Люди города и предместья (сборник) Улицкая Людмила
Мы снова переглядываемся: интересная точка зрения!
Гостиница совершенно потрясающая, просто невиданная. Как будто сам Оскар Уайльд ее сочинял: английская мебель или по крайней мере прикидывающаяся английской, королевские лилии в вазах «югендштиль», офорты в причудливых рамках на стенах. Нас встречает длинноволосый юноша с томным лицом, в художественной одежде, в шелковом шарфе с персидскими огурцами. Второй, такой же красавчик, но темнокожий, выходит из лифта и приветливо улыбается. Мы с Ганной переглядываемся: что за гей-клуб? Тот, что в шарфе, спрашивает:
— У вас резервация на два номера, но мы можем предоставить вам сдвоенный.
Мы с Ганной стилистически похожи: обе коротко стриженные, в простой черной одежде, в очках. Выглядим достаточно аскетически. Но сдвоенный номер нам не нужен. Здесь нас приняли за своих. Это ошибка, но не обидная.
— Спасибо, нас вполне устроят отдельные комнаты.
Мы расходимся по номерам. Комната моя изумительно красива: всё стильно и роскошно. Всё — немного слишком. Но чего-то мне не достает. Уборной. В комнате нет ни ванной, ни уборной. Этого просто не может быть! В такой роскоши — и клозет в коридоре! Я звоню Ганне. Она заходит. Мы в полном недоумении. Я выхожу в холл в поисках общественной уборной, душа. Ничего подобного нет. Столики, диванчики, цветы — есть. И в большом изобилии.
— Сейчас позвоню, — говорит Ганна и берется за трубку.
Я тем временем открываю дверцу трехстворчатого шкафа, чтобы повесить плащ. Средняя из дверц — вход в ванную комнату. И в какую! С живыми цветами и полным набором туалетных принадлежностей, включая халат и крем для лица!
Поесть мы уже не успеваем, идем в рояльный магазин, он совсем недалеко. Днем погода была просто плохая, но теперь — кошмарная. К дождю прибавился снег, и всё это летит со всех сторон: сверху, снизу, сбоку. Вьюга.
— Народ не придет! — кричу я Ганне в ухо.
Она кивает.
Магазин роскошный. Рояли белые, черные, концертные, кабинетные. Пианино выглядят здесь недоносками. Зал в два этажа, во втором — галерея, или зимний сад, где среди зелени проглядывает медь духовых инструментов. Официанты в белых смокингах разносят бокалы. Публика пожилая, солидная, дамы в драгоценностях, мужчин немного, но все безукоризненны, как посетители оперного партера.
— По-моему, мы попали не туда, — шепчу я Ганне.
Она улыбается:
— Туда. Да не беспокойся, отработаем…
Ханнелоре в маленьком черном платье, в усиленном гриме, в крупных искусственных жемчугах, знакомит меня с хозяйкой музыкального магазина: высоченная немолодая дама с мужским лицом, в меховой пелерине.
Она сообщает, что читала мой роман всю ночь и плакала.
Мне хочется сказать, что я писала не для нее, но говорю совершенно другое, напыщенное:
— Слезы очищают душу, не правда ли?
— О да, да, — она вполне согласна со мной. Ханнелоре подтаскивает ко мне мелкого и чахлого юношу:
— Познакомьтесь, это мой приемный сын Ибрагим.
— Очень приятно, Ибрагим.
— В будущем году он заканчивает школу и будет изучать литературоведение, — сообщает сияющая Ханнелоре.
Она смотрит на мальчика с обожанием. Кривоватый мальчик украдкой гладит мать по плечу.
— А наш второй сын, по возрасту он старше, но взяли мы его позже, Мохаммед, он сейчас во Франции, проходит практику. Он в этом году закончил институт. Жаль, что его нет. Он тоже ваш читатель.
Мальчик отходит: он сильно хромает, кажется, полиомиелит.
Она мне всё еще не нравится, эта Ханнелоре, но удивляет, интригующе удивляет.
Гости собрались. Они пришли, несмотря на отвратительную погоду. Я бы не пошла в такую погоду даже на встречу с Уильямом Шекспиром. Рассаживаются на белых стульях. Музыкант во фраке садится за белый рояль. Шуберт.
Ганна, дорогая подруга, шепчет мне:
— Давай «Народ избранный» читать?
«Народ избранный» — про нищих. Мы с Ганной не любим богатых. Мы не любим буржуазности, истеблишмента, респектабельности. Мы в душе левые. Нас пригласили сегодня те, кого мы не любим…
Музыкант играет, публика хорошо слушает. Немцы поразительно музыкальны. Почти как грузины. Только грузины мастера петь, а они — слушать. Наша публика все-таки есть: группка студентов сидит на лестнице, ведущей на галерею. Вот еще несколько человек в свитерах и джинсах. Народу много. Зал полон.
Потом мы читаем: я — маленький кусок по-русски, Ганна — рассказ по-немецки. Мы делаем это легко и привычно. Потом вопросы-ответы. Сто раз одни и те же. Новый вопрос — один на тысячу.
Потом нас приглашают на ужин. В узком кругу, только сотрудники книжного магазина и мы. Сидим в ресторане, в каком-то подвальчике. Нас семеро: мы с Ганной, Ханнелоре и ее четыре сотрудницы, продавщицы. Сорокалетние, в костюмах, бодрые трудовые женщины, очень мне понятные.
— Давно ли существует ваш магазин? — спрашивает Ганна.
Они начинают щебетать одновременно и оживленно, и я перестаю что-либо понимать. Ганна переводит:
— Магазин существует давно, но восемь лет тому назад хозяин решил его продавать, и все были очень обеспокоены, останутся ли за ними рабочие места. Потом выяснилось, что книжный магазин вообще собираются закрывать и открывать в этом помещении не то парфюмерный, не то обувной. Мы были так расстроены — у нас такая хорошая клиентура, наши покупатели знают друг друга, приходят просто поболтать о книгах. Это давно уже клуб, а не торговая точка! И тогда мы решили магазин выкупить. Собрали все свои сбережения, но этого было недостаточно, и тогда муж Ханнелоре заложил наследственную землю, и как раз хватило. Первые два года еле-еле выживали, но теперь дела идут хорошо, сохранили и магазин, и свой маленький коллектив.
