Люди города и предместья (сборник) Улицкая Людмила
— Написано так. — Роза возвела глаза к небу и наморщила лоб. — «Не понимаете, что всё, входящее в уста, проходит в чрево и извергается вон? А исходящее из уст — из сердца исходит. Сие оскверняет человека».
Я промолчала, поскольку давно уже не люблю застольного богословия.
«Неофитка», — догадалась я.
— А вы, простите меня, сколько за путевку платили? — спросила Роза, легко перескочив незамеченную пропасть.
— Четыреста восемьдесят.
— Чего это так много? Моя дочка купила горящую за двести девяносто. Знаете, как написано: «Дети, повинуйтесь своим родителям в Господе…», а родителям сказано: «А вы, отцы, не раздражайте детей ваших, но воспитывайте их в учении и наставлении Господнем!»
На Послании к Ефесянам я ушла, пожелав приятного аппетита.
В этом вымороченном месте были свои золотые и серебряные минуты. Золотые — утром, когда я просыпалась на рассвете, выходила на закрытую от чужих глаз, но не от солнца лоджию и ложилась на шезлонг. Кожа моя ликовала, и я подставляла солнцу укромные места. Потом я шла на берег, уборщики к этому времени успевали вытащить из песка все окурки и обертки, которые с вечера оставили отдыхающие. Привозной песок, маскирующий каменистый берег под настоящий пляж, был светел и разглажен, а катерные спасатели еще не вышли на работу. Я уплывала по прохладной воде подальше от берега. Непрестанно дул противный боковой ветер, заливал в левое ухо крепкую воду и сносил вправо. Я хороший пловец, но плохой спортсмен — плыву медленным неправильным брассом. Плыть могу долго. Спохватившиеся спасатели меня возвращали.
Полежав на казенном полотенце, шла в номер и погружалась в арабское медленно текущее время. Читала длинную, удивительно подходящую к случаю книгу — «Александрийский квартет» Лоуренса Даррела, и близость места действия романа, а также разгадывание его исторических криптограмм меня забавляли. Потом я засыпала, просыпалась, пила кофе у Ахмета, возвращалась в номер и снова засыпала: предел разврата загнанного городской жизнью человека — сон после завтрака. Шла в гимнастический зал, садилась на велосипед, глядя в стеклянную стену на летящие в одном направлении и всё не улетающие листья пальм, потом покупала газету и просматривала ее от конца до начала перед синьковым бассейном: интересно, они в воду анилин добавляют? Выпивала еще чашечку кофе и обнаруживала, что всего-то одиннадцать часов утра. Заспавшиеся туристы еще жевали за стеклянной стеной многоступенчатые завтраки.
Возвращалась в номер и погружалась в «Александрийский квартет», пока не наступало время обеда.
Выйти с территории отеля оказалось некуда — полоса строительного мусора и пустыня. Можно было взять такси или сесть в микроавтобус, съездить в собственно город. Я однажды это сделала, там было то же самое: трепещущие по ветру пальмы, самые безмозглые из всех деревьев, восхитительно уродливая архитектура и группки жующих туристов. Купила на восточном базаре (пестрая роскошь бедняков, грозди предположительно золотых украшений, свисающие с лотков, поддельные ковры, новенькие папирусы с Нефертити и тонны наглых сувениров) килограмм невкусной клубники, три зеленых генопродукта в виде яблок и бедуинскую вязаную тюбетейку.
Валяться на лоджии или в номере было слаще всего. Мысль о растяжимости времени, о его способности сжиматься и растягиваться до бесконечности не покидала меня. Я наслаждалась длиной минут и бесконечностью восточного часа… И в голову лезли такие мысли, которые могут возникнуть лишь от полной праздности, например про безумную теорию Фоменко, согласно которой мировую историю следует считать искусственно растянутой, — в теории этой, если находишься в Египте, чувствуешь прорыв к истине. В следующем прорыве будет, возможно, зиять еще одно откровение о природе времени — египетские тысячелетия равны европейским столетиям, китайское время не совпадает со шведским, а американское — с африканским, и потому история так неравномерна, спонтанна и непредсказуема.
И еще я наслаждалась молчанием: телефон не звонил, московскую суету как обрезало, и я с опаской ждала момента, когда на меня наедет скука. «Скука — вдохновение (или отдохновение?) души». Так говорил кто-то из римских мудрецов.
Лучшим временем суток были минуты, когда заходило солнце и начинало темнеть. Это было роскошное представление: сначала жгучая синька блекла, белизна строений бледнела, мрамор приобретал меловой оттенок, зелень темнела и омрачалась, и всё гасло, как будто художник по свету включил реостат и свет постепенно убывал, согласно световой партитуре. Мавританский кошмар рассеивался, и начинался процесс, обратный тому, что происходил когда-то в старинном фотоателье: черная окись постепенно превращалась в серебро, растворялись зубцы, башенки, минареты. Только черные дыры оставались по низам, где небо соприкасалось с землей. А потом всё становилось ровным и серебристым, как уснувший жемчуг, и наступали эти самые серебряные минуты. И только на западном краю неба шевелились отзвуки вечерней зари…
Господи, как было хорошо…
За ужином мы снова оказались с Розой и Аленой за одним столом.
На этот раз Роза взяла быка за рога и обратилась ко мне с прямым вопросом:
— А ты сама-то верующая?
Глаз ее горел хитрым миссионерским огнем. Она даже забыла помолиться лицом в тарелку. Писание из нее так и перло, она была просто нафарширована цитатами. Она вовсе не собиралась задавать мне вопросов. Она была полна ответами, и ее просто разрывало от желания поделиться своими открытиями в области духа. Я помню это счастливое состояние человека, которому вручили ключ ото всех замков, и любой самый замысловатый вопрос в прах рассыпался в тот самый миг, как к нему прикасаешься ключом христианства… С годами это прошло, обнаружилось множество всего, что не открывается с помощью «Господи, помилуй».
Но Роза не подозревала о досадных сложностях, она воздевала руки в разноцветных колечках, трясла стеклянными браслетами и славила Господа. Потом она остановилась и задала, наконец, вопрос:
— А вот написано: «Зачем мятутся народы и племена замышляют тщетное? Восстают цари земли, и князья совещаются вместе против Господа и против Помазанника Его?» О каких это народах, о каких царях говорится? Вот вопрос-то? А?
