблюдения. Так Миша прикоснулся к идее, которую в то время ему было не под силу сформулировать, но почувствовать ее он мог: физический мир дает повод для математических построений, а сама математика вытекает каким-то образом из физики мира.
Миша увлекся математикой, поменял Планетарий на университет, стал ходить в мехматовский кружок. Кружковая математика сильно отличалась от школьной: она оказалась иерархической наукой, замечательно встроилась в мир, расположенный между мифами и легендами Древней Греции и звездным небом. Сначала открылся мир чисел, разнообразный и богатый, потом обнаружились теория множеств с ее удивительными особенностями: одно бесконечное множество почему-то могло иметь больше точек, чем другое…
В тот год Миша занял второе место на Всесоюзной математической олимпиаде. Гриша, испытывающий, как истинный гуманитарий, пугливое отвращение к математике, к таланту сына относился с уважением. Розовощекий, инфантильный и нежный мальчик разбирался в таких вещах, которые Гриша не мог осмыслить.
Когда Мише исполнилось четырнадцать лет, мама познакомила его со своим старым другом. Велела надеть новый свитер и причесаться. Миша продрал щеткой буйные кудри. Мама надела короткое шелковое платье и старательно намазала губы красным сердечком. Прическу она сделала в парикмахерской еще накануне: волосы твердо стояли надо лбом, а с боков образовывали две полубаранки.
— Какая у тебя глупая прическа, — заметил Миша. Бела расстроилась и кинулась к зеркалу что-то поправлять.
Старый друг заехал за ними на машине с шофером. Они прибыли из другого мира — и черная сверкающая машина, и сам друг, высокий, как баскетболист, и красивый, как киноактер, с золотой звездой Героя, сверкавшей на лацкане серого пиджака… и даже шофер был необычный — тоже высокий, прямой, и с изуродованной кистью, спокойно лежавшей на оплетенном какой-то сеточкой руле. Вид у шофера был такой, что в кармане у него мог лежать пистолет.
Старый друг вышел из машины, подал руку матери и Мише.
— Андрей Иванович, — представился он.
Миша буркнул невразумительное «здрась», и тот сразу же сказал:
— Очень приятно.
Андрей Иванович смотрел на него с серьезным интересом…
Шофер открыл заднюю дверку «Волги», и боковым зрением Миша заметил, что в подворотне стоят четверо его главных дворовых врагов. Собственно, это традиционно считалось, что они враги: побили они его всего один раз, когда Мише было лет восемь, но именно с тех пор мама победила папу и одного во двор Мишу больше не выпускала, а гуляла с ним исключительно в саду «Эрмитаж»… Настроение у Миши сразу поднялось: любить враги его сильнее не будут, но уважения точно прибавится. Они были из ремеслухи, эти ребята, и не знали, какой умный этот маленький еврей-очкарик. А знали бы — еще больше презирали.
Приехали в «Националь». Швейцары и официанты улыбались Герою, как старому знакомому, распахивали перед ними двери, склонялись почтительно и немного гнусно.
Многозначительного молчания и долгих взглядов было за столом гораздо больше, чем разговоров. Зато еда запомнилась Мише во всех подробностях: салат из чистых бело-розовых крабов, черная икра серого цвета в белых масляных розочках, котлета по-киевски, брызнувшая горячим маслом при нажатии вилкой прямо Мише в лицо, и всякие мороженые-пирожные в вазочках и с вилочками вместо обычных чайных ложек…
Мамин старый знакомый, видя Мишину увлеченность приемом пищи, не отвлекал его от процесса. Когда Миша всё съел и откинулся на стуле, поблескивая масляной щекой, Андрей Иванович спросил его, увлекается ли он всё еще… хотел сказать — солдатиками, но на ходу поправился — военной историей. Миша смутился, догадавшись про солдатиков: ему не хотелось, чтобы этот герой считал его маленьким, и он ответил уклончиво:
— Ну, есть еще много всяких других интересных вещей. Вот астрономия, например…
Миша не знал, что сидящий напротив него человек, академик и Герой Социалистического труда, один из отцов советского ракетостроения, разглядывает его с весьма сложным чувством: когда-то он дал слово этой трогательной, влюбленной в него много лет женщине отдать ребенка ее мужу и забыть, что он произвел его на свет, и теперь, по прошествии стольких лет, он просил, чтобы она познакомила его с этим мальчиком. Академик поглядывал искоса на смешного еврейского очкарика со следами брызнувшего на щеку масла из котлеты. Год тому назад он потерял сына — красавца, шалопая и спортсмена, взявшего из гаража отцовскую машину и разбившегося ровно через двадцать минут на мокром шоссе недалеко от Арзамаса.
Этот случайный ребенок, появлению которого он так противился, был теперь единственным побегом того самого дерева, которое должен посадить человек. Если не считать, конечно, железных ракет в небе и золотых наград, которые понесут потом на красной подушечке перед гробом.
Шофер высадил их не у самого дома, а немного не доезжая, на Петровке, и Миша пожалел, что они не остановились у подъезда. Одной рукой мама держала красную сумочку, а другой — Мишину руку. Шли молча. Миша переживал впечатления. Когда уже почти подошли к дому, мама спросила:
— Скажи, Миша, а если бы оказалось, что у тебя другой отец…
— В каком смысле? — удивился Миша.
