Конец сюжетов: Зеленый шатер. Первые и последние. Сквозная линия (сборник) Улицкая Людмила
– Бедный мальчик! Бедный Миха! И моя вина здесь есть…
Учителя-расстригу сопровождал Михаил Колесник, друг детства. Они стояли рядом – «три руки, три ноги», как они себя называли.Саня плакал – у него всегда слезы лежали близко. Илья был с фотоаппаратом и снимал прощанье. Все попали в кадр: даже Сафьянов со своей сафьяновой нашлепкой на щеке. У него был провал. Большой провал! Алены на похоронах не было. Родители решили, что сейчас, когда она в таком тяжелом психическом состоянии, не следует ей сообщать о смерти мужа. Потом, когда-нибудь потом.
Русская история
Зимой, в самый разгар рождественских морозов, Костины дети заболели корью, а у жены Лены обострился пиелонефрит. Ленина мать Анна Антоновна, портниха на пенсии, всегда приезжавшая из своей Опалихи по первому зову, из-за морозов приехать не могла: там дом надо было непрерывно топить, чтобы трубы не промерзли.
Так, пока морозы не спали, Костя один и бегал от кровати к кровати с лекарствами, горшками, чашками и тарелками. Лена в больницу ложиться отказалась, лежала пластом и тихо плакала от слабости и от жалости к детям и к Косте.
Потом появилась Анна Антоновна, засучила рукава и отпустила Костю на работу. Он добрался до лаборатории, где без него все остановилось. Возобновилась беготня, теперь уже по поводу не удавшегося без него длинного синтеза. Упустили температурный режим, и продукт пошел совсем не тот. А какой – это тоже было интересно. Химия наука загадочная, и из ошибок опытов иногда рождаются интересные открытия.
Посреди дня позвонили из дому: встревоженная теща сообщила, что приехала страннейшего вида старуха в валенках, принесла что-то важное для Кости, но не оставляет. Говорит, что дождется Костиного возвращения, чтобы в собственные руки. Сидит в гостиной, не раздеваясь, есть-пить отказывается и воняет ужасно. Приезжай, Костик, скорее.
Костя спросил, как у детей с температурой, получил ответ удовлетворительный: упала. Это после пяти дней под сорок. Конечно, Анны Антоновны благотворное влияние. Свою тещу Костя давно уже звал «валерьянкой» за ее умиротворяющее воздействие на все живое, от злобных соседей до соседских собак, не говоря уже о детях и растениях. Душевная женщина.
Костя покрутился в лаборатории еще час и поехал домой – разбираться с сильно воняющей старухой.
Никакой злостной вони в доме не было. Пахло грубой овчиной, ничего особо противного не было в этом кислом деревенском запахе. Видимо, приезжая старуха согласилась и раздеться и чаевничать, судя по тому, что большой старый тулуп лежал под вешалкой. Костя хотел было его повесить, но не было на нем излишества в виде петельки. Тут же стояли и подшитые толстые валенки. И тоже пахли – мокрой шерстью. Старуха уже не в гостиной – переместилась на кухню. Пила чай, крепчайший, черный.
Вида она была совершенно деревенского: в четырех платках, из которых два на голове – внутри черный бумажный, сверху серый шерстяной, – третий обвязывал поясницу, четвертый – плечи.
– Здравствуйте, бабушка, – поприветствовал ее Костя, улыбаясь от общей нелепости положения. Теща Анна Антоновна стояла за его спиной и подтверждала эту самую нелепость:
– Вот, бабушка, наш хозяин молодой, Константин Владимирович.
– Ой, деточка моя, внучек ты мой, не похож, вовсе не похож на дедушку своего, – умиленно прошамкала старуха и заплакала так, как будто именно был он похож на какого-то неизвестного дедушку.
Но забегать вперед с расспросами Костя не стал – пусть комедия отыграется сама собой. Что комедия, и сомнений никаких не было. Бабка, розовая, с синими, как бирюзовые бусины, глазами, качала головой в платках, как китайский болванчик, во все стороны сразу – и сбоку набок, и спереди назад. И хлопала сухими красными руками:
– Ай, Костя, Константин, вот она веточка-то последняя, вот она, от какого дерева веточка, незнамо, неведано…
Костя поддался такому фольклорному заходу и озвался соответственно:
– А как вас звать-прозывать, бабушка?
– А зови меня матушка Паша, Параскева я. И дедушка твой так меня называл.
– А по батюшке как? – продолжал Костя игру, уже испытывая небольшую неловкость и прикидывая, что общего могут иметь его деды, мамин отец, покойный генерал Афанасий Михайлович, и, с отцовской стороны, погибший в войну Виктор Григорьевич, летчик, с этой смешной бабкой…
– Да меня сроду никто по отчеству не величал – Паша и Паша.
– Так про какого вы деда речь ведете? – поставил Костя вопрос ребром.
– Ах, дура я старая, я не про деда речь веду, а про прадеда твоего, Наума Игнатьевича по-мирскому, а нам он был Владыка Никодим. – Старуха, поискав глазами и не найдя нужного предмета, перекрестилась на окно. – Защитник наш теперь и покровитель Небесный, уж это точно!
Давным-давно, когда умерла бабушка, пришла к ним в дом бабушкина младшая сестра Валентина и принесла семейные фотографии глубокой древности. Ольга заказала тогда переснять самую сохранную. Раздули на портрет, и Оле портрет так понравился, что она повесила его в спальне. Он и теперь там висел.