Они так и сказали — «коллектив»!
— А как же муж Ханнелоре? Получил ли он свои деньги? Не пропала его земля? — интересуюсь я.
Ханнелоре оживляется:
— О, мой муж! Земля не пропала! Мы внесли деньги вовремя. Эрик, кроме всего прочего, ведет все наши бухгалтерские дела! На общественных началах! Он сейчас придет, мой Эрик!
— О, наш Эрик! — снова защебетали продавщицы.
И приходит Эрик, огромный, костлявый, с тремя волосами на темечке. Глухой, как стена: ребенком попал под бомбежку во Франкфурте и потерял слух. Счастье, что к этому времени он уже умел говорить! Когда дети теряют слух в более раннем возрасте, они могут остаться немыми!
Из уха Эрика торчит слуховой аппарат. Мы говорим про книжные дела. Как идет книготорговля, какие сегодня проблемы, что читает молодежь… Эрик принимает участие в разговоре. Потом вынимает из уха малепусенькую штучку — и замолкает.
Ханнелоре объясняет:
— Эрик устает от длинных разговоров. Ему иногда надо передохнуть.
Исключительно некрасивая пара, но как они ласковы друг с другом, касаются то плеча, то руки. Время от времени я ловлю их взгляды, направленные друг на друга. В них читается: скоро, скоро мы останемся вдвоем…
Вставляет он свой аппаратик, когда мы уже расходимся, — чтобы попрощаться.
Нас везут в гостиницу. Договариваемся, что Ханнелоре отвезет нас завтра на вокзал, непременно!
— Я так переживала, что потащила вас в гостиницу под дождем. Вчера у меня не было машины, она была у механика, такая глупость. Единственная просьба: я отвезу вас к поезду заранее, минут на сорок раньше. Дело в том, что в десять тридцать у меня свидание, которое я уже не могу передвинуть, — улыбается она искусственной улыбкой, но после всего вышесказанного она мне кажется вполне ничего, даже славной.
Вечером мы еще успеваем обсудить с Ганной этот необычный для нас вечер, подивиться всей этой истории с выкупом и сохранением книжного магазина, этим двум усыновленным палестинским сиротам, взятым из детского дома. Но никогда не знаешь, где будет стоять точка. Она была поставлена на следующее утро. Ханнелоре заехала за нами действительно пораньше: теперь мы должны были еще минут сорок околачиваться на вокзале. По дороге Ханнелоре объясняет: по понедельникам она принимает инъекцию, и после этого два-три часа ей бывает так плохо, что она проводит их в приемной у своего врача. Уже двадцать лет, как она принимает эти инъекции: дело в том, что в юности она попала в автокатастрофу, и ей грозила ампутация ноги, но ей тогда поставили сустав от коровы, и он прижился, но не вполне. Все время идет процесс отторжения, и инъекции гасят эти аутоаллергические реакции… Или что-то в этом роде…
В те времена еще не было современных протезных материалов, и этот биопротез, их давно уже не используют, и она со своей коровьей ногой просто-напросто медицинская редкость… Боли, конечно, временами ужасные, особенно когда приходилось стоять. Но раньше она была продавцом, и эта работа стоячая, и весь наш коллектив решил, что директором магазина должна быть я, потому что директору не надо стоять…
Мы обнялись и поцеловались. Я, не глядя, стерла со щеки поцелуйную помаду. Потрясающая баба эта Ханнелоре.
Москва — Подрезково. 1992
Глушитель прогорел еще в субботу, и в понедельник, когда надо было ехать в Шереметьево встречать подругу из Америки, уже с утра я предчувствовала неприятности. Когда я выезжала с шереметьевской стоянки, уже с дорогой подругой, гаишник, увидев мою ободранную «ласточку», издающую вместо нежного воркования хриплый рев, кинулся ко мне со всех ног с радостным лицом охотника, на которого выскочила желанная дичь.
Он долго свинчивал приржавевшие номера, отвергнув безнравственный компромисс в виде штрафа или взятки, занудливо и обоснованно ругал меня за бесхозяйственность, а я прикидывала, во что мне обойдется давно уже назревавший ремонт машины.
Вечером я загнала бедняжку в гараж, и мы расстались, боюсь, что надолго. Теперь мне предстояло присоединиться к безлошадному большинству моих соотечественников. На следующий день мне надо было ехать в Подрезково, на дачу к моим друзьям, чтобы провести сутки с их десятилетней дочкой.
Метро показалось мне душным и тесным, в переходе на «Белорусской» бурлила торговая жизнь, рослые ребята с хорошей физической подготовкой продавали книги, и подбор их был прихотлив: от «Розы мира» Даниила Андреева до новейших руководств по бизнесу и разных видов астрологических и хирологических выпусков, украшением которых была небольшая книжечка «Как гадать по глазам». Глаза продавцов загадки не составляли: жульнические…
На выходе со станции «Комсомольская»-кольцевая, в длинном переходе перед эскалатором, приличная девушка играла на скрипке Вивальди. В открытом футляре лежали рубли.
Площадь бурлила народом. Она была торговая-преторговая. Гуманитарная помощь, прошедшая через многие руки перекупщиков, здесь уже обретала последнюю и предельную цену. Коробейники были представлены, как пишут газеты, лицами «кавказской» и даже «закавказской» национальности, а товар их — ленты-кружева-ботинки — преобразовался в презервативы, сигареты и жвачку. Иногда попадались и знакомые с детства лица подмосковных старушек, с их копеечным товаром — сторублевой малиной и пятидесятирублевыми пионами. Инфляция неслась впереди прогресса.
Нашла пригородную кассу. И остолбенела. Сон Феллини, видение Сальвадора Дали: у дверей кассы на мусорной урне, выкрашенной давно облинявшей серебрянкой, покачивая босыми грязными ногами, не достающими до земли, восседала фантастическая фигура — нищая старуха в серебрящемся от жира светло-сером плаще. Пышные седые волосы шевелились под слабым ветерком, а лицо ее было выкрашено серебряной краской — нос погуще, щеки пожиже… Она была неподвижна, глаза закрыты. Она не видела толпы, но и толпа, пробегающая мимо, не обращала на нее ровно никакого внимания.