— Ну, не наш папа, а какой-то другой человек, — пояснила мама.
— Это допущение? — спросил он серьезно.
— Ну да, допущение, — глупо хихикнула мать.
— Отца я очень люблю. Но если бы я принял такое допущение, я бы любил его еще больше. И уважал…
К разговору этому они никогда больше не возвращались.
Бела была смущена — сказала лишнего, а с Мишенькой надо осторожно: странный мальчик — иногда кажется не по годам наивным, иногда… Нет, нет…
Андрей Иванович стал Мише изредка звонить. Они встречались обычно возле «Националя», обедали. Разговаривали о науке. Андрей Иванович был не простой ученый, а человек с философией, и Мише с ним было очень интересно. Он был как будто не совсем материалист — говорил о возможности описывать одно и то же явление разными способами, интересно рассуждал о квантовой физике.
Однажды принес Мише книжку Шредингера — «Жизнь с точки зрения физика». Сказал, что со многим здесь не согласен, но книга стоит рассмотрения…
Когда Миша учился в девятом классе, его на Петровке сбила машина. «Скорая помощь» отвезла его в больницу Склифосовского. Позвонили домой и сообщили Беле, что у сына тяжелая черепно-мозговая травма и множественные переломы. Сначала Бела села на пол прямо возле телефона: ноги вдруг отказали. Потом она встала и позвонила Андрею Ивановичу. Когда она приехала с Гришей в больницу, ее встретил там Андрей Иванович. Он стоял перед операционной, ждал ее. Поздоровался с Гришей, который еле его заметил, отвел ее в сторону и сказал:
— Операцию уже начали, сейчас приедет главный нейрохирург страны.
И действительно, через десять минут распахнулись двери, вошел толстый лысый человек, поздоровался с Андреем Ивановичем за руку и исчез в операционной.
Два с половиной часа они молча просидели в коридоре: белая Бела в ситцевом халате, с подхваченными резинкой седеющими волосами, ставший совсем маленьким и старым Гриша и прямой Андрей Иванович с каменным лицом.
Потом нейрохирург вышел, за ним целая гурьба людей в белых халатах. Андрей Иванович встал. Бела с Гришей вжались в стулья. Нейрохирург опять пожал руку Андрею Ивановичу и сказал:
— Считайте, что пока очень повезло.
Бела, прижимая руки с облупленным лаком к груди, молитвенно припала к хирургу:
— А можно… можно на него посмотреть?
Хирург посмотрел внимательно и мрачно:
— Операция не кончена, там еще два перелома… Позже, позже…
И они ушли, двое недосягаемых, академики, герои, главные люди страны, а Бела с Гришей остались в коридоре, и тут только Гриша понял, кто этот высокий человек… И он сжался еще больше, так что дальше — только исчезнуть. Через десять минут Андрей Иванович вернулся, сел на стул рядом с Гришей, неловко потянул за рукав, взял за руку, сморщил лицо:
— У меня сын погиб в автомобильной катастрофе. На месте. Вашему Мише повезло.
А потом светским движением взял Белочкину руку, поцеловал почтительно и вышел. Бела долго и тоскливо смотрела ему вслед.
Миша выжил. Гриша был счастлив. Гриша страдал и был счастлив. Горячий вопрос пек его днем и ночью — и это был уже другой вопрос, не тот, что мучил его прежде: а знает ли Миша о тайне своего рождения?
Но мальчик был жив, и Гриша не смел задавать глупых вопросов. Они спеклись в золу — с горячим углем в сердцевине. И вокруг этого угля образовалась капсула. Так он с ней и жил, чувствуя постоянную и привычную боль, и грубую кору оболочки, и горящий уголь. Но привык.
Миша полгода провалялся — сначала в больнице, потом в санатории, потом, наконец, дома. За время болезни он вырос на двенадцать сантиметров, перерос Гришу, оброс темной бородкой и стал очень похож на фотографию Белочкиного отца, погибшего в Бабьем Яру вместе с тысячами таких же, как он, портных, сапожников, адвокатов и инженеров, играющих в шахматы или в футбол, рассуждающих как об отвлеченных проблемах, так и о стоимости серебряных ложек на черном рынке, пламенных коммунистов и скрытых антисоветчиков…
Миша, пока болел, перечитал гору книг. Читать много ему не разрешали, и он изобрел интересный вид скоростного чтения: глаз шел по строкам, захватывая сразу несколько, толстой змейкой, и получалось гораздо быстрее, чем обычно. За время выздоровления отец с сыном очень сблизились на литературной почве — Миша влюбился в Хемингуэя, а отец в это время взялся переводить Гарсиа Лорку, общим знаменателем стал испанский язык, и оба начали его учить.
Незадолго до конца третьей четверти, побрившись, Миша пришел в школу, и одноклассники — а особенно девочки — устроили по этому поводу замечательный визг. Фактически сорвали первый урок. Но это была литература, ее вел классный руководитель Феликс Анатольевич, умница, но и он был так рад, что велел сидеть тихо, а сам спустился вниз, вышел на улицу и принес из булочной пирожных.