– Идемте, – кивнул он старушке. – Сейчас что покажу.
И повел ее в спальню, где дремала Ленка со своим пиелонефритом, который пошел на убыль.
– Только тихо.
Он осторожно, чтобы не скрипнула, оттянул дверь и показал пальцем на стену, на портрет.
Старуха взглянула, грянула на колени:
– Батюшка, батюшка, да молодой какой! А красавец-то! А в теле был, и с матушкой, и с детками! А как подумаешь, сколько ему претерпеть пришлось, так дух замирает. Все, все претерпел, и спасся, и за нас молится, нас спасает…
Она полушептала, полупела, и Косте стало неловко, потому что никак он не мог ей посочувствовать – смутная какая-то история, обрывки, умолчания. Да, да, бабушка отреклась от своего отца-священника, и он погиб в лагерях – вот так, кажется, было. Мама что-то говорила, но точно ничего не было известно.
А старуха тем временем отыскала Костину руку и стала покрывать ее поцелуями.
Лена проснулась, приподнялась на подушках. Захныкали в детской Верка с Мишкой.
– Бред, маразм, фигня какая-то, – рассердился Костя, вытаскивая свою обширную граблю из цепких красных лап.
Старуха опять бухнулась на колени, теперь уж перед Костей:
– Сыночек, уж ты помоги, на тебя одна надежда осталась. От нас никого не принимают прошения, говорят, только родня может. А нам бы перезахоронить-то надо, дом-то мой, а вдруг под снос, а честная могилка под домом, прямо под престолом. А про снос говорят, уже который год говорят. А в Патриархии сказали: нипочем, катакомбник он, живую церковь приплели. Что он по-ихнему и не епископ, а вроде самозванца!
Ленка смотрела и не понимала – снится ей эта белиберда или что…
Они снова пошли в кухню, Анна Антоновна накрыла стол. Матушка Паша съела тарелку борща, поблагодарила и сказала, что сыта и больше ничего ей не надо ставить.
Потом стали пить чай, и длилось это чаепитие до двух часов ночи. Костя не все понимал из того, что Паша говорила. Переспрашивал, как у иностранки: матушка, повторите, матушка, не понял, матушка, что вы имеете в виду, объясните…
И она рассказывала, поясняла, показывала, пела, плакала, а в дверях тихонько стояла Анна Антоновна с круглыми глазами.
С датами Паша была не в ладах, невозможно было по ее рассказу понять, когда деда сажали, когда выпускали. Был он сначала выслан, жил в Архангельской области, овдовел, вернулся на родину, был арестован.
– А как попал на Соловки, там уж был хиротонисан, – от почтения даже зажмурилась старушка.
– Матушка, что с ним сделали? – перебил Костя.
– Во епископы рукоположили, тайно, конечно, – и она улыбнулась его неведению, непониманию простых вещей.
– Потом Владыку уже перед войной освободили, но до дома не доехал, снова взяли. Из лагеря он в войну еще бежал и много лет скрывался в муромских лесах, жил в скиту. Вот тогда меня мама моя к нему первый раз и привела, а с тех пор служила я ему до конца жизни. Как матушка моя служила ему, так и мне наказала. Два раза в год он разрешал к нему приезжать. К нему со всей России люди приходили. И духовные, и мирские. Один раз нагрянули враги – кошечка у него была, она навела, выследили. Нашли скит, разгромили, а самого не застали. Там километрах в десяти еще один старец скрывался, больной совсем, он причащать его пошел. Владыка и не вернулся, предупредили его, он тогда еще дальше в леса ушел со своего святого места. Меня к нему привели хорошие люди. Матушка моя уж преставилась тогда. Другой раз я там оставалась, жила возле него сколько-то.
– В каком году это было? – спросил Костя, потому что ему казалось, что рассказ ведется о каких-то древних временах, столетней давности.
– Так не припомню. С войны он там жил, много лет. А в пятьдесят шестом году – это я хорошо помню, при мне все было – он сильно заболел, грыжа ущемилась, совсем собрался помирать. А все мы молились – мама моя тогда еще жива была, но уж дойти до него не могла. Были при нем сестра Алевтина и сестра Евдокия, из Нижнего Новгорода Анна Леонидовна, его духовная дочь, и я.
Батюшка попрощался и собрался помирать, а Анна Леонидовна властная была, говорит, врача приведу. Есть в Муроме один. И привели к нему врача-хирурга, верующего. Хороший был доктор, Царствие Небесное, молодым помер. Иван звали, хотя армянин. Он сначала плакал, клялся, что не сможет больному помочь в таких условиях, в больницу надо везти.
А зимой все дело было, у Владыки землянка была вырыта, в холм уходила. А вход – нора норой. Окна не было, темень день и ночь, так годами он жил. Холод что снаружи, то и внутри. Печурка есть, но по-черному топится, трубу-то боязно было выводить.
А как его было везти? Без документов, без ничего, да до дороги без малого двадцать километров пешего хода. Да и сам Владыка не хотел никакой операции. Он сильно намаялся, смерти ждал. И совсем собрался врач уходить, а тут грыжа и лопни – залило все кровью, гноем. Стал врач рану чистить – три часа чистил. Под конец мы уж думали, преставился Владыка. Белый лежал, белее снега, а врач все пульс щупал, боялся, что умрет.
– Вы меня отсюда выведите, – говорит. – И пусть кто-нибудь проводит до дома. Я лекарство вам дам, но его надо колоть внутримышечно.
