Конец сюжетов: Зеленый шатер. Первые и последние. Сквозная линия (сборник) Улицкая Людмила
Девочка заснула. Миха обнял жену. Она закрыла ему губы рукой и сказала:
– Ты мне ничего нового не сказал. Я все уже знаю. Я говорила с его адвокатом. Ты не знаешь ее, адвокат Наталья Кирилловна. Она замечательная. Я просила, чтобы она передала ему, что я больше не хочу его видеть никогда.
Слова «отец» она не произносила. «Он». Миха отвел ее руку:
– Алена, ты сошла с ума. Так нельзя. Его ужасно жалко…
Все было то же – двор, соседи, выбитая половица в коридоре, тополя во дворе, старинный бордюрный камень, обозначавший былой цветник, былой каток… продавщицы в булочной и в рыбном, управдом. Но как будто прошло не три года, а тридцать. Михе все казалось, что от неосторожного движения все может со звоном расколоться – и дом, и двор, и дочка, и жена, и весь этот город, и апрель, такой теплый и приветливый в этом году.
Анна Александровна была первым человеком, к которому Миха пришел после освобождения, вечером второго дня на свободе. Именно ей он и сказал в тот же самый день, что отец Алены дает показания и что боится, что тот его снова посадит.
Анна Александровна готовилась к Михиному приходу – весь день накануне провела на кухне.
– Знаешь, Миха, все новости на свете старые. Моего мужа посадил его родной брат. Погибли оба. Решает судьба, а не наше поведение – плохое или хорошее. Кушай, пожалуйста.
За три года он изменился до неузнаваемости: обтянутое, потемневшее лицо, поредевшие волосы, посветлевшие почти до желтого цвета глаза. И думал обо всем тоже каким-то изменившимся образом.
Анна Александровна не изменилась нисколько: густая и легкая сетка морщин, как будто гравер провел по лицу тонким штихелем, очень рано легла на лицо, но так и замерла, нисколько ее не обезобразив. Теперь, когда ей было уже под восемьдесят, она как раз выглядела моложаво. И Миха, глядя на нее, вдумываясь в ее непонятные слова, понял, что Анна Александровна необыкновенно красивая женщина. И даже гораздо больше, чем красивая. Через вуаль морщин, через пропасть лет он увидел ее лицо прекрасным, сияющим.
– Анна Александровна, я так тосковал по вашему дому… Если б вы знали, как я вас люблю…
Она засмеялась:
– Ну, дождалась. Миха, я приготовила тебе «щуку по-жидовски». Так этот рецепт у Молоховец называется. Как-то сварганила, никогда этого не готовила. Попробуй, получилось? – И поставила перед ним овальное блюдо с кусками бледной рыбы.
– Получилось, получилось, особенно если принять во внимание, что я такой изысканной еды сроду не пробовал! – Тут Миха окончательно понял, что вернулся домой. Он сиял, улыбался, говорил и ел одновременно, забыв на время о постоянной ноющей боли в животе.
Анна Александровна, со своей стороны, почувствовала облегчение: может, все станет на свои места, и Миха займет свое место мужа и отца в своей семье, а Санечка вернется, освободится от забот об Алене, и все пойдет по-прежнему, и все сложности, настоящие и воображаемые, рассосутся сами собой.
Последующие две недели Миха часто заходил к Стекловым. С Аленой, кажется, все было прекрасно, и дочка была для него как чудо с небес. Зато все остальное вокруг него было плохо, гораздо хуже, чем перед посадкой.
Тем не менее здесь, в доме Анны Александровны, ему было хорошо. Саня, как прежде, мало бывал дома, но его отсутствие было утешительным: значит, Саня постепенно возвращался в свою стихию. Он снова проводил вечера на концертах, в консерваторском общежитии, где было много друзей, и тот заряд, который готов был взорваться в годы Михиных лагерей, как будто был разминирован.
За первые недели после освобождения Миха успел зайти к Анне Александровне несколько раз. Два раза Саня был дома, и опять возникло между ними то облако близости, из детства, из юности. Все в другом понятно, а что непонятно, вызывает интерес и симпатию.
Еще Миха с радостью ощутил, что Анна Александровна по-прежнему взрослая, а сам он по-прежнему ребенок. И, как ребенок с прогулки, он тащил Анне Александровне в дом какой-нибудь дорожный улов: сосновую ветку с шишкой, забавный рисунок Маечки.
В этот раз он приехал к Анне Александровне из Тарасовки, где навещал Артура Королева, старого друга-переплетчика. Выпили с Королевым водки, но долгого сидения не получилось. Миха вернулся в Москву засветло и решил навестить Анну Александровну. Ничего под руку не попалось, он купил леденцовых петушков, которых продавали на платформе цыгане. И вручил старой подруге, как букет, горсть палочек с огненными петушками. Она поставила петушков в стакан, они засветились празднично, и Миха вдруг заметил, что весь дом стал каким-то ветхим и стареньким…Сердце дома. Сердце радо. А чему?
Тени дома? Тени сада? Не пойму.
Сад старинный, все осины – тощи, страх!
Дом – руины… Тины, тины что в прудах…
Что утрат-то!.. Брат на брата… Что обид!..
Прах и гнилость… Накренилось… А стоит…
Чье жилище? Пепелище?.. Угол чей?
Мертвой нищей логовище без печей…
Хрупкими, как фарфор, руками старуха налила в полупрозрачные чашки жидкий чай:
– Анненского помнишь… Уж очень печально… Смотри-ка, какое у нас сегодня купеческое чаепитие – чай с сахаром и леденцами. Саня скоро придет. Обещал по дороге в гастроном зайти. Дождешься?