Родители теперь усиленно и дружно тряслись над сыном. Бела, которая упорно провожала сына в школу до пятого класса, снова рвалась сопровождать его от дверей до дверей. Он сопротивлялся, сначала мягко, потом более решительно. В конце концов утвердилась такая схема: Миша выходил с портфелем на улицу, Бела одновременно выскакивала черным ходом, сбегала проворно с пятого этажа и кралась в отдалении, не выпуская его из виду. Так провожала она его до окончания школы.
С Андреем Ивановичем Миша обсудил свой выбор: он решил поступать на математическое отделение мехмата. Андрей Иванович советовал выбрать механическое — сам он был механиком. Мишу влекла чистая наука, прикладная математика представлялась ему иерархически более низкой… Андрей Иванович ухмылялся: он про себя давно решил, что у этого мальчика головка устроена отлично — гений не гений, но настоящий математический талант.
Мише предстояло поступление в университет на мехмат, куда евреев сильно не брали. Гриша отговаривал сына, советовал выбрать что-нибудь поскромнее. Но Миша, к большой гордости отца, поступил и так никогда и не узнал, что по его поводу был сделан Андреем Ивановичем очень неприятный для него телефонный звонок.
С Андреем Ивановичем Миша встречался регулярно, но не особенно часто. Они нравились друг другу: Миша ценил едкий юмор академика, умение задавать точные вопросы, был польщен дружбой столь знаменитого человека. В ту пору Андрей Иванович давно уже был рассекреченным, напротив даже, пользовался всесоюзной известностью.
Андрею Ивановичу импонировало в Мише редкое сочетание таланта и простодушия, и он со смутным чувством ловил в длинноносом еврейском отроке свои фамильные черты: раздвоенный посредине подбородок, глубоко посаженные глаза.
Дома секрета из своих встреч с академиком Миша не делал, но сам этой темы никогда не поднимал. Гриша вопросов не задавал.
В университете дела Мишины шли хорошо: он уже не был, как в школе, безусловным фаворитом, на курсе училась еще пара вундеркиндов, и они ревниво приглядывались друг к другу. На третьем курсе Миша определился: его привлекла относительно новая область функционального анализа — операторные алгебры и квантовый функциональный анализ.
Рост Миши в математической сфере сопровождался и ростом физическим: обычно этот процесс останавливается у мальчиков годам к восемнадцати, а он прибавлял по три сантиметра в год до двадцати двух и из мелкого подростка превратился в высокого, несколько астенически сложенного мужчину. С годами прибавилось свободы в обращении и уверенности в себе.
Когда Миша защищал кандидатскую диссертацию, Андрей Иванович пришел на ученый совет. Молча просидел всю защиту, оценил работу, которую понял лишь в общих чертах, без деталей, отмеченных особенным профессиональным остроумием и элегантностью. Прийти на банкет академик отказался, очень удивив этим Мишу. Лишь на следующий после защиты день Миша сообразил, почему тот не пришел: в сущности, это был день торжества не его, Андрея Ивановича, а родителей диссертанта. Бела Иосифовна с красным сердечком на губах, в парикмахерской прическе и Григорий Наумович в новом пиджаке цвета маренго с яркими планками военных наград на лацкане праздновали счастливейший день своей жизни. Андрей Иванович был здесь, в сущности, ни при чем.
Мишу после окончания аспирантуры оставили в университете. Он преподавал спецкурсы по своим экзотическим математикам и занимался научной работой — писал маленькие аккуратные значки, складывал их в строчки, а между ними отчетливым почерком вставлял: из равенства следует… рассмотрим соображение… дальнейшее очевидно…
Между тем у Миши появилась девушка по имени Марина — курносая толстушка, врач, веселая и простая в обращении. Миша доверчиво привел ее в дом, познакомил с родителями. Когда он пошел ее провожать, у Белы случился сердечный приступ. Может, не совсем приступ, но она рыдала и хваталась за сердце.
— Если Миша женится, я этого не переживу, — объявила она мужу.
Гриша испугался — заявление жены казалось ему безумным, но, приняв во внимание и впрямь безумную любовь жены к сыну, а также ужасное прошлое, лишившее молодую девушку в один час всех родственников, успокоил ее тем, что Миша не из породы мужчин, которые рано женятся.
Это несколько утешило Белу. Жениться Миша вообще-то и не собирался, однако почувствовав полное нежелание матери видеть в доме представительниц женского пола, устраивал с тех пор свою личную жизнь с Мариной вне родительских стен.
Более всего Мишу интересовали маленькие значки на бумаге и огромные умозрительные пространства, которые за ними стояли. Отец Миши, гордясь малозаметными достижениями сына, был плохим собеседником. Зато с Андреем Ивановичем беседы были всегда интересными, хотя он тоже не мог полностью вникнуть в отвлеченные умственные игры Миши.
В одну из встреч произошел знаменательный разговор: давно уже овдовевший академик сообщил ему, что в прежние годы он представлял собой для женщин значительную опасность, теперь, напротив, женщины стали представлять опасность для него: количество претенденток на его осиротевшую руку всё возрастает, подруги покойной жены производят на него облаву, и он собирается принять ответственное решение — жениться. Миша одобрил это намерение, равно как и единственную серьезную кандидатуру — бывшую аспирантку Андрея Ивановича, Валентину, отношения с которой, как Миша догадывался, длились с незапамятных времен… После этого разговора Валентина уже не уходила из дому, когда Миша приходил к Андрею Ивановичу — подавала чай, приносила покупное печенье и подарочные наборы с шоколадными конфетами.