Сестра Алевтина его вывела, добралась с ним до самого Мурома и через сутки с половиной вернулась. Все с собой принесла – шприц, иглы, пеньцилин. Послал Иван курицу и манку. Хлеба послал нам, а ему хлеба давать не велел. И еще сказал, чтобы шприц и иголки обратно ему принесли. Может, сказал доктор, холод его спасет. Чудно! Бог его спас, а не холод. Ой, а мы с сестрой Алевтиной остались, всех отправили. И смех вышел. Сварили мы полкурицы, а вторую половину у нас лиса унесла прямо из землянки – шасть-шасть! И смех, и слезы.
Владыка трое суток был – еле теплился. А потом глаза открыл и говорит:
– Я уж совсем собрался, а вот с вами оставили.
И стал получше, получше, и выправился.
В апреле мы его к себе переправили. Поселился он у нас дома и Рай Небесный привел в дом. Служил он каждый день. Первый год из дому немного выходил – летом по ночам, на небо посмотреть. А потом в каморе затворился и выходил только служить. Столик такой махонький был. И говорил он – не нужен нам антиминс, вся наша земля полита кровью праведников и исповедников. Где бы ни молились, все на костях мучеников.
Служил он по правилам, по монастырскому уставу. Часто ночами молился, не ложился. А под конец ноги стали сильно отекать – он стоять не мог, под руки его держали. А сколько народу приезжало, приходило к нему. Ох, мы тряслись, бывало, – ну как схватят! А он успокаивал:
– Паша, не схватят. Я здесь с вами на веки вечные останусь.
Восемь лет прожил он с нами. В шестьдесят четвертом Владыка преставился.
Паша перекрестилась. Лицо светлое, как будто радуется.
– Сколько ж лет ему было? – спросил Костя.
– Девяносто было. Может, девяносто один.Я уже родился. Бабушка была жива. Он мог жить с нами, в семье. Костя представил себе епископа в темной рясе, с крестом – и рядом покойную бабушку Антонину Наумовну. Да, отцы и дети… Нет, невозможно.
Рассказ завершился. Времени был второй час ночи, но оставалось все-таки непонятным, зачем же матушка Паша приехала.
– Костенька, так и не поехала бы, а все говорят, что улица вся наша под снос. Давать квартиры будут. А с могилкой-то что? Она же у нас под домом! Перехоронить надо. Я своим говорю – косточки выроем да свезем в муромские леса, где он скрывался. А наши говорят – надо хоронить церковно, как епископа, потому что времена пришли такие, что можно бумагу такую получить. Чтоб сняли с него, что он в тюрьме-то сидел. Написано у меня тут слово это… – Она разрыла в своих платках какую-то норку и вытащила толстый газетный сверток, из него бумажку, на которой было написано старческим почерком слово «реабилитация».Наконец Костя понял, что он должен сделать: запросить дело своего прадеда (видимо, в КГБ, подумал он сразу же) и получить справку о реабилитации. Он обещал, что непременно попытается. Попробует все разузнать и подать заявление.
Паша поковыряла в свертке:
– А тебе вот документ один от него остался. Так наши решили – тебе его отдать. Может, там чего спросят. – Она вытащила тощую изжелтевшую бумажку – справка об окончании епархиального училища от 1892 года на имя Державина Наума Игнатьевича…
– Матушка, а кто это «наши»? Родня какая-нибудь у него еще была? – спохватился под конец разговора Костя.
– Родня какая? Одного сына, священника, расстреляли, другие, что отказались, тоже померли, маленькие померли мальчонками, а дочери его – сам знаешь…Община была у нас особая, патриарха не признавали, но уже после войны батюшка сказал, чтоб ходили в общую церковь, потому что другой теперь не будет. Но окормлял своих, не отказывал. И служил до самой смерти. Кто уж без него не мог, к нему ходили. И сейчас еще есть несколько таких людей, что его почитают. Вот я и говорю – «наши».
Старуха переночевала на раскладушке и рано утром уехала, оставив после себя запах овчины, который Косте был скорее приятен.
Шел последний год аспирантуры. Кажется, что получилась не только кандидатская диссертация, а кое-что поважнее. Руководитель морщил нос, тормозил все Костины намерения поскорее написать работу.
– Синтез, синтез, синтез! Не останавливайся! Может статься, никогда в жизни больше так не повезет! Защитишь в этом году, в будущем, какая разница, место я для тебя уже приготовил! Давай, давай! – нажимал шеф, и Костя ставил и ставил опыты, и результаты были неожиданными, многообещающими. И, что самое главное, воспроизводились с большой точностью.
Между всеми делами Костя навел справки и узнал, что идти надо не в КГБ, а в прокуратуру. Знающие люди говорили, что, похоже, время уже упущено: эпоха «реабилитанса» закончилась в конце шестидесятых годов, а священнослужители вообще не входили в число жертв политических репрессий. Только к весне Костя собрался и подал заявление с просьбой о реабилитации своего прадеда. Приятный округлый сотрудник прокуратуры был приветлив, назвался Аркадием Ивановичем, обещал запросить архивы и позвонить. Звонок от Аркадия Ивановича последовал через две недели.
Костя пришел в назначенное время. Тот встретил его необыкновенно любезно. На столе он держал тонкую папку.