Чувство реальности покинуло меня… Как будто я оказалась на сцене грандиозного театра, в массовом представлении, где все актеры хорошо загримированы, костюмированы, играют свои выученные роли, а я одна попала сюда случайно. Но билет в кассе тем не менее мне продали — до Подрезково и обратно, за двенадцать рублей. Я взглянула в последний раз на алюминиевое чудо и пошла на перрон.
Клинский поезд уходил через минуту, и я успела сесть в последний вагон. Поезд тронулся, и я пошла по вагонам по направлению к головному.
Некоторые из дверей набирающего скорость поезда оставались открытыми. Дерматиновое покрытие лавок местами было содрано, торчало желтое пенопластовое мясо и деревянный костяк. Веселый сквозняк влетал в вагоны сквозь разбитые окна. Подсолнечная лузга и бумажный мусор хрустели под ногами. Дачный народ сжимал продуктовые сумки коленями. Разруха была определенная, но не окончательная. Так, небольшая репетиция. Все-таки еще существовало расписание, хриплый знакомый голос объявлял: «Следующая станция…», в проходах налаживались славные картежные компании.
За окнами тянулся безобразный пригород, на железнодорожных откосах, в крапиве и лебеде, группами и парочками сидели мои соотечественники, потягивали винцо и курили, поплевывая в жухлую травку, и им было хорошо. Один молодой парень встал, расстегнулся и направил струю в сторону электрички. Он смеялся, обнажив розовые десны, хорошо заметные на таком малом расстоянии…
В том году я была в Афинах, видела закат в Сунионе, у храма Посейдона, где Эгей бросился со скал, и была в Иерусалиме и сидела на берегу Мертвого моря, откуда Лот, не оглядываясь, шел за божественным посланником… И вот теперь, при виде косого августовского света, скользящего по жухлой траве засранного откоса, глотаю комок в горле… Почему это убожество так трогает? Чья-то нога пнула мою сумку, и я ее отодвинула. Напротив сел человек лет сорока, в меру пьяный, о чем тут же и объявил:
— Да, выпил немного. За Россию!
Я нисколько не возражала. Из расстегнутого ворота трикотажной рубашки вырастала стройная шея. Зубы белые, глаз веселый и карий.
— Я за Россию для русских! Это тебе не Америка. Не для черножопых!
Он выстраивал свою концепцию легко и непринужденно: он поносил всех, от англичан до японцев, прошелся по всем буквам алфавита. Все нерусские были прокляты. Я даже испытала некоторый укол по национальному самолюбию: как еврейка я привыкла держать пальму первенства в своих руках, а тут мне в привычной пальмочке отказали, поставили в один ряд со всеми прочими черножопыми. Наметив концепцию в общих чертах, мужик остановился на способах ее практической реализации:
— Значит, так! С силами соберемся — и всех порежем! Ох, весело будет!
Глаза его сверкали честным пугачевским блеском. Обращался он поначалу не ко всем вообще, а ко мне лично — доверчиво и дружелюбно, словно я заведомый его сторонник и никак не могу держаться других мыслей. Я молчала и решала про себя задачку, с чего это он ко мне обращается: не признал во мне черножопую или желает чуть погодя пролить белый свет на мою нерусскую зловредность. Указав на медленно ускользающую за окном станцию Левобережная, он сказал мне доверительно:
— Вот, ты посмотри! Канал, да? Его кто строил-то, знаешь? Двадцать тысяч заключенных! Сталин всех повинтил — и построили! А вы, коммунисты, что построили? — неожиданно строго спросил он у меня, но я не готова была держать ответ за коммунистов. — Только всё распродали да разворовали! Что Петр взял, всё продали!
Он говорил азартно, всё громче и громче, и уже полвагона его слушали, но как-то вяло и без душевного отклика, и он уже обращался не ко мне, а ко всему вагону, к людям, отводящим от него глаза.
— Кто войну на своих плечах вынес, я спрашиваю! Кто?
Но никто ему не отвечал. Все смотрели мимо с неловкостью и опаской.
— Демократы ваши? — и тут он употребил замысловатую фразу, в которой были ловко увязаны репродуктивные органы собаки, сибирский валенок, медный таз и чье-то анальное отверстие.
Слегка колеблясь в проходе, восходил второй герой. С улыбкой узнавания он приблизился к оратору. Остановился. Ему было под шестьдесят, загорелая лысина украшена давним петлеобразным шрамом, и он тоже уже принял на грудь, облаченную в чистую джинсовую рубашку.
— Вот именно! — похвалил он кареглазого, и я отодвинула сумку, пропуская его в проход между лавками.
— А ты — за Россию? — строго спросил кареглазый.
— За Россию, — кивнул лысый.
Кареглазый хитро сощурился, прямо-таки по-ленински, и задал вопрос на засыпку:
— А за какую Россию?
Лысый растерялся:
— Ты что имеешь в виду? В смысле — за старую или за новую?
— Не врубаешься! Старую… — саркастически улыбнулся кареглазый. — Ее еще надо проверить, старую-то! Возьми, к примеру, попов, кадилами опять размахались. Как телевизор ни включу, всё машут и машут. Однозначно!
— Однозначно, — подтвердил лысый.
Но кареглазый, видно, решил провести проверку по всем швам:
— А вот скажи-ка мне, ты пьяница или алкоголик?
Лысый приобиделся:
— Почему это? Я так, любитель…
И он вытянул из аккуратной, искусственной кожи сумочки початую бутылку вина.
Первый взял ее, посмотрел на этикетку:
— «Салхино». Шестьдесят два рубля. — Потом ткнул пальцем и, отметив ногтем полосочку на этикетке, объявил:
— Вот я сейчас выпью до этой полосочки, и будет как раз на десятку.
Что и сделал. Самым точным образом. После чего вынул из кармана горсть мятых бумажных денег, выудил десятку и стал засовывать ее в карман лысому.
— Да ты что, — удивленно отвел десятку лысый, — да мы что, не русские, что ли?
— Это ты верно, — удовлетворенно кивнул кареглазый. — Верно говоришь. Русские. Вот соберемся и резать пойдем.
— Кого? — полюбопытствовал лысый.
— Да нерусских! — широко и добро улыбнулся кареглазый. — Чтобы здесь под ногами не путались! Ох, кровушки пустим!
— Да на что? — удивился лысый. — С чего это я пойду резать? Охота была!