Я оглядела зал: народы метались вокруг шведского стола и замышляли, чем бы поживиться…
— Роза! Это начало второго псалма, а дальше что сказано? «Я помазал Царя Моего над Сионом, святою горою Моею. Возвещу определение: Господь сказал мне: Ты Сын Мой. Я ныне родил Тебя. Проси у Меня и дам народы в наследие Тебе и пределы земли во владение Тебе».
Она смотрела на меня так, как будто я была куст горящий. Молчаливая Алена слегка приоткрыла рот.
— Так что не волнуйся ты о царях и князьях. Божье слово крепкое, да и Сион здесь совсем неподалеку. Раз обещал — даст, — успокоила я.
— Ты не простой человек, сестра, — восторженно сказала Роза.
Оно, конечно, так и было, но на всякий случай я отказалась:
— Довольно простой… Это с какого места смотреть…
— Ты, наверное, экономист! — возгласила она.
Но я не засмеялась:
— Нет, что ты! Какой экономист!
Алена смотрела на свою старшую подругу с укором. Но та не унималась:
— Значит, бухгалтер!
— Нет, я не бухгалтер, — успокоила ее. На следующий день вечером Роза была молчалива и после ужина предложила прогуляться. Мы пошли сквозь строй красных и белых рододендронов. Впереди Роза и я, а чуть поотстав — бессловесная Алена.
— Я сегодня рано утром поплыла в море, далеко-далеко. И мне был голос — плыви, плыви и не возвращайся. И такое счастье было, и я всё плыла, а голос шел прямо вот сюда, — она указала на маковку, — у меня там еще в прошлом году что-то открылось, и я все время слышу Голос Небесный… И я плыла, как Он велел, и так было хорошо, и я знала, что потом утону, утону здесь, по Слову Господню… А спасатели меня догнали и выудили, и назад вернули… Вот ты образованная, скажи, если Голос Божий мне говорит «плыви!» — зачем же он спасателей этих посылает? И ругались они, так ругались на меня…
Я уже знала, что она новообращенная евангелистка. И два года не переставая читает Писание, и Бог дал ей такую память, какой у нее никогда не было, — запоминает страницами…
— Слушай, Роза, память тебе Бог дал и слух особый, но не дал пока еще духа различения языков. Помнишь, как это написано?
Я и сама точно не помнила, это что-то из послания Коринфянам, про разные дарования, которые посылаются людям. Но ей, по моему разумению, был нужен психиатр: не посылает же, в конце концов, Господь простодушных женщин топиться ни с того ни с сего… Хотя конницу египетскую где-то в этих краях утопил…
— Ты проси Духа различения голосов. Сдается мне, что это был не Божий Глас, а какой-то вражеский…
— Как это? Ведь Голос! Ведь написано: слушай голоса Моего! — испугалась Роза.
— Ты книгу эту читаешь два года, а я — тридцать пять. Знаешь, в ней непонятного очень много, и переводы плохие, и путаницы много. Да и читаем мы плохо — каждый в меру своего слабого понимания. Но, я думаю, тебе было бы неплохо к врачу сходить. Это такая большая нагрузка для головы — священные тексты.
Роза погрустнела:
— Вот и дочка моя так говорит. Ты поезжай, мама, отдохни. К врачу-то я идти не хочу. Ведь залечат. А мне Господа надо слышать…
Следующим вечером мы снова встретились за ужином. Они имели при себе курточки, у Алены был и рюкзачок.
— Куда собрались? — спросила я.
— Как куда? На Синай! — засияла Роза. — А ты что, не едешь?
Я и не знала, что сегодня автобусная экскурсия на Синай. Вообще-то, я туда и не собиралась. Мне говорили еще в Москве, что дорога на гору так трудна, что многие возвращаются, так и не дотянув до вершины.
И тут заговорила Алена, совершенно как валаамова ослица:
— Да как же так? Рядом быть и не подняться? Это же самое святое место! Здесь заповеди дал Моисей!
Роза открыла рот, и я поняла, что она сейчас выпустит в меня большой заряд цитат.
— Ладно, ладно! — я легко согласилась. — Давайте так договоримся. Я сейчас соберусь и подойду к автобусу. Если лишнее место будет, я поеду, а нет — так и нет.
Я не люблю христианского туризма. Большинство из памятников, которые я видела, давно превратились в коммерческие предприятия. К тому же мозаичный римский павлин или рыбка вызывают во мне не меньший трепет, чем фрески римских катакомб. Бедного христианства почти не сохранилось в мире, а богатого просто быть не может… Нет, не так: мне кажется, что богатого христианства стесняется сам Спаситель… Поэтому спуск к воде в Капернауме мне милей собора Святого Петра. Но Синай, с другой стороны, — большая гора, Богом создана, а не Папой Римским…
Свободное место в автобусе было, и даже не одно. Ехали часа два с половиной по ночной дороге, через какой-то пост переехали, добрались до монастыря Святой Екатерины. На стоянке уже разместились штук двадцать туристических автобусов, народ из них высыпался — итальянцы, венгры, какие-то неопознанные мною в темноте европейцы, группа американских студентов, по громкому ржанию узнаваемых. И дружными рядами вошли за монастырскую ограду и выстроились в длинную очередь. Я подумала, за билетами. Но я ошиблась — в уборную. Две кабинки мужские и две женские. Очередь часа на два, даже если штаны расстегивать в ускоренном режиме. Я подошла к руководителю экскурсии, который всю дорогу порол какую-то историческую чушь, и объявила, что в очереди в уборную стоять не буду, а пойду потихоньку по дороге в гору.
Молодой египтянин, бывший студент из Харькова, заволновался: отстанете, потеряетесь… Но я была настроена решительно: «Нет, — говорю, — я всех писальщиков ждать не буду. Вы молодые, я вдвое вас старше, вы меня в дороге догоните и перегоните. И не волнуйтесь, к десяти часам утра, к отъезду автобуса я точно вернусь…» И пошла.
Дорог было две: одна древняя, монастырская тропа, очень тяжелая и крутая, про которую я в тот момент и не знала, а вторая — туристическая, серпантинная, вокруг горы, раз в десять длиннее, но она шла не до самой вершины, а за семьдесят ступеней до верху соединялась с монастырской, чтобы паломники в конце концов вкусили немного настоящих трудностей и получили соответствующее удовлетворение.