Она легко встала и вынула из горки пузатенькую сахарницу со щипчиками – сахар колотый…
Анна Александровна и Миха сидели за спитым чаем. Ни простого печенья, ни пряников, ни сушек. Анна Александровна из дому уже вторую неделю не выходила из-за непривычной усталости, которая вдруг на нее напала. Бюллетень она не брала, договорилась с другой преподавательницей, которая была в академии на половине ставки, что та даст за нее уроки. Но миновала неделя, лучше она себя не чувствовала и жаловалась Михе, что страшно разленилась: и на работу не ходит, и дом запустила, вот, даже к чаю нечего подать.
– Завтра подниму свои старые кости и вылезу. Но Санечка тоже хорош: даже хлеба в дом не принес, безобразие такое… А про Надежду и не говорю. Ах, ты новости нашей не знаешь! Дочь моя второй год как роман завела, дома не ночует, представь себе, такое безобразие! – Она засмеялась, как будто речь шла о пятнадцатилетней скандальной девочке, и добавила с всегдашней прямотой:
– Замуж собралась. Глупость, глупость…
И поморщилась.
«Видно, совсем плохо себя чувствует», – подумал Миха, привыкший, что Анна Александровна чай всегда подавала свежий, а старый, даже несколько часов назад заваренный, безжалостно выплескивала.
– Ну что, как твои дела? – поинтересовалась Анна Александровна, и Миха принялся рассказывать о том, что больше всего болело: работы нет, обегал все возможные норы. Не берут. Ходит участковый, спрашивает, когда на работу устроюсь…
Она слушала внимательно, машинально разминая папиросу и постукивая пустым мундштуком о стол. Потом вдруг выронила папиросу, откинулась на спинку стула и, глядя куда-то позади Михи, сказала:
– Миха, мне дурно… дурно.
Сделала открытым ртом, напряженными губами несколько судорожных вдохов один за другим, рука поползла по столу, сметая красных петушков. Глаза ее так пристально и неподвижно остановились на чем-то позади Михи, что он оглянулся. Никого там сзади не было – книжный шкаф отливал золотыми корешками Брокгауза и Ефрона.
Миха подхватил ее и перенес на кушетку. Она была легка, обвисла на его руках, как пуховое одеяло. Он уложил ее, подоткнув диванные подушки под спину. Она все смотрела пристально – не на него. Он стиснул запястье в том месте, где пульс не прощупывается и у живых.
– Сейчас, сейчас… Лекарство… «Скорая помощь»… – бормотал Миха, уже догадываясь, что все поздно.
Метнулся к телефону – у Стекловых, единственных во всей квартире, была отводная трубка. Поднял трубку, услышал обрывок соседского разговора:
– Да я ей сколько раз говорила, лучше за ним смотри. Она смеялась все, вот и досмеялась… Он солидный мужчина, а в наше время редкость…
Миха выскочил в коридор:
– Срочно! Анне Александровне плохо! «Скорую» надо вызвать…
Соседка Мария Соломоновна, провизор, в золотых зубах, запачканных красной помадой, очень уважала Анну Александровну.
– В общем, я на этом кончаю. Здесь соседям телефон срочно нужен. Но ты ей так и передай: сколько раз я говорила…
Щелкнул дверной замок. По коридору шел Саня. При нем была сумка. Он по дороге зашел в сотый гастроном и все купил, даже курицу, и гордо нес в дом бабушки продовольственные покупки. Кажется, первый раз в жизни…
– Анне Александровне плохо… «Скорую»… Кажется, очень плохо… – пробормотал Миха. Саня ринулся в комнату, Мария Соломоновна, переваливаясь уточкой, за ним следом.
Через пятнадцать минут, еще до приезда врачей, позвонил Василий Иннокентиевич. Ежедневный звонок «как поживаешь?», который вызывал у Анны Александровны легкое раздражение. Сразу же примчался. Закончился их пожизненный роман, длившийся с перерывами на Нютины браки и увлечения около шестидесяти лет. Отвергаемый несчетное количество раз и возвращавшийся к ней снова и снова в самые трудные для нее времена – когда сажали и убивали мужей и любовников, – он хоронил теперь свою великую любовь уже без надежды на очередное ее воскресение. Окончательно.
Одновременно с Василием Иннокентиевичем пришел Илья, нечастый гость. Так возле остывающего тела Нюты еще до приезда врачей, констатирующих факт смерти, собрались все самые любимые ею люди. Не было в тот вечер только Надежды Борисовны – она ночевала на съемной даче, телефона там не было. О смерти матери она узнала только утром следующего дня.Тело увезли ближе к ночи, и выросшие мальчики сидели втроем, почти слитые в единое существо: с общими мыслями, чувствами, воспоминаниями, одинаково ошеломленные, одинаково безутешные. Илья в присутствии Сани и Михи как будто раскрывал обычно закрытый третий, четвертый глаз, или что там бывает, орган тепла и сострадания, и они дышали общим воздухом, общим горем.
Похороны были странными по своей разношерстности. Обнаружилось завещание, в котором Анна Александровна дала очень четкие указания, как и где ее хоронить. Отпевание назначила в церкви Петра и Павла, что у Яузских ворот.
Людей было много. Они отвлекали Саню от Анны Александровны, которая лежала, как белый остров среди черных человеческих волн.
Кроме близких, пришло начальство из академии – недоумевающие мундиры с голубыми погонами. Пришли и ученики. В те годы были уже не китайцы, а кубинцы и африканцы. Анна Александровна хорошо учила их русскому языку. Они принесли еловый венок с черно-красными лентами, и венок этот натирал Сане глаз.