– Константин Владимирович! Через мои руки прошло более двух тысяч дел, и я много чего видел. Дело вашего прадеда совершенно удивительное: оказывается, он в начале 1945 года совершил побег из лагеря и с тех пор формально находится в розыске. Это особый юридический казус, в моей практике такого не было. Я поговорю со специалистами, но я думаю, что побег в сочетании с тем обстоятельством, что священник Державин Наум Игнатьевич так никогда и не был найден, – это большое препятствие для реабилитации. Не говоря о том, что с этой категорией лиц мы пока не работаем. Дело это меня самого очень заинтересовало, я попробую что-нибудь узнать по своим каналам. Но надежды мало.
Костя кивал головой в знак полного понимания и радовался, что не выложил ему того, что сам знал: где скрывался его дед двадцать лет, до самой смерти. Знал, да не сказал!
Когда он вернулся домой, его ждало письмо от матушки Паши. Как будто нарочно подгадали – в тот самый день! Она просила его срочно приехать к ней, потому что снос дома надвигается, и что с могилкой делать…
Прошла неделя, и вторая, и Костя все не мог выбраться, потому что дел было по горло, включая и переезд в Опалиху к теще на лето. Ленка нервничала, как всегда, когда надо было собираться и передвигаться: был у нее необъяснимый страх перед любой дорогой, даже самой незначительной.
Только в начале июня, перевезя семейство на дачу, Костя выбрался к матушке Паше. Он доехал до Загорска, подивился на купола Сергиева Посада и пошел по указанному адресу, по другую сторону железной дороги.
Это была деревня, давно примкнувшая к городу, улица называлась не то Подвойского, не то Войковская. По одной стороне улицы из котлованов поднимались будущие пятиэтажки, пока еще не доросшие и до второго этажа. На нечетной стороне работал экскаватор. Домики были такие ветхие, что одного удара ковша было достаточно, чтобы они рассыпались. Целым, дожидающимся своей очереди, был дом № 19. Над семнадцатым трудились экскаваторщик и его напарник. Грузовик со строительным мусором только отъехал.
Дома № 7, который был указан в обратном адресе на конверте, уже не существовало.
Костя сел на пень недавно срубленного дерева, прямо напротив дома. В новом микрорайоне деревья срезали, чтоб вид не портили и не мешали стройке.
«Опоздал. Этот экскаваторщик вчера или позавчера ковырнул землю ковшом, зацепил кости прадеда, вывалил в кузов, и теперь они покоятся на городской свалке. Какой стыд… И теперь это навсегда. Никогда я этого себе не прощу. Чего я ждал столько времени? И мама перед смертью просила сжечь и высыпать прах на могилу Ильи, и этого он тоже не сделал. Потому что где он, Мюнхен? Где та могила? Любовь к отеческим гробам… Прадеда кости на свалке… Какая русская история… Да, мы такие…»
Собачье рычание позади отвлекло его. Он с готовностью обернулся, потому что душа его быстро устала от непривычной скорби. На молодой траве возились два подросших щенка, почти взрослые собаки, возились беззлобно, играя. У одной была здоровенная кость, которая еле помещалась в пасти, а вторая вырывала кость и толкала мордой в плечо.
Кость была давно обглодана – не еда, а игрушка.
Он сидел на пеньке и плакал от стыда и злости на себя.Когда поднял голову, рядом с ним стояли две старушонки в платочках. – А вы не плачьте. Вы внучок будете? Пашенька косточки все из подпола вырыла, обмыла, в облачение обернула и в Муром повезла. Сказала, найду скит, там и закопаю. Григорьев Алексаша поехал с ней, одной-то ей было не унести. А мы сами из того вон дома, на самом краю. Пашенька сказала, чтоб мы тут сидели и вас поджидали. Мы и сидим.
Ende gut
В начале шестидесятых появилась новая порода иностранцев, влюбленных в Россию до беспамятства. Исчислялись они не сотнями, а десятками. В Москве и в Петербурге были хорошо известны.
Первыми появились коммунистические итальянцы. Затем потянулись всякие прочие шведы и американцы. Они заглатывали крючок с наживкой из Достоевского и Толстого, Малевича или Хлебникова – в зависимости от профориентации. И тех, и других влекла загадочная славянская душа – нежная и мужественная, иррациональная и страстная, с нотой высокого безумия и жертвенной жестокости.
Отрясшие прах буржуазности с безупречных итальянских ботинок, они влюблялись в русских красавиц, не тронутых порчей феминизма, женились, преодолевая многочисленные препоны, вывозили их в Рим и в Стокгольм, в Париж и в Брюссель и снова возвращались в Сивцев Вражек и на Полянку, а то и в Коньково-Деревлево. Эти иностранцы находили себе задушевных русских друзей, привязывались к их родителям и детям, возили им книги, лекарства, краски, соски, шубы, сигареты… Взамен получали дефицитные альбомы – иконопись Андрея Рублева и фрески Дионисия, черную икру и восторженную, но не вполне бескорыстную любовь.
Пьер Занд с самого фестивального пятьдесят седьмого года переслал и переправил по почте и с оказиями своим московским друзьям множество всякого товара: джинсы, кружева, пластинки… Пластинки Сане, кружевные брюссельские воротнички Анне Александровне, джинсы всем троим друзьям. Так он отчасти реализовывал свою любовь к покинутому предками отечеству.
Среди иностранных любителей России Пьер занимал особое место: он был русским человеком, хоть и происходил из остзейских немцев, и тоска его по России носила характер экзистенциальный, неизлечимый. Что самое для Пьера досадное – его редкое и сложное чувство было давно описано, наколото на булавку и отпрепарировано тридцать лет тому назад писателем Сириным, и в доказательство тому он переправлял своим друзьям книги этого неизвестного в России автора, сменившего к этому времени псевдоним на подлинную свою фамилию.