У подножия горы кучковались бедуины с верблюдами, они уже много столетий в этом бизнесе — втаскивать туристов на вершину Синая. Это небольшое племя было в незапамятном веке подарено каким-то великим арабским шейхом настоятелю монастыря. С тех пор это племя здесь и проживает в тесной дружбе с местными монахами…
Это экскурсионное вранье все равно ни к чему не имело отношения. Верблюды шатались на тонких ногах, и мне показалось, что без них гораздо безопасней. Бедуин с верблюдом стоил десять долларов. Вообще, любая услуга стоила десять долларов. Паломники держали в руках выданные напрокат фонарики, светили себе под ноги, и стоять в этой толпе было довольно некомфортно для человека, приехавшего отдохнуть от суеты и многолюдства. Но если посмотреть вверх, то зрелище открывалось восхитительное — толпа людей с огнями в руках толстой змеей извивалась вдоль горы.
Ночь, холод, толпа. Удивительно, как это я добровольно согласилась на такое общественное мероприятие? Похоже на первомайскую демонстрацию, только ночью, и в руках не транспаранты, а фонарики… Участки, где было покруче, утомительные, чередовались с более пологими. По пути следования паломников были разбиты палатки с туристическим товаром: водой, чипсами, арабскими закусками.
Я хожу хорошо, но не была готова к такому длинному восхождению. Когда часа через четыре добрались до слияния двух дорог, старой и новой, стало трудно: очень круто, и ступени неровные, скользкие, местами осыпаются. Здесь я увидела мельком Розу с Аленой. Алена была хоть куда, а Роза выглядела бледненько.
Я несколько раз отключалась — такое со мной бывает от усталости, — но шла в автоматическом режиме. В тот момент, когда я уже почти сдалась и раздумывала, не вернуться ли мне назад, подвернулась грузная старуха, которая совсем уже сползала вниз по тропинке под собственной тяжестью. А поскольку у меня всегда возникает прибыток сил, когда я вижу того, кому хуже, чем мне, то старуха эта меня спасла: я тащила ее на себе и чувствовала себя мастером спорта по десятиборью. Старуха была из Новосибирска и поднималась на Синай по обету. Ей хотелось перед смертью очиститься, а тому, кто встречал восход на Синае, как известно, сорок грехов прощается. Я подумала, что мне одного восхождения не хватит.
На вершине горы стояла церковка православная, невнятная, постройки тридцатых годов минувшего, двадцатого, века. Там был какой-то служка, горели свечи. Сколько было тысяч человек на горе, сказать не могу. Может, три, а может, и пять. Темно. Холодно. Опять появились бедуины, теперь не с верблюдами, а с грязными одеялами. Десять долларов до рассвета. Молодежная компания раскладывала между камнями пикничок, светловолосая парочка угнездилась в скальном углублении, укрывшись одеялом.
Когда немного посветлело, поднялся страшный щелк. Народы фотографировались. Довольно плотный туман лежал ниже вершины, а на востоке, откуда должно было появиться солнце и очистить всех от грехов, стояла плотная туча, и я догадалась, что кинематографического восхода — с нежным розовым сиянием, тонким светом и играющим пламенем, с ртутной каплей прорезывающегося солнца и веером первых лучей — ничего этого не будет. Все постоят, постоят, а потом обнаружат, что солнце появилось из облаков обычным будничным путем.
— Эй, дывчина, не засти, гору загораживаешь! — обратился ко мне украинский голос, и я пошла прочь, горюя о своей неспособности слиться с верующим человечеством, испытать тот подъем, ради которого совершался этот — пешеходный.
Сплошной поток людей снова разбился на национальные группы с экскурсоводами во главе. Я протиснулась между японцами и венграми. И увидела сидящую на камне новосибирскую старуху. Голова ее была опущена в руки, и от нее, единственной, шел такой молитвенный жар, что я чуть не заплакала…
Вот тут он и стоял, уже немолодой, крупный, с большими руками, в тонкой льняной одежде, «гугнивый», как говорит Писание, — то есть картавый, гнусавый, гундосый и к тому же заика. И слушал Глас Божий, и записывал на камне, выбивал неизвестно каким инструментом, и исписал два больших камня… А потом понес эти камни вниз, с горы, и у ее подножия, на том месте, где теперь монастырь Святой Екатерины, он застал свой народ не в тихой молитве, а в непотребном гулянье… Но я не уверена, что было именно так, и неопалимая купина, которая случилась Моисею за сорок лет до того, тоже оказалась вот тут, неподалеку… Я не говорю, что не верю. Просто для меня это не имеет значения…
Я это признаю. Я равнодушна к святым местам. И я даже не могла воскликнуть: Господи, помоги моему неверию! Но я верю в молитву новосибирской старухи, которая не сошла с дистанции, не упала в обморок и не умерла, а дотащила свое большое тело на эту высоту и верит, что ей простятся сорок ее грехов…
И еще у меня нет никакого сомнения в том, что весь этот дурацкий мир, вместе с тайной возникновения белковых тел, эволюцией, радиацией, канализацией и римским водопроводом, Господь держит в своих руках, не обращая особого внимания на твердый плевок материи, называемый Землей… потому что у него очень большое хозяйство — с множеством галактик, солнц, планет, черных дыр и других приспособлений для сворачивания и разворачивания всё новых пузырей…
И я пошла себе, горюя о невозможности присоединиться к общему делу веры, потому что индивидуализм иногда устает сам от себя и желает прислониться к другим индивидуализмам, чтобы образовать нечто качественно новое…
Я шла вниз одна, без сопровождения людей и верблюдов, было предрассветное время, и потихоньку стало всё проявляться из серой мглы. Кроме камней под ногами видны стали откосы каменных стен, и обрывы, и плато. Вид по мере того, как я спускалась, разворачивался, пейзаж становился всё шире и объемней. Дорога разбилась на два рукава, и один, узкий, проныривал под арочку, сложенную из местного камня. И я туда пошла.
Я шла одна довольно долго. Наконец я поняла, что спускаюсь не по туристической дороге, а по монастырской тропе. Она была очень трудной и крутой, и идти вниз было ничуть не легче, чем вверх. Может, еще и трудней. Сначала я пыталась спускаться вприпрыжку, как научилась еще в детстве, в Крыму. Но камни были скользкие, местами осыпались, и я пожалела голеностопные суставы, которые легко ломаются от таких спусков, особенно у пожилых людей.
Несколько раз я останавливалась: однажды, когда я подумала, что здесь нет ни птиц, ни зверей, что-то шевельнулось сбоку, и из-за камня вышел рыжий кот. Посмотрел на меня, ожидая подаяния, но дать мне было нечего, и он ушел. Кот-отшельник.