У изголовья гроба стоял, сверкая яркой сединой, Василий Иннокентиевич с поджатым лицом. Лизы с ним рядом не было – она гастролировала по Германии. Десяток старушек-подружек – Евгения Даниловна, пара гимназических, Элеонора Зораховна с двумя великосветскими белыми розами – перемешались с бывшими сослуживцами разных полос жизни и с Саниными друзьями. Илья пришел с Олей, рядом с ними стояла Тамара Брин, внучка Нютиной покойной подруги. Лицо у Тамары было такой редкой левантийской породы, что Саня узнал ее сразу – когда-то в детстве ее приводили на его дни рождения.
Бледный Миха стоял рядом с Саней и тихо обливал слезами мохеровый шарф, давным-давно подаренный Анной Александровной к какому-то дню рождения. Рядом с Ильей стояла его жена – бледная, рыжеватая, с гиацинтами в руках. Время от времени Саня неприятно натыкался взглядом на плотного мужчину с большими бровями на широком лице. Тот стоял рядом с его матерью и почему-то властно держал ее под руку. Это и был ее избранник, которого Саня видел первый раз. Зачем его мама привела?
Саня наблюдал все происходящее отстраненно – как будто смотрел через толстое стекло. Мертвое лицо бабушки казалось художественной подделкой, красота ее приняла какую-то окончательную форму, и эта совершенно излишняя красота внушала неуверенность относительно мира живых, суетного и неблагообразного.
Из боковой двери появился священник, началось богослужение. Евгения Даниловна сунула Сане в руку зажженную свечу. Голос священника переплетался с песнопениями, которых Саня никогда прежде не слышал. Они требовали внимания, потому что заключали в себе что-то важное, но малоразборчивое.
Священник, с виду похожий на грека, служил с глубоким вниманием и без всяких сокращений. Полный чин «Последование мертвенное мирских тел» длился бесконечно долго. Саня отметил, что голос священника замечательно накладывается на песнопение, и малые звуки – треск свечей, покашливание, всхлипы – тоже точнейшим образом вписывались: очень хорошая инструментовка. Потом погасили свечи, и Саня подумал, что служба закончилась. Но священник опять стал что-то читать, хористы снова запели, и Саня унесся вместе с этими звуками, и запахами, и отблесками света на окладах туда, куда уносила его обычно музыка…
Отпевание закончилось, священник сказал, что близкие могут попрощаться с усопшей. И тут все задвигались, образовали очередь.
Анна Александровна ненавидела очереди. Говорила, что половину жизни провела в очередях: за хлебом, молоком, картошкой, за мылом, за билетами, за письмами – и даже выработала свой способ защиты – читала про себя стихи. Говорила со смехом, что советская власть тренирует ей память, делая стояние в очереди неизбежным. Она, поди, никогда не думала о том, что в последний ее день на земле к ней самой выстроится такая длинная очередь.
Анна Александровна распорядилась похоронить ее в Донском монастыре, в могилу деда. Тело кремировали в Донском крематории. Кладбище монастырское давно было закрыто, и захоронить можно было только урну две недели спустя.
Собственно, это была не могила, а склеп, но он так давно обрушился, что захоронить можно было только сверху, возле покосившегося памятника. Фамилия деда была дворянская, но не очень звонкая.
Народу на этот раз было совсем немного. Только самые близкие. Василий Иннокентиевич стоял рядом с Саней и все хотел ему что-то сказать, но не находил подходящей минуты. Когда все уже закончилось и выходили из ворот монастыря, он взял Саню под руку и сказал очень тихо и очень внятно:
– Саня! Мы навсегда потеряли Лизу: она не вернулась с гастролей, осталась в Австрии. Позвонила по телефону, сказала, что со временем мы все поймем, и все очень хорошо, и она счастлива и просит у всех прощения. И очень любит. Я сказал ей, что Нюта умерла, она заплакала и спросила, может ли тебе позвонить. Я сказал, что должен у тебя спросить.
– О господи! – только и смог выговорить Саня.
– Она собирается замуж за тамошнего дирижера, она с ним знакома была с первых гастролей, выступали… Старик! Ужасная потеря. Самые близкие люди нас покидают. Мы Лизу больше никогда не увидим. Ты, может, увидишь еще. Я – нет.
– Базиль, как это печально. Женщины почему-то хотят замуж, посмотри. – И указал глазами на свою мать, которую вел под руку мужчина в каракулевом пирожке на толстой голове. – Зять твой австриец, не немец?
Василий Иннокентиевич кивнул.
– Я так не любил толстого Бобу и так радовался, когда они расстались. А этот твой новый зять, между прочим, красавец. Прекрасное лицо. У меня есть пластинка с его портретом. Что женщины делают? Ты посмотри на этого… управдома… Нюта все знала, – посмотрел в сторону матери с ее суженым.
Подошел Миха. Вцепился в покалеченную Санину руку, пригнулся к самому уху:
– У тебя мама живая, а у меня теперь никого. Анна Александровна была мне всей родней, вместе взятой. Я только сейчас это понял. Она ушла, и я на первой линии.
– Что? Что? – не расслышал, не понял Саня.
– Взрослых передо мной никого нет. Следующая очередь моя, – объяснил Миха.
Через две недели после смерти Анны Александровны плотный господин в пирожке, державший мать под руку, въехал в их квартиру. Фамилия его была Ласточкин, и она удивительно ему не шла. Мебель передвинули, ширму убрали, комнату перегородили гардеробом и книжным шкафом. Саню слегка переместили, лишив привычной геометрии.
Смерть Анны Александровны, легкая, мгновенная, ничем не подготовленная, никак не хотела сопрягаться с жизнью. Саня просыпался по утрам, слышал невыносимые звуки чужой жизни и все мечтал заснуть еще раз, чтобы проснуться в нормальном, привычном доме.