В стране царил удобный застой, перемен боялись — только бы не хуже. Жили медленно и пугливо. Раз-два в год Миша публиковал свои небольшие по размеру статьи в математических журналах. Всё чаще — в иностранных. Его постоянно приглашали на какие-то математические международные конгрессы и семинары, он посылал доклады и не ехал: не выпускали. Он сочинял докторскую диссертацию. Милая Марина существовала на окраине его жизни, стабильно и нетребовательно. Регулярно, раз в год, она делала рывок и пыталась с Мишей расстаться. Предложения Миша всё не делал и, более того, объявил Марине раз и навсегда, что пока жива мама, он жениться не может.
Расстроенный очередной отставкой, Миша звал бывших одноклассников в пивной бар, они приезжали, вырвавшись из семейных пут, проводили несколько часов в мужской компании, и душевное равновесие Миши восстанавливалось. У Миши, как и у его отца, была потребность в мужской дружбе, поддерживаемой умеренной дозой алкоголя.
Гришины однополчане и Мишины одноклассники создавали надежный мужской мир, в котором огорчения, вносимые в жизнь женщинами, совершенно растворялись, по крайней мере временно.
Марина, потосковав пару месяцев, звонила Мише, и отношения восстанавливались, каждый раз всё менее радостные.
В годы, когда родители постарели, сам Миша заметно облысел, особенно со лба, а на худом теле обозначился живот, произошло очень значительное событие: после пятого или шестого разрыва Марина сообщила Мише, что беременна. Это сообщение выбило Мишу из равновесия. Он определенно не хотел ребенка. Он не хотел его настолько, что предложил Марине немедленно пожениться, если она избавится от ребенка. Она изумилась. Она не понимала — почему? А Миша не мог ей объяснить своего иррационального ужаса перед крошечным зародышем, который, родившись, начнет высасывать жизнь из родителей. Он говорил невнятные, ужасные вещи об отвратительной тайне зачатия, о своем онтологическом нежелании становиться отцом еще одному несчастному существу, обреченному на страдания и унижения… Марина, вместо того, чтобы заплакать, горько засмеялась и велела ему немедленно уходить.
Когда он ушел, Марина всё же заплакала. Потом подошла к зеркалу — зрелище было плохонькое: толстая усталая женщина со вторым подбородком, на все сорок, хотя на самом деле — всего тридцать пять. Она погладила себя по животу: молодости не было, красоты не было, но ребеночек-то есть — и утешилась.
Миша был вне себя. Он перестал спать, потерял аппетит. Главная и важнейшая для Миши часть мира, его взлетная площадка и чистилище — письменный стол, время от времени нежно протираемый матерью, не сдвигающей листов бумаги с места, — отвернулась от него. Он не мог работать.
Надо было что-то предпринимать.
С отцом он советоваться не стал, поехал к Андрею Ивановичу.
Между Андреем Ивановичем и Мишей стояла бутылка армянского коньяка, который оба они потребляли со вкусом, но в умеренных количествах. Миша рассказал Андрею Ивановичу о своем несчастье — именно так он квалифицировал ситуацию.
Андрей Иванович налил еще по рюмке, они выпили. Он поставил рюмку и произнес одну из самых длинных фраз за всё время их знакомства:
— Брак — ответственное предприятие. Он не имеет никакого отношения к тому, что в молодости мы называем любовью. У меня был очень хороший брак с моей покойной женой именно потому, что был построен не на любви. Но к детям брак тоже не имеет отношения. Хотя у нас с женой был сын, ты знаешь… Он рано погиб, а мы с женой остались близкими друзьями, партнерами в большой игре, никогда не мешали друг другу и, напротив, всегда старались помогать. Ребенок не представляется мне необходимым условием брака, а тем более его предпосылкой.
Миша слушал со вниманием, не мог понять логики этой пространной тирады, но уже испытывал некоторое облегчение. Андрей Иванович продолжал:
— Ты говоришь, что эта твоя Марина — порядочный человек, любит тебя, как это у женщин принято, неглупа… Женщинам свойственно инстинктивное поведение. Пусть родит ребенка. Запретить все равно невозможно. В конце концов, можно и жениться. Не обязательно жить вместе…
— Но я не хочу ребенка! — взвыл Миша.
Андрей Иванович улыбнулся:
— Миша! Мужчины редко хотят потомства. И чем выше интеллект, тем менее…
И вдруг что-то изменилось, переломилось, и стало как будто легче. Об этом можно было говорить, рассматривать эту безумную историю рационально…
— Мама сказала, что она не переживет, если я женюсь… покончит самоубийством, сойдет с ума…
— Переживет. Родится ребенок, и она будет сходить с ума от любви, — холодно заметил Андрей Иванович.
Миша не заметил, как принял решение. Поежился, допил рюмку:
— Да как ей об этом сказать?
Андрей Иванович помолчал, постучал большими ногтями по ножке бокала:
— Ну, в конце концов, я сам могу об этом сказать Беле Иосифовне.
Свадебный ужин устраивали в доме Андрея Ивановича, в узком семейном кругу. Пригласили только Мишиных родителей и свидетелей, то есть еще две пары.