Свой «Подвиг» Пьер, как и герой сирийского романа, исполнял, доставляя в Россию книги одного небольшого брюссельского издательства. В основном религиозные. Это было общественной работой, вроде комсомольской. В шестьдесят третьем году Пьер провел в Москве пять месяцев в МГУ, где иностранцев обучали русскому, и он, получив общежитие на улице Волгина, носился по Москве, лазал во всякие сомнительные норы с другом Ильей, с другом Саней ходил на прекрасные концерты и даже один раз съездил с другом Михой в его «глухонемой» интернат… Исследовал любимую Россию.
Через пять месяцев кто-то стукнул на Петю – из-за книг, получаемых по диппочте для московских друзей, – и его выслали из страны как шпиона. В Институте русского языка с этим было строго.
Скандал был довольно велик – статья в центральной газете с обвинениями в шпионаже, подрывной деятельности и распространении антисоветчины. Видно, кроме доноса, ничего и не было, одни преувеличенные подозрения.
За эти пять месяцев Пьер успел влюбиться в хорошенькую девушку Аллу с северными глазами и соломенными волосами, но им не суждено было соединиться, о чем Алла горевала до старости лет – глупость сделала: если б не написала на него донос, может, дошло бы дело до свадьбы. Но на нее надавили, обещали лишить общежития, объявить проституткой и вообще сгноить. Девушка, вообще-то советской власти не доверявшая, этому обещанию поверила.
В конце концов высылка была значительно лучше набоковской перспективы: «…и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать».
Покинув в трехдневный срок любезное духовное отечество, Петя с этого времени рвался всей душой в Россию, как многие тысячи рвались из нее. Но одних не впускали, а других не выпускали.
Жизнь, однако, увела Петю в те годы в противоположном географическом направлении. Он прибился к славистике и был приглашен в один из калифорнийских университетов. Связь его с московскими друзьями не прерывалась, но делалась все более пунктирной. Это не помешало ему получить из России в семидесятом году, вскоре после запуска в самиздат, странную поэму «Москва – Петушки» никому не известного автора Венедикта Ерофеева.
Постарался Илья. Он же и написал сопроводительное письмо, в котором объяснял Пете, что этот роман – лучшее, что создано в послереволюционной России. Пьер с жаром согласился с приятелем и принялся за перевод. Через три месяца он понял, что ему не справиться. Роман оказался неподъемным. Чем более он в него углублялся, тем больше слоев в нем обнаруживалось.
Огромный объем культуры держался на приеме, отсылавшем роман к сентиментализму. Это были записки русского путешественника. Но от Радищева и Грибоедова новоявленный автор уходил бог знает куда – то в сторону Достоевского и Блока, то в глубину народного языка, грубого и неподкупного. Текст был полон цитатами – ложными, подлинными, переиначенными и высмеянными. В нем соседствовали пародия и мистификация, живое страдание и подлинный талант.
Пьер написал большую статью, отправил в научный журнал, где был отвергнут. Никто не знал автора, а статья показалась редакторам слишком смелой.Пьер страшно обиделся и здорово напился. А напившись, стал звонить русским друзьям. Ильи и Михи не застал. Дома нашел Саню. Тот рассказал ему о несчастье: Миха погиб. И добавил к этому несколько путаных фраз – в том смысле, что жизнь потеряла смысл, и какой в ней смысл, когда самые любимые и самые лучшие уходят. И в самом смысле смысла никакого нет…
Пьер протрезвел. Сказал, что придумает для Сани какой-нибудь выход. Что-то конструктивное. Что проговорил уже двухнедельную зарплату. И что ему надо немедленно допить то, что еще осталось в бутылке. И чтоб ждал звонка от его друга Евгения…
Саня забыл сразу же об этом разговоре, как будто пьян был он, а не Пьер. На него напала унылость, как нападает лихорадка. Мог он только лежать на Нютиной тахте, упершись невидящим, совершенно отключенным взглядом в гобелен изношенной диванной подушки, и ловить какие-то зрительные отголоски переплетений разноцветных нитей – голубое, палевое, лиловое, – далеко отлетев от вытканного изображения цветочной корзины, букета, завитой серпантином тесьмы.Когда он последний раз выходил из дому? На похороны Нюты? В церковь, на сороковины? Да, в церкви Миха был, стояли рядом, и Миха плакал, а Саня уже не мог. Потому что возможность отвечать уже вся исчерпалась, и никаких чувств не было, кроме ужасной чужести всего вокруг. Да, сначала Нюта, а потом Миха. Осталась мама, которую всякий раз надо было узнавать заново. Скорее догадывался, что это она. Ласково, опасливо подходила выкрашенная в брюнетку Надежда Борисовна по утрам, перед работой к спящему Сане, ставила чай и бутерброд с сыром. Вечером – тарелку супа.
Саня иногда съедал еду, совершенно этого не замечая. Глоток, жевок. Все. Хотелось крепкого сладкого чаю с лимоном. Такого, который бабушка приносила больному.
Теперь оказалось, что Нюта красиво умерла и красивой запомнилась. Смерть же Михи была ужасной, беззаконной. Саня возвращался от метро «Кировская» домой, мимо Михиного дома. Завернул к нему по привычке последних лет и оказался первым из близких, кто увидел его на земле, на каменной бровке давно исчезнувшего цветника, с разбитой головой.