И тут взошло солнце. Обремененная грехами, но одинокая и совершенно счастливая, спускалась я вниз по распадку, и с обеих сторон стояли гранитные стены. Они меняли свой цвет — от слоново-серого до розового — по мере того, как поднималось солнце. Такое быстрое, на глазах, наполнение форм цветом я видела первый раз в жизни и поняла не умственным образом, а вечно обманывающим нас чувством, что всё неисчислимое разнообразие оттенков лишь функция человеческого мозга, лишь работа его глаза. Кот и верблюд видят эти горы не розовыми, а какими-то иными. А перед глазами Творца — каковы? А вот сегодня вижу я их такими, какими видит их человеческий глаз на рассвете, ранней весной в начале третьего тысячелетия…
Я посмотрела на гранитные стены, они были как будто исчерчены горизонтальными трещинами, очень регулярными, иногда — как по линейке. Я любовалась открывающимися внизу новыми и новыми богатствами света, тени, глыб и террас. Я шла, следя, куда ставить ногу, в двух местах спустилась по-детски, на четвереньках, повернувшись к горе лицом. Потом стало жарко, я сняла куртку, чтобы спрятать ее в рюкзак и попить воды из бутылки. Ни одного человека. Вся эта огромная толпа тоже уже покинула гору и теперь огибала ее по вьющейся дороге.
И тут я увидела, что огромная гранитная стена, разлинованная трещинами, содержит какие-то подробности, которых прежде я не заметила. Между горизонтальными трещинами шли еще и мелкие, но очень ясные знаки. При освещении, которое было причудливым, потому что свет шел сверху и сбоку и местами преломлялся странным образом, эти мелкие трещины были достаточно глубокими, очень внятными и выглядели словно письмена. Гранит от изменений света, от легкого светового дребезжания как будто менял свою фактуру, то казался мягким, как пластилин, то шероховатым, как обивочная ткань, то поблескивал металлом.
Я посидела и снова стала спускаться. По левую руку шла огромная стена, вся иссеченная линиями и исписанная таинственными знаками. Я несколько раз останавливалась, потому что мне хотелось запомнить поточнее это великолепное и значительное зрелище. Хотелось бы даже зарисовать…
Потом стена оборвалась, пошли скалы, обрывы, горочки-пригорочки, но всё это было уже не таинственным и грозным, а скорее приватным, монастырским. Как будто кончались угодья Моисеевы и начинались владения монастыря. И вот он уже завиднелся, простые коробочки строений, небольшой сад, возделываемый с шестого века монахами, монастырская гостиница и уборные, к которым ночью выстроились тысячи страждущих, и стоянка с автобусами. И никаких туристов, одни бедуины с верблюдами, исполнившие свои труды…
Паломники еще тянулись по длинной дороге, а меня ждала награда — монастырь еще не закрылся. В нем шла служба. Древние иконы большой простоты и подлинности висели в притворе, а внутри стояла рака с ручкой святой Екатерины. Сушеная темно-коричневая ручка в перстнях видна была под стеклом, ее было жалко, бедную эту ручку, отсеченную от тела и выставленную на обозрение. Целовать мне ее не хотелось, хотелось в землю закопать…
Во внутреннем дворике стоял куст — неопалимая купина. Он стоял как бы на возвышении, и когда я подошла к нему, маленький листик свалился мне на голову.
Растение этого вида не встречается нигде в мире — написано в путеводителе. Я готова поверить. Я всегда готова поверить, кроме тех случаев, когда совсем не могу. Ну, как с сушеной ручкой. Не могу я поклоняться кусочку высохшей материи, даже если она когда-то принадлежала святой Екатерине. Не такая уж я материалистка…
Потом служба закончилась, монастырская церковь закрылась, и тут как раз на склоне показалась голова паломнической змеи, она медленно стекала с горы к автобусной стоянке. Все расселись по автобусам. Роза с Аленой за время пути поссорились, и Роза отсела от Алены на другое место.
Мы вернулись в «Парадиз» к обеду. Я пошла спать. Заснула с наслаждением, под легкое журчание кондиционера. Засыпая, я всё ловила хвост какой-то очень важной мысли, которая потом очень весомо и полно присутствовала во сне. Когда я проснулась, опять не смогла уловить этой важной мысли, но она витала где-то неподалеку, обещая вот-вот вернуться. Я посидела в лоджии, немного почитала Даррела, потом пошла ужинать.
Евангелистки мне не попались на пути, и я почти обрадовалась. Когда стемнело, я пошла искупаться. Из-за непрекращающегося ветра отдыхающие купались в райских бассейнах. На море не было ни души, и даже спасатели куда-то отчалили. И я поплавала хорошо, вдали от рыбьей мельтешни. И все время куда-то тянулась ниточка: вспомни, что-то было важное.
Я легла спать, но теперь-то стало ясно, что я обгорела, спускаясь с Синая. Было не больно, а просто кожу тянуло и жгло, и даже было приятно, потому что этот ожог был одновременно и лечением. Экзема моя прошла.
Опять я спала с неразрешенной загадкой, которая даже во сне приятно волновала. Утром я вышла на лоджию и подставила под солнце обожженные ноги. Это было глупо, но день был последний, и до следующего солнца еще надо было дожить. Я лежала, закрыв глаза, и гранитная стена Синая стояла у меня перед глазами. Я открыла глаза и снова закрыла, а она всё стояла, пока я не догадалась: это и есть скрижали Завета. Как будто пелена упала, и я поняла, поняла, что делал там Моисей сорок дней — смотрел на эти наскальные письмена, смотрел слезящимися глазами сорок дней, до тех пор, пока не открылся ему смысл этих тайных знаков, начертанных Божьей рукой или природой — дождями, ветрами и резкой сменой температур. Да все равно, чем Господу было угодно орудовать: всё, что есть в мире, — его инструмент. И Моисей, и простодушная Роза с ее сомнительными голосами. Может, даже и я, неочистившаяся.
В общем, я считаю, что я сделала библейское открытие: скрижали Моисеевы записаны на скале, Моисей их расшифровал. Что же касается Шарм-эль-Шейха, то он всего лишь грубо намалеванный шарлатанами задник.
В Москве, несмотря на середину апреля, было холодно, сыро и темно. Но египетское солнце надо мной хорошо поработало — кожа стала как новенькая, и прекратился зимний озноб в позвоночнике, который я ощущаю уже много лет. Недели через две позвонила приятно-невзрачная Алена из Шарм-эль-Шейха, сказала, что Роза очень страдает из-за голосов и просит меня найти ей такого психиатра, чтобы был верующий… К неверующему она ни за что не пойдет. У меня такой знакомый есть — молодой человек по имени Сережа, — и верующий, и психиатр, и денег не берет. Я ее к нему послала.