Но не было больше прежнего дома, не было бабушки, а с мамой происходило какое-то чудо, как в детских сказках с заколдованными детьми. Она превратилась одномоментно в нечто себе противоположное: из мягкой и полноватой – в твердую, из русоголовой и седоватой – в брюнетку. Стала красить губы и носить новую каракульчовую шубу, черную и гремучую, вместо ветхого серого кролика, которым Саню укрывали в детстве.
Но самое нестерпимое – новый голос Надежды Борисовны: звонкий, льстивый, с хохотком в конце каждой фразы. Нет, еще более нестерпимое – ночные звуки случки, тряска пружин, пыхтенье, стоны…
Дворницкая, проклятая дворницкая в Потаповском переулке расположилась теперь прямо на том месте, где прежде в бессонные ночи Нюта читала своих любимых Флобера и Марселя Пруста.
Он не мог спать. Мелкие рывки в сон и обратно, и постоянная мысль: нет Нюты. Навсегда нет Нюты. Нигде нет Нюты.
Он накоротко засыпал. Проснувшись окончательно, впадал в обычное уныние. Умывался и уходил из опоганенного дома. Если не было занятий, шел к Михе.
У того настроение тоже было не лучшее: работы все не было, бывшего заключенного никуда не брали, не было и денег. Алена пыталась давать какие-то уроки. Подбрасывали друзья, Миха эти пособия принимал через силу. Марлен наконец уехал в Израиль – спешно, неожиданно и необъяснимо – и писал Михе письма, звал туда же. Но возможность эмиграции Миха отвергал.
– Все твердят об одном – эмигрировать. У всех соображения – за и против. Я, Санечка, этот вариант просто не рассматриваю. Я же там умру.
Маечка, обожавшая Саню и не вполне доверявшая малознакомому отцу, влезала к Сане на колени и щекотала за ухом. У них была такая игра.
– Миха, мы умрем в любом случае. И музыка, и поэзия всюду, не только в России, – замечал Саня.
– Музыка – да, а поэзия – нет. У поэзии есть язык, и этот язык русский! Я же поэт, может, плохой, но поэт, – взорвался кроткий Миха. – Я без России не могу!
Сане ответить было нечего. Ну не скажешь ведь: да, плохой поэт. А хорошие как же? Могли? Ходасевич? Цветаева? Набоков, черт подери?
Но Миха, как маятник, все возвращался к нижней точке: Россия, русский язык, русская метафизика… Россия, Лета, Лорелея…Саня делал попытку снижения:
– Вот и уезжай, друг, из России вместе со своей Лорелеей, а то прежде времени в нашей Лете пропадешь… – И сморщился от неуклюжести собственной шутки. – Уезжай, Миха. Место пропащее. И Нюта умерла.
Думал же про Лизу: осталась, бросила деда, который в ней души не чаял, и живет теперь в Зазеркалье. Впрочем, почему в Зазеркалье? В Вене и Моцарт, и Шуберт, и вся венская школа гуляет по Рингу.
Спускаясь по лестнице, Саня мысленно начал произносить длинную фразу, которая вся была положена на музыку – страдали струнные, звенела медь, альт-саксофон гудел негритянским голосом, слова еле-еле проступали, смутные, но необходимые.
– Нюта ушла, умерла, улетела, бедная, пальцы худые, кольца не звенят… Даже запаха нет нигде.
Короткий пробег через Михин двор, мимо углового дома, с Чистопрудного бульвара на Маросейку.
– Миха, сиротство, родня, детство ужасное, эта Алена прозрачная, господи, пахнет безумием, пахнет мычанием глухонемым, бедные, бедные все.
Духовая группа, вперед! Кларнет рыдает, и флейта плачет…
Переход через трамвайные рельсы, где стоял невидимый миру памятник малолетнему хулигану, погибшему на этом месте двадцать лет тому назад.
Фортиссимо, ударные.
Медь, медь, медь… и взвизг тормозов.
– Мальчик несчастный, в ватном пальто, в ушанке солдатской, несется, несется, холодное железо зажав в кулаке.
Поворот налево, на Покровку, к дому-комоду.
– Бедные пальцы, бедные пальцы, погибли навеки. Для скрипки, альта и кларнета, для баяна, гармошки, дурной балалайки. О, фортепьяно!
Фортепианный дуэт! В четыре руки! Правый рояль Лиза, левый мой. Лиза начинает тему, я вступаю.
И сразу направо, к своему боковому флигелю. Струнная группа. Скрипки начинают. Пьяно, пьяниссимо. Фортепианная тема развивается, утончается в струнном прочтении. Поднимается. И все завершается глубоким грустным голосом виолончели.
– Тащут в руках кто коньки, кто авоськи, портфели, нотные папки, из сапожной мастерской ботинки чиненые-перечиненые. Тащут болезни, несчастья, повестки, анализы, мусор, собачку, бутылку.
И перед дверью, уже положив пальцы на единственную оставшуюся во всем доме бронзовую ручку, поднял всю музыку вверх, а потом бросил со всей силы оземь, так, чтобы она рассыпалась и покатилась.
– Если Ты все-таки есть, Господи, забери меня отсюда и поставь меня на другое место. Я здесь больше не могу. Я без Нюты здесь не могу…
И вошел в подъезд. Поднялся на второй этаж. Вошел в квартиру и остановился. Ласточкин, обернув чугунную ручку огромной сковороды остатком Нютиной блузки, тащил с коммунальной кухни жаренную с салом картошку и смердел.Орденоносные штаны
В шестьдесят первом году выступил Петр Петрович на партийной конференции и сказал то, что лежало у него на душе: культ личности Сталина разоблачили, а теперь новый культ постепенно вырастает, Хрущева. Забыли ленинские нормы, а надо бы к ним возвращаться, усилить демократию, ответственность выборных лиц перед народом, для чего следует отменить высокие оклады и несменяемое руководство. Выложил все, что думал.