— Вот она, лень-то русская, — укорил его собеседник. — Под лежачий камень вода не течет.
— Да хрен бы с ней, пусть не течет. Пусть хоть лень, — согласился лысый с милейшей улыбкой, выжавшей круглые детские ямочки на пухлых щеках.
Русскую лень они по-доброму осудили, и на этой мирной ноте я вышла в тамбур. Приближалось мое Подрезково.
В тамбуре тоже было интересно. Одна дверь была сломана, и пыльный дорожный ветерок набивал тугим воздухом тамбур. Возле второй двери, что сломана не была, стояли две молодые парочки. Те, что ростом были поменьше, самозабвенно обнимались, а более рослые уже покончили с прелюдией, победитель в черной рубашке уже попал в цель и деловито совершал таинство, энергично позвякивая пряжкой брючного ремня не в такт замедлявшемуся движению поезда. В боковом зрении мелькнула длинная белая шея и запрокинутый подбородок прекрасной дамы. Я с облегчением спрыгнула на подкатившуюся под ноги платформу.
Всего в этот день было слишком много. Я шла по перрону, поезд тронулся, обогнал меня и, вильнув задом, унесся вместе с кареглазым, лысым и этой великолепной четверкой, которая до Клина могла еще много чего успеть…
Платформа кончилась, началась дорога, она вела вправо, мимо седеньких от пыли кустов, которые всё пытались отодвинуться подальше в сторону. И закат еще не совсем произошел, и деревья стояли с подсеченными светом верхушками.
В смуте и растерянности я дошла до поворота дороги, где под пыльным кустарником сидели двое мальчишек лет десяти и, как мне показалось издали, играли в карты. Подойдя ближе, я увидела, что они делят толстую пачку денег на две колоды и полупустая бутылка того же «Салхино» была зажата между коленями у одного из них…
— Веничка! — взмолилась я. — Ты уже давно в хорошей компании потребляешь что-нибудь небесное и тебя достойное, и железная пробка в горле тебе уже не мешает. А с этими-то что будет? Они не сложат свои обтрепанные крылышки под ветхим забором, не заплачут смиренной слезой бессилия и покаяния, а, налившись пьяной кровью, возьмут топор или БТР. И уж какие тут Петушки, липкие леденцы на сосновых палочках, скользкие медовые пряники… Огненного, злого и железного петуха накличут на бедную нашу сторону эти добрые мужики с бутылкой «Салхино». А с этими, маленькими, что будет? — спрашивала я покойного Веничку Ерофеева без всякой надежды на внятный ответ.
Франциск Ассизский: два в одном
С вечера мы говорили о том, что быт больших городов во всем мире приобретает общие черты: та же еда, та же реклама, та же музыка и одежда. Даже мусорные урны в Нью-Йорке, Москве и Шанхае набиты одним и тем же веществом жестянок от колы и чипсовых упаковок. А наутро мы встретились возле нью-йоркского кафедрального собора на 110-й улице. Моя подруга Лариса обещала показать мне чисто нью-йоркское зрелище. Жила я в тот раз недалеко, в домах Колумбийского университета, и по воскресному солнышку, не торопясь, с хорошим запасом времени зашагала вниз по Манхэттену. То и дело встречались утренние собаки со своими хозяевами, которые подбирали в пластиковые мешочки собачьи какашки и бросали в урны. Культура!
По мере приближения к 110-й улице количество собак на душу населения возрастало. Возле огромного кафедрального собора собак собралось великое множество. Их, вместе с хозяевами, стояла целая очередь. Это была самая удивительная из очередей, которую мне приходилось видеть. И кошки стояли в очереди. Всех их привели на мессу, о чем было написано большими буквами — «МЕССА ЖИВОТНЫХ В ЧЕСТЬ ДНЯ ФРАНЦИСКА АССИЗСКОГО».
Собаки всех возрастов и пород, дворняжки и редкопородные красавцы вроде риджбеков и волкодавов (первый раз в жизни увидела: высокие тонкие собаки, в светло-серой пушистой шерсти, очень нежного вида), огромное количество мопсов, всепородные кошки в корзинках, сумках и переносных домах, прижатые к груди котята, мальчик с рыбками в целлофановом пакете, девочка с серо-бурой черепахой… Очередь по-американски жидкая, в затылок не дышат, стараются соблюдать дистанцию, не касаются друг друга. И все терпеливо ждут, когда их впустят в церковь. И совершенно нет благочестивого народа, который бьется в корчах, что собака им храм осквернит!
Но это было только начало, я и представить себе не могла, что меня ожидает дальше.
К тому времени, как подошла моя подруга Лариса, мне было ясно, что в храм мы не попадем: очередь обвивала весь квартал, да и оснований у нас было недостаточно — никаких животных предъявить мы не могли.
— Когда Бродского отпевали, тоже была пропасть народу, но все-таки не столько, — заметила Лариса. — Но ты не огорчайся, что мы внутрь не попадем, зато мы увидим парад животных. Как жаль, что я своих не взяла!
В то время был еще жив ее замечательный риджбек Бренди, пожилой джентльмен редких достоинств, и кошка Саша мерилендской породы, крупное животное с маленьким треугольным хвостом, великая мизантропка, которая из всех живых существ в мире терпела только Ларису.
И мы встали у самой веревки, отгораживающей огромную лестницу, ведущую прямо к парадным храмовым дверям, имевшим вид замурованных. По этой лестнице должна была подниматься праздничная процессия.
Мы ждали довольно долго: это было совсем не скучно — приводили участников. Первыми пришли слон и верблюд в цветочных гирляндах. Слону было неудобно стоять на лестнице, и страдающий за него человек крутился возле него, чтобы расположить его ноги поудобнее на ступенях. Потом пришел питон. Он был так толст, что, боюсь, принес в себе кролика. Он висел на плече у хозяина и слегка обвивал его.