А мне-то кому позвонить…
Далматинец
В печальном городе Варшаве, дотла разрушенном и выстроенном заново, есть одно место — парк Лазенки, любимое место варшавян, сохранившее дух прежнего времени: игрушечный дворец Понятовского, оранжерея, пруд, старые деревья. Их не так много, но они и есть последние свидетели Королевства Польского.
Возле выхода из парка стоял продавец больших надувных игрушек, и среди висящих в воздухе над головой продавца была белая, в черных пятнах собака, к которой я сразу же устремилась: эта собака должна была стать моей. Вернее, не моей, а собакой моего внука. Я уплатила деньги, и продавец отвязал мне мое животное. Я попросила выпустить из нее воздух — назавтра я улетала в Москву, и собака в сложенном виде заняла бы скромное место в чемодане. Но оказалось, что собака эта разового пользования — надутая газом гелием, она может выпустить его из себя один-единственный раз, после чего превращается в плоскую черно-белую тряпочку, ни на что не годную.
«Ладно, довезу», — решила я и отправилась под мелким дождичком на какое-то официальное мероприятие. Бодрая моя собачка рвалась с моей руки в невысокую высь и, засунутая в такси, билась то головой, то пятнистой спиной о крышу машины изнутри. Таксист остановился там, где начиналась пешеходная зона. Собака первой выпрыгнула из такси и рванула вверх — я ее придержала. Навстречу мне шла знакомая переводчица, она помахала мне рукой. Скорее, не мне, а собаке.
Собаку я сдала в гардероб вместе с курткой.
— Присмотрите за ней? — спросила у гардеробщицы. Та закивала, улыбаясь, и ответила что-то по-польски, уже поглаживая черно-белую голову…
Далее проистекало мероприятие: обычная небольшая выпивка, перемежаемая тостами. Подошла та знакомая переводчица, которую мы встретили на улице:
— А где ваша собака?
Стоявший рядом писатель — русский писатель, из самых моих любимых, — посмотрел в мою сторону с интересом и, пожалуй, с симпатией:
— Ты что, с собакой сюда приехала?
— Нет, я ее здесь купила.
— Да ты что? — изумился он. — Какую же?
— Далматинец, — ответила я правду. По-моему, он никогда еще не проявлял ко мне такого живого интереса.
— И ты что, оставила щенка в гардеробе?
— Конечно. А как я его сюда потащу — в толпу, в духоту. А там гардеробщица его окучивает…
В лице писателя — сомнения. Может, не стоило щенка оставлять у гардеробщицы?..
Всю ночь он провисел в воздухе, под потолком гостиничного номера, привязанный к ручке двери. Морда у него была не такая умная, как бывает у живых собак, но очень симпатичная.
Утром мы вместе с ним поехали в аэропорт. Приехало такси, он рвался в салон, но его поместили в багажник. В очереди на регистрацию я заметила одну мрачную писательницу — в обычной жизни столько писателей не встречается, но это была книжная ярмарка, и там концентрация повышена. Писательнице моя собака очень понравилась, это определенно, и она расцвела замечательной улыбкой:
— Не боитесь уронить честь российской литературы?
— Да я ее еще раньше уронила. — Это была правда, накануне я пролила черный кофе на белую скатерть на правительственном уровне.
Как это ни удивительно, собаку мою выпустили из страны: меня беспокоил газ, который в нее накачан, гелий — он не взрывается?
Все, глядя на нее, улыбались — такое было замечательное качество у этой собаки. В самолете я положила ее под голову, как подушку. Пес был жестковат, но поставленную перед ним задачу выполнил.
Он резво прыгал над моей головой всю дорогу и всех веселил. Наконец мы с собакой сели в метро. Окна вагона были открыты, и собака устремилась в окно: ее гелиевая начинка звала ее ввысь. Я дернула ее за веревочку и погрозила ей пальцем.
Вагон был воскресный, дневной, почти все сидели. Стояла только группа подростков. Собака привлекла их внимание. Не собака, а наша маленькая борьба с ней: как я ее оттаскиваю от открытого вверху окна, а она всё норовит туда выскочить — то головой вперед, то ногами, то задом. Ребята уже изошли от смеха, а я вела себя как настоящий клоун — с полной серьезностью.
И все люди улыбались, и я поняла, как же всем хочется немного поиграть и как редко люди себе это позволяют.
В общем, всем вагоном мы забавлялись как могли. Но когда поезд остановился на станции «Сокол», величественная старуха, что сидела напротив меня, встала во весь большой рост и провозгласила:
— Как вам не стыдно! Взрослый человек, а ведете себя как маленькая!
— Извините, пожалуйста! Простите ради бога! Я не заметила, что вам мешаю! — Я рассыпалась в извинениях, но старуха попалась несгибаемая: такую извинениями не возьмешь.
— Мне лично вы не мешаете! Но вы мешаете машинисту вести поезд!
Молодняк прыснул. Старуха вышла. Поезд тронулся, и собака моя снова устремилась в окно, по току воздуха.
— Как ты себя ведешь? Ты мешаешь машинисту! Пожалуйста, сядь на место, — просила я собаку, и она спускалась и тыкалась мордой мне в лицо.
А потом я вышла из вагона и поднялась на улицу. Кроме собаки, у меня был еще рюкзак и сумка. Пока я разбирала их перепутавшиеся лямки, меня разглядывали трое: пожилая женщина, молодая женщина и мальчик лет шести. Они были вполне симпатичные лица кавказской национальности. Старшая была в черном платье и в черном головном платке. Молодая подошла ко мне и спросила:
— Почем собака?
— Я не продаю. Я ее купила.
Мальчик смотрел на собаку с вожделением.
— Я купила ее маленькому мальчику, моему внуку, я не могу ее тебе отдать. — Это неприятный момент — отказывать ребенку.
— Где купила? — спросила женщина, которая мыслила конструктивно.
— В Варшаве, — жестоко ответила я.
— Как ехать? Метро какая остановка? — Она была настоящая мать, и никакие расстояния не казались ей слишком большими…
— Самолетом надо лететь.
Они отошли, разочарованные. Мать что-то говорила сыну на неведомом языке.