Он прежде все эти соображения «обкатал» на своем друге, Афанасии Михайловиче, Феше, однокашнике по Академии Генштаба, где оба недолго учились в довоенные времена. Феша его не одобрил, хотя во всем согласился. Не одобрил, собственно, намерения выступать со своими соображениями на партийной конференции.
– Толку никакого не будет, а неприятностей, Петро, не оберешься, – оценил Феша это безрассудное намерение.
Петро упрекнул Фешу в трусости. Тот, обыкновенно сдержанный, вдруг рассвирепел и послал друга туда, куда не было принято между ними посылать.
Тогда Петр Петрович выложил ему весьма неприятную вещь: трусливей военных вообще нет людей. И чем выше чином, тем трусливей. Профессионалы, прошедшие войну, не боявшиеся ни огня, ни врага, не прятавшие голову за чужими спинами, смертельно боятся начальства и защищают теперь не Родину, а свои откормленные задницы и кресла.
Поскольку дело происходило на даче у Афанасия Михайловича, он указал другу на дверь и произошла между двумя генералами ссора по типу описанной Гоголем Николаем Васильевичем. Хотя ни «свинья», ни «гусак» не фигурировали, но «трус» обидел Афанасия Михайловича до глубины души.
За скандальное выступление Петра Петровича наказали: перевели на другую работу, на Дальний Восток, то есть отправили в ссылку, с глаз начальства долой. Там он от провинциальной жизни сначала затосковал, а потом занялся деятельностью – организовал союз единомышленников, которые тоже, как он, хотели бы перевести всю покосившуюся жизнь страны на ленинские рельсы. Продлилась эта подпольная деятельность с тайными встречами, даже с листовками, недолго. Петра Петровича арестовали, перво-наперво выгнали из партии, а потом судили закрытым судом и дали всего-то паршивеньких три года. В качестве дополнительного наказания разжаловали в рядовые, лишили осужденного генерала воинского звания, боевых наград, пенсии и всех полагающихся по бывшим, ныне отмененным заслугам льгот.
Так началась у Петра Петровича новая биография. Он постепенно сбрасывал, вместе с лишним весом, обветшалые свои понятия о жизни. Отсидел три года, вышел, снова сел. Он вспоминал прежнюю, «академическую», как теперь он насмешничал сам над собой, жизнь и называл ее младенческой.
Хорошая голова была у генерала. Не зря заведовал он в академии кафедрой тактики. Но вступил он в неравный бой с властью, которая брала не умом, а силой. Что здесь могла поделать тактика, да и стратегия? Куда только оскорбленная бывшим генералом власть его не отправляла: в тюрьму, в лагерь, в ссылку, в психиатрическую лечебницу, а он выходил и принимался за свое.
В семьдесят втором году весной выпал ему небольшой отдых – вышел на свободу. К этому времени он стал уже не рядовым, а настоящим генералом маленькой армии диссидентов. Есть такие люди, которым генеральство дается от рождения.
Ничипорук знал, что власть домашним врагам не прощает, и потому понимал, что гулять ему на свободе недолго. Наслаждался домом, общением с людьми, даже простой пешеходной прогулкой по городу. Свобода! Свобода!
Но это было обманчивое чувство: телефон прослушивали, слежку не снимали. Петр Петрович решил поехать в Минск, было у него там дело. Даже жене Зое он не говорил, что за дело. Но она, опытная подруга, и не спрашивала.
Взял билет на вечерний поезд, пришел домой, собрал нехитрые вещички, всего ничего – смена белья, бритвенные принадлежности, два последних номера «Нового мира», уже изрядно потрепанные, и плюшевая собачка для внучки приятеля.
Сели поужинать – звонок в дверь. Пришла Зоина подруга, Светлана, близкий человек. Принесла новость: вчера обыски были у Харченко и у Василисы Травниковой. Харченко увезли, а Василису оставили.
Петр Петрович пожал плечами: дома все чисто.
– Они-то не знают. Придут, будут ковырять, – возразила Светлана.
– А-а-а… – вспомнил Петр Петрович. – Награды мои! По бумагам они меня их лишили, но железки-то все дома. Не хочу им отдавать. Убрать надо, Зоя. Вы не вынесете из дома, Светлана?
– Вынесем. Но я лучше девочек своих пришлю. Безопаснее. Сегодня вечером.
И правда, в тот же вечер, уже после отъезда Петра Петровича, пришли две девчонки-студентки, по виду лет пятнадцати, одна толстуха с пышными щечками Тоня, вторая совсем некрасивая Сима, обе в одинаковых вязаных шапочках и шарфах, ученицы Светланы Сергеевны.
Они неловко топтались в дверях. Зоя Васильевна сказала раздеться, поставила чай с печеньем. Они так и сидели в своих синих шапках, молчали. Зоя Васильевна положила тяжеленький сверток – поверх полотна газета, веревочкой перевязан. На их глазах засунула сверток в домашним способом сшитую сумку, в каких продукты носили. Потом положила записочку: «Здесь военные награды, их надо сохранить». Девочки дружно кивнули. Зоя Васильевна взяла спичку и спалила записочку, остаток бумаги сунула под струю воды и выбросила в ведро.
Девочки переглянулись: дело серьезное.
Вышли из подъезда, озираясь по сторонам. Было тихо и безлюдно, и зыбкая апрельская неопределенность. Пошли молча к метро. Вышли на площади Белорусского вокзала. Тоня довела Симу до подъезда. Возле подъезда Сима протянула сумку подруге:
– Знаешь, я боюсь, а вдруг мама найдет? Возьми к себе, а?
– Хорошо, – безропотно согласилась Тоня. – А куда спрятать? Может, в чулан? У нас есть под лестницей. Правда, с него часто замок сшибают, дрова тащат.
– А на что дрова? – удивилась Сима.