Затем явился очаровательный поросенок. Гирлянда не давала ему покоя, и он долго с ней боролся, пока не стащил с шеи и не съел. Две ламы были в розовом, то есть в розовых цветах, и являли собой образ тщеславия, как мне показалось. Зато два детеныша шимпанзе были страшно застенчивы, они не хотели сходить с рук и прятали мордочки на груди людей, которые их принесли. Язык не поворачивается говорить здесь о хозяевах. Возможно, я ошибаюсь: просто они стыдились своего человекообразия. Попугаи сидели на плечах, как яркие эполеты, а одна большая птица, похожая на гуся, но не гусь, сидела на голове у толстого человека в чем-то, похожем на гнездо. Черный бычок с торчащими вперед рогами, ужасно напоминавший тех, что участвуют в корриде, проявлял недовольство, и двое молодых людей прикладывали немало усилий, чтобы удержать его на месте. В стеклянных коробочках принесли муравьиные семьи, пришли пчелы со своими домами. Человек с тележкой, украшенной цветами, бдительно нес свою службу, но звери вели себя очень прилично — лопата и метла не понадобились.
Наконец раздались звуки музыки, отворились высоченные храмовые двери — слон вошел первым. Верблюд за ним. Бычок вдруг присмирел, склонил голову и пошел как миленький. Люди с ними были тоже в венках и гирляндах и одеты в светлые стихари. Праздник-то был общий… Лариса все время тихо причитала, как это она не взяла своих животных.
Молебна, который был внутри, я не слышала. В собор я не попала, да и что мне, безлошадной, было там делать? Не слышала также и положенных на этот день стихов из Библии. Наверное, читали то место, где Ной принимает в свой ковчег «каждой твари по паре».
Зато когда молебен закончился, я увидела еще одну процессию — это была толпа нью-йоркских музыкантов, среди них — один очень знаменитый, с «этнографической» музыкой, фамилию его я знала, но забыла, а другие были незнаменитые, обыкновенные черные ребята с дудками, барабанами и голыми струнами, натянутыми кое-как кое на что, какие-то самодельные и первобытные инструменты, и они устроили такой шум, гам и свистопляску, что наши российские собаки разорвали бы их в клочья. Но американские — хоть бы что!
Замечу также, что в этом джаз-банде было несколько католических священников, несколько пасторов и даже две, как потом выяснилось, пасторши. В скверике возле собора стояло великолепное ликование — и никакого благочестия! Грохотала музыка, пахло африканской едой из всяческого риса и прочей капусты, вегетарианской едой, которую здесь же, в наспех разбитой палатке, готовила пара двухметровых черных парней.
«Овощи — людям, мясо — животным!» — вот что они думали по этому поводу…
Потом началось самое удивительное: в маленьком скверике были поставлены три скамейки и установлено три шеста, на каждом из которых — по плакату со словом BLESSING. Благословение… На одну из лавочек сел католический епископ в красной скуфейке, две другие заняли женщины-пасторши. Мероприятие это было межконфессиональным, католики устраивали его вместе с протестантами всех оттенков: частные расхождения в догматах временно отступили перед любовью к животным. Мне показалось, что кого-то среди них не хватало…
Ко всем трем точкам в скверике выстроились очереди кошек, собак и их хозяев. На маленьком пространстве их собрались сотни. Они не ругались, не лаяли и не дрались. Все вели себя как на дипломатическом рауте. И даже при виде здоровенной австралийской хрюшки никто и носом не повел. Музыка перестала играть. Стояла городская тишина, в которой фыркали и повизгивали машины. Животные молча стояли в очереди за благословением.
— Как его зовут? Джерри? Какой ты красивый, какой ты умный, Джерри! Хорошая собака Джерри!
Джерри благодарно замирал у колена священника.
— Господь благословит тебя, Джерри! — и священник чертил в воздухе крест над головой животного. Следующая морда тыкалась в ладонь: собачья, кошачья, черепашья.
Не агнцы и не львы, а всего лишь кошки и собаки возлежали на чистой травке околохрамового скверика.
— Лариса, что происходит? Они же должны друг друга грызть и рвать? — спросила я у подруги, американки с двадцатилетним стажем.
— Да я и сама не понимаю, спросим у аборигенов, — и она действительно спросила у засушенной американской дамочки. Американка с двумя старенькими мопсами на красных поводках ответила невозмутимо:
— Это просто дух святого Франциска Ассизского.
Вероятно, это действительно дух святого Франциска, который так плодотворно трудится в Америке. К этому я ничего не добавлю, а то скажут, что я враг православия.
Это событие, замечательное само по себе, оказалось прологом к еще одному, произошедшему три года спустя в тех же краях. Мой младший сын, начинающий музыкант с веселым ветерком в голове, крепко сел на героин. Я, как полагается матери, узнала последней. Лариса догадывалась, делала намеки, указывая на некоторые неувязки в его поведении, но я отбивалась: «Ты его просто плохо знаешь, у него всегда некоторый разлад со временем и пространством, это у него с детства…» Наконец сын признался и если не попросил помощи, то по крайней мере готов был на нее согласиться. Я прилетела в Нью-Йорк, восстановила его документы, которые к тому времени все были потеряны, вызвала старшего сына — для надежного сопровождения героинового бойца на родину — и ждала отъезда, который должен был произойти вот-вот.
Накануне отъезда младший сын пропал. Пошел попрощаться с приятелями и не вернулся. Утром старший побежал на свидание со своей давней подружкой Патришей, а я слонялась по Ларисиной квартире из угла в угол и пыталась решить задачку, не имеющую решения: как найти в огромном городе маленького мальчика под большой дурью…
И тут я обратилась к Франциску Ассизскому. Он был нарисован Ларисой на небольшом кусочке картона. Это была самодельная икона, написанная в тот год, когда один за другим умерли ее пес Бренди и кошка Саша. Они были изображены перед сидящим Франциском, кошка — на спине, в позе игры и неги, а Бренди — склонив голову под рукой святого. Лик Франциска получился не очень хорошо. Животные были написаны гораздо лучше. Когда я сказала об этом Ларисе, она только плечами пожала: три раза лик переписывала, не очень похоже получается. Оно и понятно: со своими животными она прожила столько лет, морды их наизусть знала, а Франциска никогда не видела…
Вот к этому никогда не виденному Франциску я и обратилась: «Ты — покровитель животных, друг волка, осла и небесных птиц, помоги мне вытащить моего дурачка — сегодня он ничуть не осмысленнее любого из твоих любимцев…» И я попросила великого покровителя животных устроить мне с сыном случайную встречу.
После чего я поехала в город, на деловое свидание в издательство, куда должен был после ланча с Патришей приехать мой старший сын, помочь мне с переговорами.