Последнюю шутку собака сыграла, когда мы входили в подъезд: она осталась снаружи, но железная дверь не перерубила веревочки, и на свободу она так и не улетела.
До моего внука собака добралась только через две недели: она в значительной степени утратила свои летные качества, вся немного сморщилась, шов на морде пошел мелкими сборочками. Но главного своего качества она не утратила до конца жизни: она всех веселила, пока не испустила свой гелиевый дух.
О, Манон!
Я с детства верю в гадания, предсказания, тайные знаки и пророчества. И поскольку верю, тщательно избегаю всей этой мракобесной чепухи. Помню, мне было лет десять, я с мамой и маминой подругой Ниной — на курорте в городе Трускавце, куда маму отправили пить воду для поправки печени, а Нину — пить воду из соседнего колодца от бесплодия. Стоим в хорошеньком дворике, снятом у лютой западнянки, которая ненавидит нас по трем причинам: как курортников, как москалей и особенно как евреев. Нина, между прочим, была ни при чем, а я такая маленькая, что можно было бы иметь и снисхождение. Стоим во дворе, ждем Нину, которая всегда долго собиралась «на источник». И тут входит во дворик, весь его заполнив юбками, волосами, резким гортанным голосом, женщина в красном платке и с большими серьгами. Руки у нее заняты множеством вещей: шаль, платок, карты, книга. Большая белая книга в грязной обложке. Гадалка смотрит на маму довольно равнодушно, но тут появляется Нина, и она кидается к ней:
— Погадаю, красавица, погадаю. Всё знаю, что было, что будет… Что здесь, что здесь, — приложила руку к голове, потом к сердцу, а потом сделала непристойный жест, слегка расставив ноги, — и что здесь… — И засмеялась ужасным смехом.
— Цыганка, — прошептала я маме, ожидая подтверждения. Хотя я уже вышла из возраста, когда, известное дело, цыгане крадут детей, но все-таки…
Предполагаемая цыганка услышала мой задушенный шепот, повернулась:
— Не, не цыганка, сербиянка…
И продолжала, уставившись неподвижными глазами на Нину:
— Пей не пей, гуляй не гуляй, всё будет, чего задумала, а не по-твоему…
Цыганка-сербиянка держала Нинину чахлую руку в своей — большой, в крупных красных камнях, — вертела ее, как существующую в отдельности от Нины вещь, потом попросила одно из Нининых колец, маленькое, с белым камешком, и Нина молча сняла его и положила ей в руку.
— Девочку бы мне… дочку…
Сербиянка слизнула Нинино кольцо с ладони в широкогубый рот и раскрыла книгу. Букв в ней не было, одни только точечки. Гадалка пробежалась рукой по странице, задержала руку в каком-то месте, сверкнула на Нину недобрым глазом и сказала:
— Будет, будет, лучше б не было. Будет тебе, не надолго будет…
Глазастая Нина побелела.
Гадалка закрыла книгу, полностью потеряв интерес. Повернулась, чтобы уходить, и уже через плечо посмотрела на меня и крикнула моей маме:
— А у этой — два барашка!
Нина еще полечилась год-другой, а потом взяли они с мужем девочку в детском доме, растили со всем вниманием и любовью, как свою кровную, на музыку водили, на фигурные коньки, немецкому языку учили, как генеральскую дочь, но годам к тринадцати в девочке сказалась такая дикая и необузданная природа, что фигурные коньки не помогли, — начала она загуливать на день, другой, потом сбежала из дому на месяц. Ее вернули с милицией, а в четырнадцать она исчезла окончательно, забрав все материнские драгоценности и разбив ей сердце…
С барашками сербиянка тоже оказалась права: у меня их действительно двое, и уже довольно порядочные бараны. Забавно, что первое оповещение об их появлении на свете я получила из книги, написанной азбукой Брайля… Да и знала ли сербиянка, что гадает по книге для слепых?
Всякий раз, когда возле меня появлялась особа с картами, гороскопами или другими инструментами для заглядывания в будущее, я немедленно отступала: я хотела быть свободной и не зависеть от их сообщений, правдивых или обманных.
Прошло не меньше двадцати лет, и я снова попала в поле зрения гадалки, и снова случайно. Забежала к армянской подруге, чтобы забрать свою книгу, а у нее стол накрыт, пахнет горькими травами и пряностями, а сама Седа сияет восторженным светом:
— Ой, как хорошо, что ты пришла! Сейчас придет Маргарита! Это такой человек! Такой человек! К ней запись стоит, чтобы она одно слово сказала!
Оказалось, Маргарита рассказывает жизнь от рождения до смерти как нечего делать, с помощью одной маленькой тарелочки. Я сразу же схватилась за свою книжку и к двери, но Седа замахала руками, закричала на меня. Тут раздался звонок, и пришла эта самая Маргарита, совершенно незначительного вида, но в очень значительной шубе из какого-то редкостного зверя. Вошла деловито, как участковый врач во время эпидемии гриппа, поцеловала Седу, поприветствовала меня непривычным маханием маленьких рук и сразу же сказала:
— Седа! Скатерть сними!
— Марго, я тут всего наготовила, брат эхегнадзорского сыра привез…
— Убирай, убирай всё, стол очисти, — торопила Маргарита, и Седа сдернула скатерть с круглого обеденного стола. Марго вынула из сумки большой бумажный круг, на котором были написаны буквы алфавита.
— Тарелку маленькую дай, — приказала Марго, расстелив на столе свой алфавит.
Марго взяла в руки тарелку, маленькой рукой погладила, пробежала пальцами по ребру, постучала по ней, прислушиваясь, и сказала мне строго:
— Возьми карандаш и бумагу и записывай. Молчи и не переспрашивай, если чего не поймешь. Главное, не вздумай благодарить. Седа, ты объясни ей, как надо себя вести.
От такого приказного тона я впадаю в слабость и подчиняюсь. Седа сунула мне в руки карандаш, три листа бумаги и усадила на стул. Мы расселись вокруг стола. Марго держала тарелку на одной ладони, а второй поглаживала ее по спинке. Потом цирковым движением вытянула снизу левую руку, и тарелка как будто прилипла к правой, совершающей вращательные движения всё шире и шире. Потом тарелка отделилась от руки, но не вполне. Вращаясь по окружности стола, тарелка все время была в соприкосновении с пальцами.
Марго начала что-то говорить, но я так была заворожена видом порхающей тарелки, что не очень слушала, что она говорит. Тем более что говорила она очень тихо и с сильным акцентом, который до того совершенно отсутствовал.