– Да ни на что. Печек давно уже нет, а дрова лежат. Их и тащат.
– Но сейчас-то почти лето…
– Ну да…
Тоня поехала на троллейбусе от Белорусского вокзала почти до самого дома, до площади Дзержинского.
Дома, как по заказу, никого не было: Витька, племянник, сидел у соседей, мать его Валька закатилась на гулянку, а старший брат Толян досиживал свой срок.
Матери тоже не было, она сегодня во вторую смену вышла.
Прижимая сверток к животу, Тоня прошла по квартире. В коробку и на шкаф? Пустых коробок не было – три набитых. В нижнем ящике шкафа лежали инструменты, мать туда иногда лазала – за молотком, за гвоздем. Еще от отца осталось. Белье все было сложено стопками, только на нижней полке комком. Там лежали старые трико с начесом, бывшие голубые и персиковые, с пролинявшими изношенными промежностями. Куски покрепче мать вырезала и ставила грубым стежком во много слоев заплаты изнутри к тем, которые еще могли послужить. Тоня взяла самые рваные, аккуратно закатала в них полотняный сверток и положила к самой стене. Он чуть ли не пол-ящика занял. Тогда она размотала сверток и вытащила одиннадцать нарядных коробков. В них лежали военные награды с эмалью и золотом, большой красоты и неожиданной тяжести. Тоня решила от коробочек избавиться, больно много места занимают. Вынула награды, прикрутила или приколола каждую штуку к тряпке и смотала колбаской, которую опять придвинула к стене. А коробочки положила отдельно, в свой личный угол на верхней полке. Пустые коробочки, что в них? Главное-то ордена.Ранним утром девятого мая сверток в шкафу обнаружил Витька, Тонин вреднющий племянничек. Ребята во дворе сказали, что мамки деньги прячут в шкафу, под бельем. Надо только хорошо поискать. Он начал с нижней полки. Денег там не было, но он сразу наткнулся на сверток у стены, тяжеленький. Вытянул, развернул – там были приколоты к бабкиным старым штанам ордена и медали. Да какие! День был для орденов самый подходящий – День Победы. Он разложил штаны, красота! Там было их много, насчитал пять, потом еще пять, и еще оставалась одна. Они все привинчивались и прикалывались по-разному, и он медленно, прикусив язык, сначала отцепил их от изношенной тряпки, а потом, не жалея своей рубахи, все к ней и присобачил, с двух сторон от плеча вниз. Они тяжело оттягивали рубаху, сверкали золотом и серебром и кремлевскими звездами. Он пошел во двор к ребятам, забывши про деньги, которые обещал поискать в шкафу под бельем. А ребята забыли про него и уже ушли. Пока он топтался, соображая, где их искать, появились большие парни – Артур Армянин, Севка и Тимка Пень. Они сразу на него накинулись, стали отдирать ордена. Витька заорал и кинулся в подворотню.
Сороковой день смерти Анны Александровны пришелся на девятое мая, и отставной полковник медицинской службы Василий Иннокентиевич вместо встречи с однополчанами направился на панихиду, которую заказали в церкви Петра и Павла у Яузских ворот. До панихиды еще был целый час, и он решил пройтись пешком от площади Дзержинского. Шел он вдоль западной стены Политехнического музея, но по противоположной стороне проезда Серова. Из подворотни прямо ему под ноги выкатилась гурьба ребятишек и упала бьющейся кучей у ног. Один, преследуемый, самый маленький, громко орал. Старик поднял его с земли – мальчонка был лет семи, с кривенько, через один, растущими зубами. Трое ребят постарше отхлынули в подворотню, но выглядывали из-за угла. Малыш бился в руках, как рыбка на крючке, рубашка его гремела пестрым металлом. Военные награды…
Василий Иннокентиевич поставил паренька на землю и, придерживая за плечи, рассмотрел военный иконостас. Кроме обычных наград, в этот день во множестве прогуливаемых на старых кителях и на новых пиджаках пожилыми ветеранами, Василий Иннокентьевич увидел редкие – «За оборону Советского Заполярья», «За взятие Кенигсберга» и уж совсем особую, американскую, на которой и лавровый венок, и звезды, и лучи. Это был орден «Легион Почета». Союзники наградили этой медалью высших советских офицеров после взятия Берлина, в сорок пятом году.
Одного награжденного Василий Иннокентиевич знал. Генерал Ничипорук лежал у него в госпитале в сорок пятом. Вечерами заходил начальник госпиталя к генералу. Не раз выпивали они с разговорами. Из госпиталя поехал генерал получать свою награду, и вечером обмывали! И сомнений не было, что награды эти принадлежали генералу Ничипоруку – об этом свидетельствовали две другие, гораздо более известные, за Кенигсберг и Заполярье. География эта точно соответствовала военной биографии Петра Петровича.
«Украли, что ли…» – подумал Василий Иннокентиевич и немедленно вспомнил, что говорил ему кто-то, что генерал Ничипорук не то сошел с ума, не то сидит в тюрьме за антисоветские какие-то дела. Но подробностей Василий Иннокентиевич не помнил.
– Как деда твоего зовут? – вцепившись в худые плечи, грозно спросил Василий Иннокентиевич на всякий случай.
– Нет у меня никакого деда. Отпусти! – орал мальчишка.
– Где ордена взял? – Старик потряхивал его за ворот.
– В шкафу взял, у бабки! Бабка дала! – Он был не робкий, этот паренек, крутился в руках, норовил выскользнуть.
Извернувшись, укусил Василия Иннокентиевича за руку.
– Ну, гаденыш! – рассердился старик. – Пошли к твоей бабке!
– Нет ее, нету! Дома нету! – закрутился мальчишка.
– Пошли, пошли, к матери отведешь! – настаивал старик, ухватив мальчишку за предплечье железной рукой.