Приехали на двух такси. Стол был накрыт на десять персон — остатками английского фарфора. Бокалы и рюмки успели пострадать за годы вдовства хозяина, к тому же приобретшая новый статус Валентина не знала, что идет для шампанского, что для коньяка, и поставила всё вперемешку.
Елизаветинская люстра висела над большим столом карельской березы, шелковая обивка стульев обветшала, и местами торчали пружины. Марина, уже изрядно пузатая, была не готова к этому неожиданному празднику: Миша не предупредил ее об этом семейном приеме.
От своей матери Марина всегда скрывала всё, что можно было скрыть, включая это запоздалое замужество. Другая, совсем другая семья была у Марины. Родители всегда ссорились — мать кричала и ругалась, отец швырял чем попало, братья дрались, а по праздникам все дружно напивались, чтобы начать всё сначала…
Здесь было всё иначе: говорили тихими голосами, улыбались, кивали согласно головами. Но ведь Марина помнила, как приняла ее Бела Иосифовна первый раз десять лет тому назад. И теперь единственным славным лицом показалась ей Валентина, подававшая на стол. Но было непонятно, кому и кем она здесь приходится — может, прислуга?
Марине хотелось, чтобы всё поскорее кончилось.
На Беле Иосифовне был ее последний костюм бордового цвета, сшитый восемь лет тому назад в литфондовском ателье. Она была возбуждена, всё внутри тряслось от чувств, но она не знала, что с ней происходит: счастлива ли она или, напротив, безумно несчастна. Всё было одновременно. Первый раз в жизни любимые мужчины ее жизни находились вместе — сын, муж и отец ее ребенка. Ее слабая голова еле выдерживала это напряжение — волнующая и горестная передача дорогого мальчика в чужие руки, присутствие человека, которого она всю жизнь боготворила, подарившего ей чудо ее жизни, Мишеньку, и одновременная женитьба сына на немолодой женщине с простонародным лицом, сильно беременной, и тут же, как во сне, муж Гриша — защитник, кормилец и опора жизни… Ей казалось, что она сама выходит за кого-то замуж, и, может быть, происходит что-то еще более значительное…
После того, как выпили за молодых, прокричали «горько!» и Миша неловко поцеловал Марину, Андрей Иванович что-то тихо сказал женщине в простом платье, которая подавала на стол, а она улыбнулась и шепнула ему на ухо слишком интимным для прислуги образом, что не понравилось Беле Иосифовне, и она спросила у Миши шепотом:
— А кто эта дама в сером платье?
Марине тоже хотелось спросить у Миши, кем же ему приходится хозяин этого дома, но решила отложить на потом.
Тут встал Гриша с бокалом шампанского.
— Я предлагаю тост за советскую науку, за того, кто вывел этот корабль, небесный корабль, — развивал мысль Григорий Наумович, и это было очень здорово и художественно! — на такие высоты, какие никому, кроме России, достичь не удавалось! За того, кто большую часть своей жизни в безвестности трудился, не рассчитывая ни на награды, ни на славу! За служение, выше которого нет ничего на свете! За всё то, что соединяет нас вместе в этот счастливый вечер!
Все выпили. И тогда встал Андрей Иванович и тоже поднял бокал с шампанским. Он возвышался над столом, над всеми стоящими гостями на полголовы, а над Григорием Наумовичем — на полторы.
— За солдат, которые сложили головы на фронтах Великой Отечественной войны, за тех, кого всю жизнь воспевал Григорий Наумович! За Григория Наумовича, который прошел все фронтовые дороги с блокнотом и карандашом, чтобы прославить нашу Родину и ее людей, за большого поэта и благородного человека!
Марина еще раз спросила у мужа, кем приходится ему Андрей Иванович.
— Старый друг нашей семьи, — шепнул Миша.
Женитьба мало что изменила в Мишиной жизни. Он по-прежнему жил с родителями, навещал жену и маленького Мишеньку. Бела не успела полюбить внука, поскольку вскоре после свадьбы у нее случился инсульт. Еще целый год она пролежала в постели, никого не узнавая, безразличная ко всему на свете. Марина предлагала переехать с ребенком к Мишиным родителям, но Миша махал руками:
— Что ты! Что ты! Это ее убьет!
И ухаживал за матерью старательно и неумело.
Андрей Иванович стал часто звонить, и они с Гришей подолгу разговаривали по телефону. Хорошего собеседника трудно встретить в жизни, а особенно в годы, когда всё течение нарушилось, пошло кувырком и в головах у людей хаос и суета сует.
Однажды, незадолго до ее смерти, академик навестил Белу. Она лежала в перестеленной неумелыми мужскими руками постели, в комнате пахло бедной больницей с плохим персоналом. Бела была безучастна и неподвижна. Увидев Андрея Ивановича, она встрепенулась и пошевелила обеими руками, как будто хотела их поднять.
Григорий Наумович стоял в дверях, а Миша его ласково поддерживал: единственный Гришин глаз сильно сдал в последнее время. Григорий Наумович был самым молодым из них троих, но все они вступили в девятое десятилетие.
Да и Мишеньке самому было уже за сорок.
Через два года никого из стариков уже не было. И тогда Миша рассказал Марине всю эту историю. Марина плакала и не понимала, как можно было сорок лет молчать.
— Чего же тут не понимать? Благородные люди.