Седа пихала меня под локоть, чтобы я писала. Я начала вслушиваться в довольно бессвязный поток слов. То, что она говорила о моих родителях, я пропустила, записывать начала со слов: «…из твоих мужчин первый, красный, ушел, но прощаться с ним ты будешь через два года, весной. Второй с бородой — отец твоих сыновей, он тебе не на всю жизнь, на десять лет. Уйдешь — не обернешься. Еще два года — полная перемена участи. Новое поприще. Не скажу точно, но связано с искусством. Новый мужчина. Сначала он тебе будет не по плечу, а потом ты — ему. Три года еще — и выигрыш. В декабре это будет. Но не лотерея, а вроде соревнования. Только не первый приз. Но для тебя это будет большой удачей. Большая карьера будет, хотя не государственная. Ну, министром не станешь, но будешь известный человек. С девяносто пятого года жизнь меняется. Дальше она связана с городом Новый Орлеан. Всё новое. Молодой мужчина. Новая семья. Чужая, но симпатичная. Они к тебе очень хорошо будут относиться. Ты там до самой смерти и проживешь. К старости мозгами повредишься. Но они к тебе очень хорошо относятся, вся эта семья…»
Всю эту чушь я записываю. Какой еще Новый Орлеан? Где я, где Новый Орлеан? — Исписала две страницы с лишним. Потом Маргарита накрыла тарелку рукой, и та остановилась.
Седа шипела в ухо:
— Не благодари, не благодари. Кольцо сними и положи на стол.
Я стянула с пальца кольцо с лазуритом, сложила вдвое бумажки, сунула в книгу и ушла, не испробовав армянской еды.
Спустя два года, весной, умирал мой первый муж. Его последнюю ночь я провела с ним в больнице. Он уходил тяжело, задыхался. Я прижимала ко рту резиновую маску с кислородом, он отпихивал ее, метался и страшно ругался. Семь лет прошло, как я от него сбежала, нанеся ужасный удар по самолюбию. Теперь я провожала его, просила прощения — про себя, мысленно, — потому что ему теперь было вовсе не до меня. Так он и ушел, оставив меня не прощенной… Про Маргаритино гадание, которое исполнилось с великой точностью, я тогда и не вспомнила. В забытой на полке книжке лежали исписанные страницы с ее предсказаниями.
Потом закончились и десять лет моего второго замужества, я подала на развод. Пошла работать в театр, открылось новое поприще, новый поворот жизни. Возник мужчина, который был мне не по плечу. Тут я что-то смутно вспомнила о гадании, даже хотела найти ту книгу, в которой заложены были листочки, но под руку она не попалась.
Сняла я эту книгу с полки накануне розыгрыша некоей литературной премии. Листочки, заложенные в книгу, успели пожелтеть. И год, и месяц, на который назначен был выигрыш, были как раз на дворе. Шансов у меня, как представлялось, не было никаких, но назавтра стало известно, что я заняла второе место.
Теперь на эти глупые листы я смотрела с уважением, внимательно их перечитала. Дальше следовал Новый Орлеан.
Жизнь к тому времени так поменялась, что никакой гадалке и не снилось. Она поменялась у меня лично, у моей семьи, у всей страны. Дети мои жили в Америке, старший сын учился, младший бил баклуши и курил траву, втирая мне очки, что всё в порядке. Я приезжала в Америку раз в год, останавливалась у подруги Ларисы, старалась вникнуть в происходящую вокруг жизнь, но это плохо удавалось. Из такой дали виделся лучше только свой собственный дом.
В начале зимы девяносто пятого года позвонила Лариса из Нью-Йорка, и я сообщила, что собираюсь в Америку в конце апреля.
— Знаешь, у меня идея. В мае я еду в Новый Орлеан на миниатюрное шоу, — так называла она большие художественные выставки-продажи, в которых она много лет участвовала со своими миниатюрными чудесами, — хочешь, поедем вместе. У меня там гостиница заказана, а если билет зарезервировать заранее, будет стоить долларов двести пятьдесят. Потянешь?
Я молчала так долго, что Лариса подумала, будто прервалась связь, и начала орать:
— Алло! Алло! Ты слышишь меня?
Я слышала. Но не стану же я рассказывать по межатлантической связи историю про армянскую летающую тарелку.
— Я поеду, Лариса. Делай эту самую резервацию…
Где я? Где Новый Орлеан?
А может, предсказание вообще ничего не предсказывает, а представляет собой всего лишь стрелку, как в игре «казаки-разбойники»? Не увидишь стрелку и не побежишь в ту сторону?
Две недели я провела в Нью-Йорке, мы много болтались по городу, старший сын кормил нас в каких-то маленьких специальных местах, известных лишь настоящим обитателям города, а не всепроникающим туристам, младший таскал в какие-то столь же настоящие музыкальные точки и один раз даже на свой концерт, и мне в голову — совершенно преждевременно! — приходила старческая и весьма сомнительная мысль: так всё хорошо, что на этом месте можно и помирать…
А потом мы с Ларисой поехали в аэропорт и через четыре часа приземлились в городе Новый Орлеан. Нас встретил автобус и повез в гостиницу. Ларисино лицо вытянулось сразу же, как только она этот автобус увидела. Это был ужасный облом. Гостиница, куда нас везли, находилась в семнадцати километрах от города, и само шоу должно было проходить именно в этой гостинице. Семнадцать километров тянулись бесконечно долго, тоскливые болотистые места, заброшенное безлюдье Луизианы, то приближающаяся, то удаляющаяся грязно-зеленая большая вода Миссисипи в серой дымке мелкого дождя. Тоска смертная…
На шоссе, по которому мы ехали, не было ни встречных, ни попутных машин. Всё выглядело безнадежно.
— Да, завезла я тебя, — только и сказала Лариса.
Тут я не выдержала и, чтобы развлечь и взбодрить подругу, рассказала Ларисе об армянском гадании. Лариса ничего не сказала, но посмотрела на меня так, что я почувствовала себя двоечницей.
Перемена участи произошла у стойки в гостинице. Всех участников шоу — почти все были женщины — зарегистрировали и выдали каждой по ключу. Когда дело дошло до Ларисы, администратор вдруг засуетился, начал крутить телефоны, с кем-то переговариваться. Понять ни слова я не могла, потому что здешний американский — это какой-то еще один незнакомый язык, но Лариса выглядела как дичь на болоте: растеряна и растопырена.
После довольно длительных переговоров Лариса посмотрела на меня и сказала тихо:
— Incredible!