– Не пойду! Не поведу! – орал маленький Витька. А потом замолк и взрослым серьезным голосом предложил сделку: – Да заберите вы их лучше, все равно ребята отберут! Только домой не надо. – Он представил себе, как будет орать бабка, лупить мать. Лучше сразу сдаться.
– Рубаху снимай, – приказал старик.
Он собирался отвинтить ордена и медали и вернуть застиранную голубую рубашку хозяину. Но в тот момент, когда рубашка с наградами оказалась в руках Василия Иннокентиевича, мальчонка выскользнул из рук, как кусок мыла, и исчез в подворотне.
«Украли, вне всякого сомнения, украли», – подумал Василий Иннокентиевич, завернул, не отвинчивая, весь металл в детскую рубашку и не без труда затолкал в карман пиджака. Пиджак весь перевесился на одну сторону.
– Странная, странная, забавная даже история.
Василий Иннокентиевич не видел генерала Ничипорука с войны. Потом доходили слухи, что Ничипорук преподавал в Военной академии. Никаких отношений с генералом у Василия Иннокентиевича не сохранилось. Но разыскать-то генерала можно – через Нефедова или через Голубеву.
Так, раздумывая обо всем этом, он дошел до церкви. У церковных дверей стояла Надежда, похожая на сорокалетнюю Нюту, но совсем обыкновенная, в то время как Нюта была великолепная, несравненная и единственная.
С Надеждой беседовали две незнакомые старухи и двое молодых мужчин – Саня и его приятель Миха, рыжий, с бородкой.
Прибежала и встала рядом Анина подруга Елена – багровая, с одышкой. Свидетельница, доверенное лицо, почти участница их жизни.
«Давление высоченное» – отметил про себя Василий Иннокентиевич. Поцеловался с Еленой, никому про давление не сказал. Что толку?
Вышла церковная прислужница:
– Батюшка на панихиду зовет.
Василий Иннокентиевич встал между Надеждой и Еленой, незнакомые старухи по бокам, а позади Саня со своим другом.
Из боковой двери вышел маленький сухонький священник, помахивая дымящим кадилом.
Василий Иннокентиевич в церковь зашел второй раз за последние полтора месяца, первый раз на отпевание Анны Александровны, а теперь на панихиду, а до того лет сорок не ходил. Признаться, зашевелилось в душе из детства забытое чувство. Странно, странно… Может, старость дает о себе знать. Хор старушечий пел чудесно, и слова вспомнились. И мужские голоса сзади подпевали. Оглянулся. Саня, Нютин внук, милейший парень, выводил: «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезное всем подаваяй…»
«Откуда знает?» – удивился Василий Иннокентиевич.
И верно, сорок дней тому назад Саня ничего этого не знал. А теперь вот знал.
Рыжий Санин друг плакал детскими обильными слезами. В руках оба парня держали горящие свечи.
Василий Иннокентиевич испытал чувство неопределенной вины, тоски и печали. Нюта, троюродная сестра, первая и пожизненная любовь, роман, длящийся с перерывами с детства, параллельная жизнь, пунктирная и ценнейшая. Какая безжалостная судьба… Она всю жизнь отбивалась от его любви, а он настойчиво ее достигал, добывал едва ли не силой. Отвечала она как будто нехотя… и говорила с улыбкой загадочной и меланхолической, принятой в начале двадцатого века:
– Базиль, ты всегда появляешься у меня в момент крушения жизни, ты спасатель, но, прости, ты всегда для меня знак и воплощение моей неудачи…
Об этом и вспоминал Василий Иннокентиевич под дивное пение, а про чужие военные награды, оттягивающие карман, он совершенно забыл.Петра Петровича арестовали в Минске на следующий день после отъезда и в тот же день пришли домой с обыском. В доме ничего не было, но все переворошили, забрали какие-то остатки – книги по специальности, довоенные, с автографами, конспекты лекций. Зоя Васильевна радовалась, что ордена были убраны из дому. Собственно, эти боевые награды были как бы и несуществующие. Все шло одно к одному: разжалованный генерал, отмененные награды, зэк и невменяемый. Но она твердо знала, что Петр в полном порядке – невменяемой была страна.
Что же касается Тони Мутюкиной, она еще долго не знала, что в их доме хранятся одни пустые коробочки, а ордена исчезли. Выяснилось это, когда ее старший брат Толян пришел из тюрьмы, разжился деньгами, всем купил подарков и матери дал денег. Мать взяла да купила новый шкаф. Стали выбрасывать старье, и тут Тоня и обнаружила, что ордена пропали. Ужас что с ней было! Первым делом на Толяна подумала, потому что знала, что ордена эти больших денег стоили.
Но Толян был ни при чем.
Да и что о нем говорить – через два месяца его опять забрали, потому что денежки те подарочные были от грабежа.
Больше всех горевал Витька. Он отца почти и не помнил, а тут – только познакомились, и опять он исчез.
Ордена вернулись в дом генерала через цепь знакомых и полузнакомых людей. «Голенькие», лишившиеся своих вручную изготовленных футляров-гробов, но завернутые в целлофан и помещенные для сохранности в железную кастрюлю, лежали генеральские награды в земле, закопанные на даче у Зоиной племянницы, на станции Кратово по Казанской железной дороге, позади двух сосен, к которым прибиты детские качели. До лучших времен.
И лучшие времена наступили. Встретились в конце концов генерал и его награды. Генерал жил в стране, где надо жить долго. Он и дожил до девяноста, и сподобился умереть героем. Его хоронили в девяносто первом, и на подушечке перед гробом несли все его ордена, завернутые когда-то в изношенные трико с начесом, и тот, американский, тоже был. А подушечка была красная, как полагается.Имаго
Все было то же – двор, соседи, выбитая половица в коридоре, продавщицы в булочной и в рыбном, управдом. Но как будто прошло не три года, а тридцать. Михе все казалось, что от неосторожного движения все может со звоном расколоться – и дом, и двор, и дочка, и жена, и весь этот город, и апрель, такой теплый и приветливый в этом году. Он с опаской делал нужные перемещения по комнате, по квартире, по ближайшей окрестности.