В клетчатой рубахе, купленной Нютой давным-давно. И у Сани была такая же… Почему-то без обуви, в одних носках. Уже собиралась реденькая толпа вокруг тела. Надо, чтобы скорей убрали.
Тело накрыли простыней. С бельевой веревки сняли чью-то латаную, с большой заплатой посредине.
Он уже знал, что Алена с Маечкой уехали в рязанскую деревню, Миха рассказал ему об этом с горечью и недоумением. Теперь надо было разыскать Алену. Как ей сообщить?
После Михиных похорон Саня сразу и слег. Спал, просыпался, слышал то рыгание и голос Ласточкина, то рвотное урчание телевизора – не было, не было при Нюте никакого телевизора! – в шесть утра бил по ушам гимн, потом шла волна кофе – мама варила в комнате, на спиртовке, как Нюта всегда делала. А потом стихало все, и Саня снова засыпал, просыпался, вставал, когда нужда гнала в уборную, и снова ложился. Надежда Борисовна тревожилась, что-то спрашивала, непонятно что, а он отворачивался к стене.
Приходили консерваторские. Еще кто-то приходил – Илья? Василий Иннокентиевич? Потом пришел Колосов. Посидел в Нютином кресле. Этот приход означал перемирие после нескольких конфликтов. Саня с каждым годом терял поддержку учителя, отдалялся от него. Но теперь вместо радости – безразличие.
Саня с трудом поддерживал разговор.
Колосов оставил на столе коробку пастилы из кондитерского магазина наискосок от консерватории и старинный том, роскошный, немецкого издания. Перед уходом сказал, что оформили ему отпуск на месяц, пусть поболеет, и нет ничего лучше «ХТК» для прочистки души и тела и для исцеления от всех болезней.
– То, что я принес вам, большая редкость. Ну да вы оцените…
Оценил Саня через два дня, когда протянул руку к тому и понял, что перед ним «Хорошо темперированный клавир во всех тонах и полутонах, касающихся терций мажорных, или до, ре, ми, и терций минорных, или ре, ми, фа… Составлено и изготовлено Иоганном Себастьяном Бахом – в настоящее время великого князя Анхальт-Кётенского капельмейстером и директором камерной музыки».
Не зря Нюта так настаивала на изучении немецкого языка. Мог прочитать старинный заголовок…
Раскрыв том, Саня оживился. Это было чудо – Urtext, изначальный авторский текст, четырнадцатый том из первого полного собрания сочинений Баха, изданного в конце девятнадцатого века. Все те издания, которые он видел до этой минуты, были отредактированы. Там были проставлены штрихи, темпы, даже указаны аппликатуры. Теперь перед ним был «голый» текст, и это производило ошеломляющее впечатление – как будто вдруг он остался один на один с гениальным автором. Без посредников. Как и все теоретики, он изучал «Хорошо темперированный клавир», восхищался прозрачной простотой, с которой все было выстроено – по возрастанию тональностей, в до-мажоре, в до-миноре, в до-диез мажоре. Третья прелюдия, помнил Саня, сначала была написана в до-мажоре, а потом Бах поправил – поставил семь диезов, и готово. И так все двадцать четыре употребимые тональности. Про-осто! Упражнение для школьников. То есть для сына-подростка и писал: музыкальной азбуке обучал. Никаких авторских пометок, никаких указаний – играй как хочешь, музыкант! Полная свобода!..
Современные ноты, выправляемые редакторами, отнимали эту свободу.
Саня загорелся: он знал немало исполнений «ХТК», и теперь ему не терпелось заново прослушать и сравнить.
В доме были пластинки – дивная запись Самуила Фейнберга. Давным-давно купила Нюта. На пластинках была полная запись, все сорок восемь прелюдий и фуг. Был и Рихтер, прекрасный, но пластинки страшно заезженные.
Саня разыскал Фейнберга, поставил. Прав оказался Колосов – очистительные звуки. Всего себя пропустил через эту музыку. Или ее через себя.
Целую неделю то слушал, то в ноты смотрел. Фейнберг оказался волшебным. Разные были мнения – некоторые Гленна Гульда превозносили за «Прелюдии и фуги», для других царь и бог был Рихтер. Но у Фейнберга такая печаль, хрупкость и изящество, и как будто вся жизнь уже прошла, а остались одни эти модуляции, дуновение крыл бабочки, не плоть, а душа музыки.
Не величественный человек, а обыкновенный, с козлиной бородкой, еще недавно ходил по консерваторским коридорам, и не шептали ему вслед: Фейнберг, смотри, Самуил Евгеньевич.
Другое дело – Нейгауз или Рихтер. Вся жизнь под шепот за спиной: смотри, кто идет…
И снова, и снова слушал Саня Баха, и к исходу второй недели исцелился совершенно.
Последняя прелюдия и фуга си-минор – Бах написал “Ende Gut – Alles Gut”.
– Хорошо, – сказал Саня. Он Баху доверял.
Почистил ванну, налил горячей как можно терпеть воды, долго отмокал, постриг ногти, сбрил щетину, которая уже могла называться бородой, надел новую рубаху – сам не понимал, куда собирается. Осмотрел себя в Нютином зеркале – похудел, интересная бледность, два пореза на подбородке. Зазвонил телефон.
– Евгений, Петин друг. Наконец до вас дозвонился. Хотел повидать вас. На обычном месте.