Они жили долго…
Они жили долго…
Они были так долго старыми, что даже их шестидесятилетние дочери, Анастасия и Александра, почти не помнили их молодыми. За свою длинную жизнь они успели потерять всех родственников, друзей, соседей — целыми домами, улицами и даже городами, что не удивительно, поскольку они пережили две революции, три войны, без счету горестей и лишений. Но они, в отличие от тех, кто умер, с годами становились только крепче.
Николай Афанасьевич и Вера Александровна, каждый по-своему, шли к вечной жизни: муж приобретал прочность и узловатость дерева и очертания птицы-ворона, носатого, неподвижного в шее. Мужское полнокровное мясо высыхало, сам он покрывался всё более гречневыми пятнами, сначала на руках, а потом и по всему телу, и из бывшего блондина превратился в темнолицего, картонного цвета, большого старика с коричневой зернистой лысиной. Жена старела в направлении благородного мрамора: желтоватый оттенок, имитация тепла и жизни в холодном лице, угрожающая монументальность.
Прежде врачи всегда рекомендовали Вере Александровне сбросить вес, сесть на диету — она лет пятьдесят тому назад даже ложилась для похудания в Институт питания к профессору Певзнеру, но после восьмидесяти лет про вес врачи больше не говорили. Она всегда питалась так, как считала нужным, если только продовольственные обстоятельства, всегда тесно связанные с политическими, это позволяли. Схема питания Веры Александровны была строгая — завтрак, обед и ужин, и никаких немецких бутербродов там не предусматривалось. Главное, чтобы продукты были качественные и еда свежей, то есть не разогретой, а только что приготовленной.
В голодные времена она проявляла большую изобретательность в составлении меню обеда при наличии двух исходных продуктов — пшена и картофеля. Николай Афанасьевич всегда снабжался по хорошей категории, поскольку стал профессором еще в конце двадцатых годов и преподавал нужный всем инженерам предмет — сопротивление материалов — в старейшем институте Москвы.
Каждый из супругов по-своему являл собой образец высокого сопротивления тех материалов, из которых были построены. Вера Александровна, со своей стороны, поддерживала это сопротивление семейных организмов с помощью правильно налаженного питания.
Давно отошли в прошлое те годы, когда она собственноручно мыла, чистила и варила — к этому теперь были приспособлены дочери. Родились они вопреки всем медицинским прогнозам после многолетнего бесплодного брака, во времена, когда бездетность перестала огорчать Веру Александровну и даже стала видеться как некоторое преимущество. Явились вдвоем, нежданно-негаданно, и предоставили матери новое поле деятельности — до этого она жила мужней женой, избегая не столько работы, сколько момента заполнения анкеты, связанного с любым трудоустройством: происходила Вера Александровна из старого княжеского рода. Фамилия ее, скромная на слух, известна была каждому русскому по учебникам истории и старым названиям улиц.
Николай Афанасьевич, несмотря на свою аристократическую внешность, был из крестьян Тамбовской губернии, отец погиб в империалистическую войну. Такова была анкетная правда, защитившая семью от гонений. Сам Николай Афанасьевич был человек осторожный, к тому же и хитрый: всю жизнь прикидывался, что недослышит. На службе считался чудаковатым, но специалист был превосходный, и расчеты всех сооружений периода развернутого строительства социализма обыкновенно попадали к нему на стол для проверки. Он был хорош и как теоретик, но в практических делах считался самым авторитетным…
Глубокая гармония была между супругами. В том, что делала Вера Александровна, был тот же самый почерк, что и у мужа: точность, тщательность, презрение к любой приблизительности. Пирожки у Веры Александровны были сделаны по тому же рецепту, что расчеты Николая Афанасьевича, — безукоризненно.
Науки благородных девиц — домоводство и рукоделие — Вера Александровна преподавала дочерям со всеми подробностями и деталями, давно уже никем не востребованными: кому теперь было нужно знать, как делать мережку, чистить в домашних условиях фетровые шляпы и готовить профитроли превосходные из муки конфектной… Всё это, конечно, шло в добавление к тем предметам, которые Александра и Анастасия проходили в обыкновенной советской школе. Значительная часть материнских познаний была преподана им в те три года, что жили они в городе Куйбышеве, в эвакуации, и девочки сопровождали мать не на родственные именины и визиты, а на колонку, с детскими ведрами и бидонами: воды для всякого рода гигиенических целей требовалось много, а водопровод в зимнее время часто промерзал, и городское водоснабжение нарушалось.
С самого раннего детства завелась в головах двух полуаристократических девочек некоторая шизофрения: шов между всеобщей жизнью и их домашним бытом был нестерпимо груб. Сверстники их не принимали, да и они сами всегда чувствовали полную неспособность слиться с коллективными чувствами — радости ли, гнева или энтузиазма. Это компенсировалось их особым двуединством, иногда случающимся у близнецов.
Мать была с ними строга и требовательна, отца они видели мало — он всегда работал сверхсильно, сверхурочно, без выходных и праздников. Перед отцом они обе благоговели, а матери побаивались. И любили родителей безоговорочной рабской любовью.