Пошел первым делом к Анне Александровне. Затем – в милицию отметить паспорт. Сказали, что должен устроиться на работу в течение тридцати суток.
Пошел потом в Историческую библиотеку с уверенностью, что его не впустят. Но сказали только, что надо перерегистрировать просроченный читательский билет.
Пошел, несколько недель спустя, уже после смерти Анны Александровны, к Илье с Олей. Он редко бывал в этой нелепой – помесь коммунистического аскетизма и русского ампира – квартире на улице Воровского. Оля никогда не испытывала особой симпатии к Алене, но Миху обожала.
Оля обцеловала Миху, вытащила из холодильника пергаментные сверточки с паштетиками, валахскими салатиками в тестяных тарталетках, ветчинками, селедочками и бог знает еще чем прекрасным из кулинарии «Праги», разложила по прозрачным тарелочкам и, чмокнув заключительно, убежала делать срочный перевод, который надо было сдать к утру. Илья вытащил бутылку армянского коньяка. Пить Миха почти не мог, да и ел с опаской, ожидал боли в желудке.
Сели, уставившись друг в друга: Илья боялся слово лишнее сказать. Не был он слишком уж сентиментальным, но тут испытывал к Михе такое чувство, которое только изредка вызывал дефектный сынок Илья. До чесотки в носу.
– Видел вчера? – спросил Миха.
Илья кивнул:
– Конечно. Вся Москва смотрела. Ждали чего-то в этом роде.
– Ждали? А я и предположить не мог, что он вот так выступит…
– В своем роде гениально… – заметил Илья.
Накануне закончился процесс Чернопятова и двух его ближайших друзей. По телевизору показали нечто прежде невиданное – пресс-конференцию Чернопятова с журналистами. Полтора часа каялся Сергей Борисович во всех грехах против советской власти. И делал он это талантливо – если можно совершать подлость талантливо. Самое поразительное, что объявил себя главой демократического движения, его лидером, главным идеологом и в качестве самопровозглашенного вождя призывал к пересмотру движения. Всем сколько-нибудь причастным было ясно, что никакого единого движения вообще не существует, а есть разные, порой совершенно не связанные между собой группы людей «по интересам», объединенные лишь неприятием сегодняшней власти и жаждой перемен. Разных перемен – кому каких…
Сотни людей после вчерашней передачи обсуждали это событие. Сильно запахло «Бесами». Люди практического склада опасались развернутых репрессий против всех инакомыслящих, люди более философского направления задавались вопросами абстрактными: открыл ли великий Достоевский особую стихию русского революционного беснования или невзначай создал ее, заодно со своими литературными героями, Ставрогиным и Петенькой Верховенским.
Об этом и проговорили весь вечер Миха с Ильей. Но ни к каким окончательным выводам не пришли. Слишком много неизвестного было в этой истории.
Невозможно было понять, что произошло с самим Чернопятовым: он был самый из всех крепкий, и умный, и опытный – детская колония, сталинские лагеря и ссылки… И враг его был обозначен отчетливо – советская власть, сталинизм. Что должно было с ним произойти, чтобы развернуться вот так круто, на всю катушку?
– Илюша, меня привезли на очную ставку с ним за полтора месяца до освобождения. Я и не знал, что его взяли и что он дает показания. Чистосердечное признание называется. Десятки имен. Практически всю «Хронику» сдал – редакторов, составителей. Чего угодно ожидал, но не этого. Сергей Борисович сказал мне, что я делаю ошибку, и нужно мужество, чтобы признавать ошибки и искать новые пути. Меня потом сильно прессовали, чтобы я с ним вместе шел. Я отказался. Обещали второй срок, уже по их делу. Я уверен был, что меня не выпустят. Но отпустили. Взяли подписку, что не буду заниматься антисоветской деятельностью, и отпустили. Что с ним произошло, не понимаю. Возможно, мы чего-то не знаем. У них столько способов, кроме побоев.
– Мне говорили, что у них есть какая-то «сыворотка правды», подсыпают в еду или подмешивают в питье… – уточнил Илья.
– Да. Могу поверить. Сам знаешь, они профессионалы, и мы все перед ними беззащитны. И перед уголовщиной мы тоже беззащитны. Я в лагере про Мандельштама часто вспоминал. Как ему там было… умирать.
Только ты не думай, что они не чувствуют моральной силы. Очень даже чувствуют. Но им человека идейного раздавить – особое наслаждение. Мы для них все на одно лицо – как китайцы, что ли. Нет, люди в очках, вот кто. Мне перед этапом один начальник очки растоптал. Как же он наслаждался, когда они под сапогами хрупали. Ну, я без очков почти ничего не вижу, ты знаешь. До меня только через три месяца очки из дому дошли – Анна Александровна послала. Чернопятов, между прочим, тоже очкарик.
– Да, фотографировал Чернопятова пару лет назад. Хороший получился портрет.
Нет, Илья не чувствовал себя перед ним виноватым. «Все, б…, хороши», – вот какие мысли проносились в голове Ильи.
– Ну, я имею в виду степень уязвимости, вот что, – объяснял Миха то, что было Илье прекрасно известно. – Может, его опоили чем-то или иначе как-нибудь выламывали… Прошу только, не говори о нем ничего плохого. Его ведь жалко, кроме всего прочего. Об Алене не подумал. Как это ей? Да всем, кто возле него крутился годами.