Уже почти забыл Саня про обычное место, куда присылал Пьер своих курьеров – с книгами, джинсами, пластинками.Встретились возле пивной в Парке культуры. Евгений оказался Юджином, аккредитованным в Москве корреспондентом американской газеты. Он предложил, от имени Пьера, вариант фиктивного брака. Саня, едва оторвавшийся со дна депрессии, отреагировал слабо: разве такое возможно? Юджин уверял его, что надо попробовать и что Пьер уже занят подбором кандидатуры. – Блондинка или брюнетка? – Саня засмеялся впервые со дня гибели Михи.
Январские морозы, которым полагалось быть или крещенскими, или рождественскими, ударили как раз в промежутке между праздниками. Приехали в аэропорт Юджин Майклз и Саня Стеклов разными дорогами: Юджин на метро до «Речного вокзала», а оттуда взял такси, а Саня на рейсовом автобусе. Встречающих рейс из Нью-Йорка было немного, и Саня с Юджином старательно не замечали друг друга.
Самолет опоздал на час. Наконец было объявлено, что он приземлился. Встречающие подтянулись к священному месту, где государственная граница вот-вот разомкнётся и выпустит в узкий проход иностранных граждан и немногочисленных русских пассажиров из дипломатической и гэбэшной братии.
Подтянулись рано – еще час предстояло ждать, пока появятся прошедшие всяческий контроль и получившие багаж путешественники.
Советские от американских отличались в первую очередь количеством чемоданов и сильно пуганным выражением лиц. Американские от советских отличались более высоким ростом, дурашливой любознательностью и одеждой. Хотя, если приглядеться, одежда на американцах и советских служащих и их женах одна и та же: твидовые пальто на мужчинах хорошего служебного положения, куртки-анораки с капюшонами и суконные «дафл-кот» на тех, кто поскромнее. И то и другое – сдержанных, зимних тонов. На советских одежда имела другое выражение лица.
Посреди этой чинной, утомленной перелетом группы – одно яркое пятно: красный гномий колпак, торчащий над толпой нахально и возбужденно. Под колпаком – обильно накрашенные глаза, румяные щеки и рот в отчаянного цвета помаде. Типичная матрешка, но иностранного производства. Деталь для понимающих – на ней роскошное норковое манто и спортивные ботинки. В руках, кроме дамской театральной сумочки, огромный пластмассовый подсолнух. Он, собственно говоря, пароль.
От группы ожидающих отделился светловолосый молодой человек в черной куртке. Ушанка торчит из кармана. Он движется в сторону подсолнуха, как подсолнуху следует двигаться в сторону солнца. Останавливается перед женщиной в красном гномьем колпаке и протягивает руку к подсолнуху…
– Deby! You are… I\'m glad…
Деби, невеста, вовсе не красавица, но улыбка совершенно праздничная:
– Са-неч-ка! Я тебя лублу!
Невеста, Пьеровыми стараниями, найдена идеальная. Журналистка, феминистка, хулиганка и в качестве активистки американской секции Международной женской лиги год тому назад была в Москве на каком-то бабьем семинаре, организованном Комитетом советских женщин. Где они и познакомились и завели роман! Безукоризненная легенда!
Они обнимаются. Сбоку щелчок – фотокорреспондент прогрессивной американской газеты запечатлевает встречу Деби О’Хара, прогрессивной деятельницы американского женского движения, с молодым музыковедом. Деби пухлыми руками берет Саню за щеки и целует в середину рта. Мыльный вкус помады. Саня слабо закидывает ей руку за шею. Она на полголовы выше и на два пуда тяжелее.
Еще поцелуй. Еще легкий щелчок фотоаппарата. Еще поцелуй и еще щелчок. Юджин Майклз уходит – сделал свое дело. Два серых, хорошо замешанных в толпу топтуна переглянулись из двух углов зала. Сошлись, как сом-намбулы, возле выхода, пошептались, снова разошлись.
Щебет:
– У тебя прекрасный английский!
– У тебя тоже!
– Ты такой хорошенький!
– А ты – мечта всей жизни!
Жених и невеста хохочут. Саня в красной помаде. Деби нежным платком оттирает кровавые пятна.
Саня хватается за чемодан, она легонько его отталкивает, защищая чемодан:
– Ты дикарь, Са-неч-ка! Я феминистка! Я не позволю тебе открывать передо мной дверь, носить мои чемоданы, я самостоятельная женщина!
Саня смотрит на нее слегка снизу вверх:
– Ну, я просто думал, чемодан тяжелый…
Она уже сбросила иглистую темно-коричневую шубу на левую руку, а правую подняла, согнула в локте:
– Смотри, какие мышцы! Я занимаюсь тяжелой атлетикой!
Саня щупает ее обнаженную руку:
– Деби! Ты просто мечта всей жизни! Когда я устану, возьмешь меня на ручки!
Чудесный, беглый английский.
– О! Ты сделал ошибку! То bring up by hand – to feed with maternal milk! Take me up – the children say!
И она, поставив чемодан, положила обе ладони на увесистые груди.
Тут Саня немного испугался.
Саня отвез невесту в гостиницу «Берлин». Прежде чем Деби завалилась спать – часов на двенадцать, с учетом сдвига во времени, большой гульбы с друзьями в Нью-Йорке накануне отъезда и хорошей нервной системы, – они выпили водки внизу, в баре. Поболтали. Поцеловались – и расстались до следующего утра.
Утром Саня собирался показать невесте Москву, а вечером сводить в консерваторию. Других гостинцев он ей не заготовил. Было намечено одно общее дело – подать заявление о регистрации брака во Дворец бракосочетания, единственное место, где принимали документы от иностранцев.
Утренняя прогулка по Москве началась после обеда. Программа была Санина.