Годам к пятнадцати способные девочки были научены полному объему дамских наук, включая и небольшой французский язык, преподанный матерью. В школе они учились очень хорошо, но Вера Александровна приняла решение, что высшего образования им не надобно: у нее самой такового не было. Когда Вера Александровна сообщила об этом мужу, он с ней не согласился. Между супругами чуть ли не впервые в жизни возникло разногласие, которое быстро выветрилось: Николай Афанасьевич привык во всем, что не касалось его профессиональной деятельности, полностью доверяться жене. А жена считала, что девочки, получив, например, профессию медицинских сестер или библиотечных работников и выйдя замуж за порядочных людей, достойно пройдут свое жизненное поприще. Ко всему прочему, она боялась пребывания на виду, в свое время даже отсоветовала Николаю Афанасьевичу идти на повышение, которое ему предлагалось. Возможно, тем спасла жизнь ему и всей семье…
— Не надо лишнего. Медсестра — хорошая профессия, во все времена нужная, не останутся без куска хлеба. И не забывай, Николай, что девочки наши — отличные хозяйки, — не без гордости добавляла Вера Александровна. — А мы стареем, и в доме будет медицинская помощь…
— Может быть, тогда уж лучше в медицинский институт? — сделал последнюю попытку Николай Афанасьевич.
— Нет, нет, это слишком тяжелая профессия, — закрыла тему Вера Александровна, и Николай Афанасьевич, требующий от своих студентов ясности мысли и логической последовательности в рассуждениях, смолчал. Жену Веру он любил больше, чем ясность мысли или логику.
Девочки, закончив школу, поступили в лучшее в Москве медицинское училище и через три года стали медицинскими сестрами — обе получили красные дипломы… Эти дипломы, между прочим, давали большие преимущества при поступлении в медицинский институт. Но они пошли работать в Боткинскую больницу.
Тут открылось еще одно достоинство профессии: работа в отделениях была суточная, и расписание можно было составить таким образом, чтобы одна из дочерей всегда была под рукой у Веры Александровны — для услуг, разговоров, мелких поручений и основных обязанностей, связанных с приготовлением обеда, тщательной уборкой квартиры и непременной послеобеденной прогулкой по Староконюшенному переулку.
С некоторых пор Вера Александровна перестала выходить на улицу одна. Рослая, в большой шубе зимой и в легком труакаре летом, она плыла в сопровождении одной из двух своих незначительных дочерей, которые и ростом не вышли, и лицом были невидные, и в ее руках была одна из трех ее заслуженных сумочек, черная замшевая, коричневая кожаная или белая старая, а в руках у дочери была непременная хозяйственная сумка, авоська, в более поздние годы — пластиковый пакет, откуда торчал рыбий хвост или свекольная ботва — какой-нибудь боевой трофей. Одеты они всегда были скромно: жесткие белые воротнички, юбки в английскую складку, но держали спины прямыми, плечи опущенными вниз — «не горбиться, не горбиться!» — с детства одергивала их мать, и ступни они ставили на землю неприметно-особым образом.
Пока дочерям не исполнилось тридцати, Вера Александровна считала, что они слишком инфантильны, чтобы думать о кавалерах, а когда им за тридцать перевалило, она пришла к мысли, что брак вообще не для них. Николай Афанасьевич жене никогда не возражал, а с годами он научился думать таким образом, как будто он и был Верой Александровной. Вера Александровна, со своей стороны, так чутко чувствовала все мужние движения, включая и желудочные, что успевала приказать дочери сварить ромашковый чай за десять минут до того, как он начинал испытывать тяжесть в желудке и колотье в боку…
В восемьдесят лет у Веры Александровны открылся диабет, и последние пятнадцать лет своей жизни она не употребляла сахара, что усложнило приготовление десертов: заменители сахара не выдерживали тепловой обработки, и Анастасия и Александра часами крутили мороженицу, чтобы получить продукт, лишенный сахарной вредности, но обладающий сладостью.
У Николая Афанасьевича в эти же годы нашли ишемическую болезнь сердца.
Родители решили, что в связи с ухудшением их здоровья дочки должны выйти на пенсию: по возрасту им не хватало лет пяти, но трудового стажа у Анастасии и Александры был даже избыток: он подходил к тридцати годам.
Александра вышла на пенсию, Анастасия отказалась. Вера Александровна тяжело пережила этот бунт на корабле, но пятидесятилетняя дочь упрямо держалась своего, и слово, беспрекословное материнское слово, первый раз в жизни оказалось бессильным. Единственное, чего удалось добиться, — дочь перешла из отделения, где была работа сменная, в поликлинику, в рентгеновский кабинет, где режим работы был ежедневным, а рабочий день укороченным.
Александра, узнав о решении сестры, долго плакала: от зависти. Сама она не смогла пойти против материнского желания, и протест Анастасии, настоящая революция, вызвал в ее душе целую бурю чувств. Прожившие всю жизнь в добровольном подчинении, сестры почти срослись в единый организм — или механизм, выполняющий определенную функцию, и своим неподчинением Анастасия ломала эту слаженную машину.