Мы сидели с издательскими людьми, и в это время в кармане у сына зазвонил телефон: это была Патриша, с которой он только что расстался, она сообщала, что встретила его младшего брата, вот тут он стоит, и она передает ему трубку…
Спасибо тебе, Франциск! Мы нашли блудного сына и улетели на следующий день в Москву. Франциск, а может, и еще кто-то из его компании, вытащил нас из этой истории. Никто не погиб, все мы живы. Я бы хотела написать об этом подробнее. Может, когда-нибудь и напишу.
Фрукт голландский
В Голландию я приехала не как турист, а как писатель. У меня вышла там книга, и я выступала в разных культурных местах — в книжном магазине, в университете, в некотором культурном центре, который напоминал Дом культуры АЗЛК. Это было здание для разнообразных общественных нужд — с кинотеатром, выставочным помещением, маленькой гостиницей, кафе-баром и даже, кажется, со спортивным залом.
Я выступала в небольшом кинозале. Перед спящим экраном поставили столик, микрофон и бутылку воды — писателю большого реквизита не нужно.
По дороге к залу я проходила через вестибюль, в котором были развешаны картины. Я взглянула мельком — после «малых голландцев» они показались мне кошмарной мазней.
— Что это? — спросила я переводчика.
— Не обращай внимания. Один местный фрукт рисует. Ты, может, не знаешь, в Голландии на десять человек двенадцать художников…
Мне это заявление скорее понравилось: из всей амбициозной армии творческих людей — писателей, артистов, музыкантов и алчных маршанов, которые называют себя «арт-дилерами» и изо всех сил делают вид, что они-то и есть главные в этом сборище, — я предпочитаю художников…
Зал был небольшой, уютный, народу на выступление пришло довольно много — а я-то беспокоилась, придет ли хоть кто-то… Зал был почти полон, меня представили, переводчик прочитал кусок моего текста, потом я что-то говорила, мне задавали обычные вопросы, я отвечала…
На первом ряду сидел человек и писал, не заметить его было невозможно: он был лыс, полностью беззуб, очень худ и столь странно-притягателен, что я время от времени на него поглядывала. Облик его наводил на какие-то ассоциации, будил забытое воспоминание…
Тут он подошел ко мне с письмом в руках, произнося что-то по-голландски. Переводчик взял письмо, лысый начал возбужденно говорить, мельтеша в воздухе тонкими руками… Эти жесты, шейный платочек, бисерная браслетка на запястье — смесь детского и болезненного… Покойного Никиту, несчастного, осужденного в семидесятые годы за мужеложество и восемь лет отслужившего лагерным петухом, вот кого он напоминал…
Переводчик взял письмо и отправил лысого на место. И тот вернулся в первый ряд, всё еще трепеща пальцами на ходу…
Потом в кафе устроили что-то вроде ужина, и с другого края стола этот тип всё делал мне знаки, привлекал внимание — мол, поговорить надо, — а когда ужин кончился, подошел ко мне и предложил выпить в баре.
Переводчик мой к этому времени уже исчез, и я осталась наедине с этим странным господином, который был явно ко мне расположен, обращался на смеси польского и английского, я ему что-то отвечала, и он мне смог сообщить о себе множество конкретных сведений каким-то особым внесловесным способом — жестами, рисуночками, надуванием щек…
Он оказался почти стариком, вблизи было видно, какая густая сеть мелких морщин покрывает его щеки и шею. В семилетнем возрасте этот старик-ребенок был спасен из концлагеря в Польше. Он прижимал маленькие кисти к тому месту, где расходятся ключицы, и твердил — сирота, орфен, сирота… И отчаяние маленького ребенка сквозило в голосе.
У меня был ужас перед содомией. Не могу сказать, что с детства, но ровно с того момента, как это явление стало мне известным. Мне было лет двенадцать, когда дворовая девочка Оксана рассказала мне ужасную правду о двух молодых людях, которые снимали комнату в нашем доме. И во мне возник тогда сильнейший страх, который, вероятно, вызывали в древности деревенские колдуны. Когда я сталкивалась с той парочкой на лестнице, я чуть сознание не теряла от ужаса… Душа моя требовала этому объяснения. Я знала про любовь, что она прекрасна, я предчувствовала, что она чиста, что она так чиста, что смывает всё похабство, которое изображено на стенах в уборных. Но эту незаконную любовь я долгие годы воспринимала как движение «заблудившегося пола», как ошибку, опечатку… даже как преступление. А этот мальчик, спасенный из лагеря смерти, на всю жизнь полюбил солдат…
Он и был тем кошмарным художником, мимо работ которого я прошла, отворотив нос. Он был довольно сильно пьян и всё еще пил красное вино, которого мне давно уже не хотелось. Он говорил и говорил, уже по-голландски. Он мне рассказывал, конечно, свою жизнь, мелькали какие-то географические названия, имена. Он мне не просто так рассказывал свою биографию, он дарил мне роман своей жизни. Каким-то невероятным образом ему даже удалось донести до меня, что я именно и есть тот человек, который может описать все его злоключения, его интереснейшую трагедию…
Мы сидели на высоких барных табуретах, народ потихоньку расходился. На освободившийся рядом со мной стул сел другой тип, совершенно кошмарный. Голова его ото лба до макушки была в парикмахерских куделях, на шею опускался плоский хвост, а виски были подбриты так, словно он собирался сделать себе «ирокез», но раздумал. Мощную грудь обтягивала тельняшка без рукавов, а руки от плеча до кончиков пальцев были покрыты самой затейливой татуировкой, которую мне приходилось к тому времени видеть. С ушей свисала гроздь цепочек и колечек, на шее вились в несколько рядов металлические цепи, на толстых пальцах были плотно насажены кольца: черепа, слоны и прочие серебряные причиндалы. Но если приглядеться, несмотря на всю эту карнавальщину, он был довольно красив, то есть рот, нос, глаза были исполнены Творцом как положено. Они были с моим беззубым собеседником друзьями. Может быть, даже очень близкими друзьями. Возможно, даже любовниками или супружеской парой — мы находились в толерантной Голландии, где гомосексуалистов венчают. Нет, кажется, еще не венчают, а только регистрируют в мэрии…
— Альберт! — представил друга беззубый, имени которого я так никогда и не узнала.