Произошло действительно невероятное: наша резервация откуда-то и куда-то слетела, мест в гостинице из-за шоу не было, даже люксовых номеров, которые они хотели было нам предоставить, и теперь, извиняясь в три голоса — парень со стойки и еще двое подскочивших администраторов, — они просили нас простить неудобства, которые причиняет нам это досадное недоразумение, но единственное, что они могут нам предложить, — номер в маленькой гостинице с тем же названием во Французском квартале, потому что здешняя гостиница, многоэтажный зеленый фаллос, одиноко торчащий из болот, — всего лишь филиал той старинной гостиницы на двадцать номеров, и неудобства будут компенсированы тем, что нам дадут лучший из тамошних номеров и, естественно, машину, которая будет нас ежедневно доставлять из центра Нового Орлеана на шоу и обратно.
Ларисины сундуки мы оставили на хранении, поскольку назавтра ей надо было устраивать экспозицию, сели в поданную нам машину и через двадцать минут были в самом сердце Нового Орлеана, в центре Французского квартала, в старинной, чуть ли не самой древней в городе гостинице с внутренним двориком и мавританским фонтанчиком.
— Здесь останавливались плантаторы со своими семьями, когда приезжали в город за покупками, — сказала Лариса в роскошном, обставленном ветхой мебелью номере.
— Ага, унесенные ветром плантаторы и плантаторши, — согласилась я, разглядывая смесь английских цветочков и французских полосок на обивках, обоях, занавесях и покрывалах. Хрупкие столики были покрыты кружевными скатертями рабской работы, а в каждой из спален, смежных с гостиной, стояло по огромной умывальной машине с тазом и кувшином. Лариса открыла дверку в нижней части прикроватной тумбочки и торжественно вытащила оттуда старинный ночной горшок, слегка побитый временем.
— Вот! Этого больше нет нигде в мире! Я уверена, что у них сохранилась и конюшня для лошадей их постояльцев, и сарай для их невольников! Теперь ты понимаешь, как нам повезло!
Конечно, я понимала. Мы шли по Бурбон-стрит. Сильно пахло цветущими магнолиями, конским навозом и марихуаной. Новый Орлеан хвалился сам собой, как ребенок новой игрушкой: на каждом перекрестке, на всех его четырех углах клубились малолетние чечеточники, флейтисты и гитаристы пубертатного возраста, престарелые ударники и извлекатели звуков из чего угодно, гадатели всех направлений — с картами обыкновенными и картами Таро, с фасолью, цветным рисом и другими сельскохозяйственными объектами, с камешками, перьями и цыплятами, звездочеты в колпаках, фокусники и танцовщики, креолы и негры, индейцы и индийцы — и среди них, мы знали, затерялась шестнадцатилетняя дочка наших друзей, сбежавшая из приличного еврейского дома и исчезнувшая в этом водовороте. Не первая и не последняя — Теннеси Уильямс тоже когда-то сбежал сюда, в этом водовороте и написал «Трамвай “Желание”». Музыка заполняла все поры этого города, грохотала на перекрестках, изливалась из открытых дверей всех заведений, сочилась сквозь стены. Да еще пахло креольской едой, горячей и острой.
Кстати, все кафе, рестораны, клубы и бары были битком набиты, хотя туристический сезон еще не начался, да и вечер еще только собирался. Влажная жара, которой славится Луизиана со своими болотами, крокодилами и ирригационными каналами, тоже еще не наступила. Даже какой-то ветерок, взвиваемый то ли музыкой, то ли кабацкими запахами, лениво тащился вдоль Бурбон-стрит. Мы бы уже и поели чего-нибудь, но свободных мест не было. Мы остановились возле вывески «У нас играет саксофонист Гэри Браун». Пока мы глазеем на вывеску, музыка смолкает. Народ выходит из заведения, а мы входим. У Гэри Брауна — перерыв. Мы садимся на освободившиеся места, заказываем местный напиток с ромом и сидим, тихо наслаждаясь. Мы медленно выпиваем сладко-коричневый алкоголь, потом заказываем еще «Маргариту».
— Здесь онтологический перерыв, — говорит наконец Лариса, и я прекрасно понимаю, что она имеет в виду.
— Ага, всегда.
В том смысле, что в других местах на земле люди работают, очень много работают, еще и еще, до смерти работают, а здесь — перерыв. Бармен наливает выпивку — лениво и доброжелательно, делает одолжение. Музыканты играют, потому что у них такое настроение — поиграть, а гадатели раскладывают свои снасти исключительно из любви к этому старинному занятию. Можете дать им денег, они их возьмут, но они здесь не работают, они так живут — в перерыве.
Музыканты немного поели и выпили, им снова захотелось поиграть, и они расселись: Гэри, лет тридцати пяти, лысый, светлокожий негр, немного полноватый и расслабленный, басист ямайского вида и улыбчивый худенький гитарист. Потом вылез азиатского вида клавишник и старый, совсем старый, перкуссионист. Он заменил другого, и все обрадовались, потому что он был какой-то совсем знаменитый и вообще-то не должен был сегодня играть, но шел мимо и захотел немного постучать… И они начали.
Бедные, бедные белые люди — недопеченные, недоделанные. Настоящие политкорректные американцы — белые, англосаксы и протестанты — говорили мне, что этого нельзя произносить: никогда нельзя хвалить черных за их музыку, потому что им это обидно. По той причине, что они не хуже белых и во всех прочих отношениях, и это обидно, тысячу раз обидно, когда все тащатся именно и только от их музыки. Не знаю, что в этом плохого. Они заиграли, и запели, и заплясали — чистая радость и восторг! Они так наяривали, что наши белые ленивые души подпрыгивали, и отрывались, и взлетали, и приплясывали, и сам Господь Бог радовался и, может, тоже приплясывал на небесах. И так было хорошо, что вылетели полностью из наших озабоченных голов все тяжкие думы, накопленные десятилетиями чтения умных книг, все проблемы отлетели как пыль, всё внутри пело вместе с Гэри Брауном и его замечательными ребятами.
Потом Гэри вытащил изо рта мундштук и крикнул:
— Танцуйте!
Но пока дело так далеко не зашло, чтобы вскочить и идти трясти нашими довольно престарелыми костями. И тут от двери через пустую танцевальную середину зала идет негритянской походкой, в которую танец вделан от рождения, здоровенный черный парень. Идет и уже как будто танцует. И подходит он ко мне и приглашает танцевать.