С этого времени жизнь сестер изменилась: Анастасия каждое утро в семь часов выходила из дому с бутербродами в сумке, а Александра развязывала марлевый мешочек с домашним творогом для мамы, с вечера подвешенным над раковиной, вынимала из холодильника яйцо, чтобы оно согрелось прежде опускания его в воду, и сорок минут варила овсянку, помешивая ее большой серебряной ложкой. Завтрак подавался в восемь часов тридцать минут, обед — в два, и приходившая в три часа Анастасия обедала на кухне одна, в то время когда Вера Александровна совершала свою неторопливую прогулку в сопровождении Александры. Анастасия в одиночестве с отвращением проглатывала суп — она с детства ненавидела супы, — брала себе котлетку, разрезала надвое и устраивала бутерброд. И мама, отсутствовавшая, не знала о творившемся безобразии. Папа же пребывал в этот час в послеобеденном отдыхе…
Вечерние часы Анастасия смиренно посвящала родителям: она готовила ужин, который по семейной традиции был главной трапезой дня — так установилось с тех времен, когда отец приходил с работы и в семь часов вся семья встречалась за столом. Блюд обычно было два: рыба и запеканка, ростбиф и суфле, иногда птица и что-нибудь фруктовое… Меню составляла Вера Александровна днем ранее. С середины восьмидесятых годов с продуктами опять начались сложности, но Николай Афанасьевич имел государственную поддержку в виде продуктового заказа, получаемого Александрой по пятницам в сороковом гастрономе. Раз в три дня приезжала из Подмосковья совершенно фантастическая молочница — как привет из исторического прошлого. Ей заказывали иногда и огородные овощи.
Родители держали хорошую форму. Несмотря на диабет, суровые ограничения и ежедневные уколы, Вера Александровна, потерявшая, наконец, те лишние килограммы, о которых всю жизнь говорили ей врачи, хотя и жаловалась на слабость, но каждый день выходила на прогулку, читала книги и смотрела телевизор. Отпраздновали ее девяностолетие.
Отец хуже переносил тяготы возраста, стал еще более молчалив и только отвечал на вопросы жены, сам же ни о чем не спрашивал. Но в обществе жены по-прежнему нуждался: вечерами приходил в большую комнату и садился в кресло, на свое всегдашнее место. Дремал.
На девяносто пятом году жизни у Веры Александровны началась диабетическая гангрена. Дочери делали повязки со всеми известными мазями, травами и составами. Но чернота ползла вверх, и остановить ее не удавалось. Наконец приехавший из ведомственной поликлиники хирург объявил, что единственный шанс выжить — ампутация ноги.
Мать отвезли в больницу. Анастасия срочно уволилась и переселилась в палату. Накануне операции вечером, после клизмы, обтирания, заменившего мытье, и ночного поцелуя, Вера Александровна сказала дочери просто, без обиняков:
— Простите меня, я от вас всю жизнь скрывала наше происхождение.
И она назвала княжескую фамилию…
На Анастасию это не произвело ни малейшего впечатления:
— Да что ты говоришь? Кто бы мог подумать…
И она в десятый раз проверила, не образовалась ли коварная складочка на простыне, под ягодицами у матери: до сих пор у Веры Александровны не было никаких пролежней, но малейшая небрежность была опасна…
Александра по-прежнему оставалась при столах. Вера Александровна оказалась в больнице первый раз в жизни, если не считать родильного дома, где рожала дочерей больше шестидесяти лет тому назад…
Теперь Александра, подав обед отцу, ехала в больницу с едой для сестры и матери, завернутой в специальные шерстяные торбочки, сшитые из старых кофт в тот самый день, когда мать госпитализировали. Анастасия находилась при матери неотлучно.
Николай Афанасьевич не находил себе места: в отсутствии Веры Александровны он весь разладился, ходил из угла в угол, забывал, зачем и куда идет, потом уставал, садился в кресло, засыпал на десять минут и снова вскакивал, начинал ходить, как будто что-то искал…
Умерла Вера Александровна на десятый день после операции, может, от инфекции, может, от самой операции, но скорее всего от достижения положенного предела.
Сестры молча ехали домой, с сумкой, полной переживших маму вещей — кружка-поильник, фланелевая спальная кофта, носовые платки с мамиными инициалами, щипчики, ножницы, шпильки… Увозили и завернутое в газету собственное подкладное судно.
Отец сидел в кресле, свесив голову набок, и лысая старая голова, утонувшая в коричневом шарфе, была беззащитна, как птичье яйцо. Когда дочери вошли, он встрепенулся:
— Вас долго не было… Как мамочка?
— Всё по-старому, папа.
— Пора ужинать, — заметил он.
Поужинали судаком по-польски и яблочным муссом. Сказать ему о смерти матери не смогли. Молчали. Отец после ужина попросил сделать ему ванну.
Они уже много лет мыли стариков под душем, всё было продумано и учтено — специальная лесенка, чтобы поднимать их в ванну, и пластмассовый садовый стул, на который, покрыв сиденье сложенным вчетверо махровым полотенцем, их усаживали, и тазик для распаривания каменных старческих ногтей и мозолей… А он вдруг попросил ванну.
— Папочка, после ужина не очень хорошо принимать ванну. — Анастасия попыталась отклонить предложение.
— Шура, ты меня побреешь и пострижешь мне усы, — сказал он, не слыша возражения. На самом деле никто не знал, каково состояние его слуха: иногда, казалось, он действительно ничего не слышит, но временами слышал отлично…
— Папочка, мы тебя мыли третьего дня, не помнишь? — сделала еще одну попытку Александра.
Он категорически не слышал.
— Тебе ванна не полезна, может быть, сделаем душ? — прокричала Анастасия.
— Минут через десять. Деточка, проводи меня в уборную… — как ни в чем не бывало продолжал отец.