— Евгения, — без всякого энтузиазма отозвалась я.
Он заказал еще вина, и бармен поставил на стойку еще три бокала. Мне ужасно хотелось уйти, но я бессмысленно сидела, ожидая благоприятной минуты, чтобы улизнуть. «Матрос» довольно бегло говорил по-английски, и теперь они оба обращались ко мне одновременно, и я что-то невпопад отвечала.
Сумка моя, как всегда распахнутая для всех желающих, лежала на полу между моим и Альбертовым табуретом. Я это запомнила исключительно по той причине, что он, подходя к бару, об нее споткнулся и немного передвинул… Момента, когда ее исследовали более подробно, я не уловила. Что исчезли деньги, я обнаружила уже в номере. Денег была ровно сотня долларов, одной бумажкой. У меня часто пропадают деньги, и я признаю, что совершенно не нуждаюсь в услугах воров: я их теряю без посторонней помощи! Но в этот раз я была уверена — «моряк» Альберт свистнул. Собственно, я его спровоцировала. Но было очень противно…
Да бог с ними, с деньгами, на что они мне здесь, в Голландии? Издатели меня возят, кормят-поят и в музей тоже отведут, если попрошу… Но проснулась я утром с довольно-таки неприятным осадком: нельзя быть такой раззявой…
Я спустилась в буфет и позавтракала: завтрак прилагался к ночевке. Вышла в вестибюль, скоро должен был заехать за мной переводчик. Возле самой двери сидел свежевыбритый вчерашний фрукт — сирота в кокетливом шейном платочке, в мятой шелковой рубашке, с папкой под мышкой. Он ждал меня, но я заметила это слишком поздно, так что пути к отступлению не было. Он улыбался, но строго и несколько торжественно.
«Вот черт какой, развели меня вчера на пару и хоть бы исчезли навеки, так еще общаться хотят», — подумала я и хмуро кивнула…
Он раскрыл папочку. На черно-белой клетке кафеля, по-детски криво и робко нарисованной, на ощутимо холодном полу был изображен голый лысый человек. Это был Освенцим, или тюрьма, или какое-то другое отделение ада. Я поняла, почему я вчера не хотела видеть эти кошмарные рисунки в вестибюле. Никакому глазу не хочется наблюдать адские картинки. А этот лысый беззубый жалкий педик остался навсегда рисовальщиком ада, хотя прошло уже пятьдесят лет с тех пор, как его освободили.
Он принес мне ее в подарок, эту картинку. Я взяла ее, чтобы увезти домой и спрятать куда-нибудь подальше, чтобы глаз на нее не натыкался. А он хотел, чтобы я никогда о нем не забывала, чтобы написала о нем роман, он хотел, чтобы я смотрела на его картинку. Он хотел бы, чтобы все люди жалели его, мальчика-сироту из концлагеря. Я вся наполнилась слезами до краев, но, честное слово, я не заплакала. Держала эту папочку и говорила:
— Сэнкью вери мач, ю ар вери кайнд…
И тогда он вынул из какого-то затейливого, вышитого индийскими женщинами портмоне стодолларовую бумажку и стал извиняться за своего друга, который вечно шалит, и он не заметил, как тот решил подшутить со мной… Это он говорил по-голландски, но я всё поняла. Всё — до последней копеечки.
Кимоно
Как выяснилось, в Токио не носят кимоно. Их можно увидеть только в монастыре. Невесты и их подружки наряжены в удивительно сложные костюмы. Кроме кимоно, там наворочено еще много всякого другого, а когда поверх кимоно с огромным поясом-протезом сверху накидывают еще какую-то шелковую одежку, изящная японка превращается в горбатое чудовище. Правда, переводчица не поняла моего изумления и попыталась объяснить мне, что получившийся силуэт и есть самый женственный, потому что без этого горба женской фигуре чего-то недостает, а так получается полная гармония.
В общем, пояс этот протезный при всей его красоте — вещь для носки невозможная. Но мне все-таки хотелось купить настоящее кимоно, только без пояса, и я спрашивала у знакомых японцев, где их продают. Они слегка удивлялись и в конце концов отвели меня на последний этаж большого универмага. Там было множество кимоно, но они были помпезные, слащавые, на мой взгляд, пошлые, сплошь карамельно-розовые, а если и белые, то непременно с большими жирными цветами. И самое дешевое переваливало за тысячу долларов.
Мы спустились с последнего этажа на первый и пошли гулять по парку, что возле Токийского университета, и дивиться деревьям, еще не освобожденным от зимней упаковки из соломы, и тонким конусам из жердей, сооруженным поверх сосен для защиты от снегопада — чтобы сырой тяжелый снег не сломал ненароком драгоценной ветки… Чудная, чудная страна Япония, всё в ней не так, всё по-другому, и понять хочется, и понимаешь, что невозможно ни в чем разобраться, и прежде всего в том, как маленькие японцы вырастают в грамотных взрослых, потому что для чтения средней сложности книги, без особых выкрутасов, надо знать четыре тысячи иероглифов… Еще непонятно было, почему они так заводятся от Достоевского, что их так тянет в бездну русского характера, и почему эти безумные слависты изучают творчество художника Матюшина и его жены Елены Гуро, в то время как про них в России не каждый профессор искусствоведения знает…
Словом, вот с таким бесподобным безумцем, специалистом по русскому авангарду, отправились мы на один день в город Киото, чтобы посмотреть Золотой Павильон, Серебряный Павильон, Храм Тысячи Будд и еще кое-что по списку в режиме «фастфуд».
Мы приехали на скоростном поезде из Токио в Киото, бросив взгляд на симметричную Фудзияму, взяли такси и поехали по всем положенным точкам. Наглые облезлые косули выпрашивали спецпеченье, для них и туристов здесь изготавливаемое. Мы всюду успели, и мой спутник был доволен, что так быстро и оперативно мне всё показал, а я испытывала стыд и отвращение к себе за то, что поддалась на эту приманку и поехала, чтобы поставить галочку, и ничего, кроме того, что можно увидеть в кино, да еще и в лучшем ракурсе, не увидела, и поклялась себе, что лучше буду сидеть дома, чем унижать, возможно, бессмертную душу такими низкими упражнениями…
Итак, мы неслись на вокзал, и дорога наша лежала через рынок. Но времени уже почти не оставалось, и даже предаться свободному глазению на чужую еду, на невиданные овощи и странные фрукты было некогда. Но вдруг в каком-то закутке я увидела группу женщин, распаковывавших большие сумки. Женщины были какие-то особенные, между ними существовала некая неуловимая связь. У японцев всё непонятно, и глаз все время обманывается, как и вкус…
Они выкладывали на прилавок какие-то тряпки, и тряпки потянули меня к себе. И мы подошли. На прилавок выкладывали кимоно — те самые, о которых я мечтала: оранжево-лиловые, алые, дымчато-голубые, не совсем новые, некоторые даже заметно старые и чиненые, одно с маленькой честной заплаткой на видном месте, в увядающих цветах и мелких рыбках, с пятнами луны и бамбуковыми скелетами… Это я говорю «кимоно», а эти одежды были, с точки зрения японцев, совершенно не кимоно, какие-то полукурточки, и халаты, и предметы неизвестного нам назначения… Шелк тонкий, блестящий, и шелк-сырец, и то ли полотно, то ли бумага…
— Ико, что это? — спросила я у спутника. Он о чем-то тихо переговаривался с женщинами. Кивал головой, улыбался, немного кланялся, и они тоже улыбались, и кивали, и немного кланялись…
— Ты знаешь, я такого еще в жизни не встречал: это благотворительная акция. Женщины эти — матери детей-инвалидов, и женщины из богатых семей собрали свою старую одежду, они починили ее и теперь продают, чтобы вырученные деньги взять для своих детей…
Они были все великолепны, эти старые, вычищенные и вычиненные вещи. Выбрать было трудно. Меня одолела жадность и тяга к прекрасному одновременно, и я не могла остановиться. Я знала, кому я их подарю: алое — невестке Наташе, дымчатое — подруге Алле, огромное темно-синее — брату Грише… Я накупила их девять, самое дешевое стоило шесть долларов, самое дорогое — двадцать пять.
Все кимоно вскоре я раздарила, осталось у меня только оранжевое, короткое, веселое, с невыводящимися пятнами ржавчины на белой подкладке. Теперь у меня сколько угодно времени разглядывать подлинный кусок настоящей Японии. Оранжевым кимоно кажется только издали, а вблизи, при правильном глядении, обнаруживается его тонкая полосатость и даже чуть более светлые знаки, не то иероглифы, не то диаграммы между полосками. Если очень долго и сосредоточенно смотреть, можно много узнать про Японию.
Так написано…
Глазу, воспитанному на тихом благородстве русской природы, привычному к тонким оттенкам огородной ботвы, пыльной листвы и бедных придорожных трав, претит египетский приморский пейзаж, он отдает грубым акрилом: прямая синева неба, грубая белизна побелки, мультипликационные краски, которыми окрашены толстые цветы, сделанные, кажется, из жести и искусственного мяса. Впрочем, изредка попадаются цветы мелкие и пахучие, похожие на настоящие, но и им не доверяешь.
Вымышленное место, рай, придуманный разбогатевшим лакеем, спланированный циничным наемником-архитектором и построенный местным арабом, доверчиво принимающим этот фасонистый бред как предел земной красоты. Отель так просто и назывался — «Парадиз». Он был, конечно, пародией, этот парадиз.
Первой линией у моря стояли гостиницы, за ними лежала полоса строительного мусора и свалки, а метрах в ста начиналась честная и бедная пустыня.
Для съемочного павильона всё было слишком грандиозно, но фальшь была самая настоящая, как на съемке исторического фильма. Настоящим было также солнце: сильное, беспощадное, нешуточное, замаскированное легким ветерком, оно наполняло сильным светом весь воздух — ради него я и приехала сюда первого апреля.
В тот год я сильнее обычного страдала от зимней темноты. Кожа моя измучилась от тьмы и просилась на солнце. Еще коже моей хотелось к морю.
Прибрежное море меня разочаровало: оно напоминало рыбный суп — мне не нравилось плавать посреди разнокалиберных рыбок, которые то тыкались в живот, то били по тебе хвостом. А отплыть подальше было невозможно, потому что немедленно подлетал катер, и спасатель загонял дерзких пловцов в прибрежную полосу, кишащую рыбками и отдыхающими с детьми из безводных и холодных провинций Европы.
Соотечественники хлынули сюда, потому что наш парадиз был почти пятизвездочный, а стоил почти как трехзвездочный. Это объяснялось просто: сезон еще не начался, а теракты не прекращались.
Всё, кроме солнца, было имитацией: шведские столы ломились от еды, изготовленной для киносъемок, и она была такая же поддельная, как джинсы от Гуччи и сумки от Пьера Кардена, выставленные в каждом местном ларьке за десять долларов штука. Единственное, что имело отношение к нормальной пище, — свежие египетские огурцы и белые лепешки. Еще был черный кофе, который варил Ахмет в кафе на улице, — об этом я узнала на следующий день. Местный сыр лип к зубам, на колбасу страшно было смотреть, в рис всыпано чересчур много специй, к жареному перченому мясу и высохшим на вчерашнем вертеле курам стояла очередь, а очередей я стараюсь избегать по религиозным соображениям, чтобы не впадать в искушение… Я взяла стакан апельсинового сока — он оказался порошковым. Интересно, откуда они здесь, в апельсиновом изобилии, берут порошок? В Ирландии, что ли, заказывают?
К моему столику подошли две женщины: свободно ли?
— Садитесь, садитесь. Свободно!
Они обрадовались — тоже русская. Познакомились: Роза лет пятидесяти, со следами татаро-монгольского ига на лице, и приятно-невзрачная Алена лет тридцати.
Роза поставила на стол горку еды — тарелка с верхом.
— Господь дает нам пищу на каждый день, и хлеб небесный посылает нам, — радостно сообщила она, села за стол, зажмурилась и замолчала.
Она молилась про себя, и вторая тоже безмолвно склонилась над тарелкой. Я чту эти обычаи: омовение рук, благословение еды… и вообще всякое благодарение…
Вечером они опять подсели к моему столику. Роза с интересом посмотрела на мой скудный ужин — огурцы с лепешками.
— На диете? — сочувственно спросила она.
— Вроде того, — согласилась я.