Кремль Деби показывали в прошлый приезд, а теперь ей хотелось видеть “the real life”.
Вышли из гостиницы. Погода была самая что ни на есть волшебная: мороз и солнце, день чудесный, невиданная синева неба и снега. От здорового холода и холодного солнца рожденная в Техасе ирландка испытала прилив физиологического счастья и впала в такой восторг, что Саня, не любивший зимы, огляделся и согласился: здорово!
Но сам Саня никакого зимнего восторга не испытывал и, неосознанно желая сбить с невесты эйфорический подъем, повел ее к самому страшному месту – на площадь Дзержинского, где посреди стоял столбом кровожадный рыцарь революции.
Указал пальцем на дом за его спиной:
– Это Лубянка. Наш Страшный суд.
– Да, я знаю, тридцать седьмой год!
Взял Деби под руку:
– Почему тридцать седьмой? Это чудовище вполне живо и сегодня. А теперь, когда я тебе немного испортил радостное настроение, пошли гулять.
Он хорошо говорил на выученном английском и своим чутким ухом мгновенно изловил ее тягучее и слегка шепелявое техасское произношение.
Они дошли до площади Пушкина, остановились в самом начале Тверского бульвара. Как часто в прошлые годы здесь начинались «люрсовские» прогулки. Юлич назначал им свидание у памятника Пушкину, отсюда они уходили на экскурсии в прошлое: Илья с фотоаппаратом, Миха с тетрадкой и еще десяток любознательных мальчишек…
Деби по части русской культуры оказалась девственно-невежественна. Трудно было начинать с пустого места.
– Ты читала Толстого? – спросил Саня.
– Да, да! Я видела фильм «Война и мир». Два фильма! Обожаю! Одри Хепберн, прелесть какая! И ваш Пьер Безухов, Бондарчук, конечно. Он «Оскара» получил! Я писала рецензию!
– Вот и хорошо. Я покажу тебе дом, где жило семейство графа Ростова… – вздохнул Саня.
«До чего же проста», – подумал он и повел ее к известному особняку.
Четыре дня держалась эта праздничная погода, четыре дня они гуляли по Москве. Невеста, при всей ее простоте, оказалась способна и на чувствительность, и на отзывчивость, оказалась прекрасной спутницей, легкой на ногу и любознательной, а ее потрясающая неосведомленность во всем, что касалось русской культуры, восполнялась вспыхнувшим на пустом месте невежества жарким интересом. Этот интерес распространился каким-то образом и на Саню.
Они гуляли по ледяной Москве, солнечной днем, плохо освещенной вечерами, мерзли, заходили в редкие по тем временам кафе и закусочные. Для Деби это было самым романтичным из ее путешествий. Разве что Испания могла сравниться – лет десять тому назад она провела там месяц: подвернулся прекрасный испанец, который показывал ей Мадрид и Барселону, а потом сбежал со всеми ее деньгами. Правда, денег было не очень много…
После посещения музея в Хамовниках, где Деби едва не плакала от умиления («Са-неч-ка! Ваш Лев Толстой не меньше, чем Вольтер!»), замерзшие, они залезли в подъезд старого дома и на третьем этаже, на подоконнике, сели возле батареи. Саня вынул из кармана фляжку – школа Ильи! – и они выпили прямо из горлышка.
Вообще-то Деби тараторила без умолку. Но тут она молчала всю дорогу, а возле гостиницы, на прощанье, сказала:
– Са-неч-ка! Я не понимаю, как я раньше без этого жила! Я приеду домой и начну изучать русский язык!
– Деби, зачем тебе?
Деби вспыхнула: темперамент у нее был не ирландский – хотя и ирландского бы хватило! – а прямо-таки итальянский.
– Я лублу! Я лублу русский язык! Ты, конечно, очень культурный, я понимаю! Но зато я способная! Я быстро учу! Я выучила испанский! Я выучила португальский! Я выучу русский! Увидишь!
Саня немного испугался и ловко включил новую тему, побочную:
– Деби, ты знаешь, кто такая Айседора Дункан?
– Конечно! Да, конечно! Я же феминистка! Я знаю всех выдающихся женщин! «Танец будущего»! Новый стиль танца, с босыми ногами и в хитоне! И любовники были Гордон Крэг и русский поэт, забыла…
– Деби, она останавливалась в этой гостинице в двадцать втором году, здесь проходило начало ее романа с поэтом Сергеем Есениным!
Деби молитвенно подняла руки к небу:
– Мой Бог! Это невероятно! И я здесь живу! И совершенно без романа! – Засмеялась. – Нет, у меня роман с Россией!
На следующий день в сопровождении Ольги и Ильи – для страховки – они отправились во Дворец бракосочетания на улицу Грибоедова, в единственное место, где централизованно окручивали иностранцев с русскими девушками. Это был редкий случай, когда русский мужчина женился на американке. Американские документы Деби были так хорошо подготовлены, что несколько бумажек даже были лишними. У Сани не оказалось с собой свидетельства о рождении, так что ему пришлось брать такси и искать это самое свидетельство, без всякой надежды на успех. Но Анна Александровна не подвела его и на этот раз. На полке, где стояли ее любимые книги, между французскими романами, в известной ему канцелярской папке, в идеальном порядке лежали все Санины документы, начиная от метрики и кончая дипломом консерватории и справками о сделанных прививках.
Документы приняли. Регистрация была назначена на май.
– Наша Фаня всегда говорила, что в мае нельзя жениться – всю жизнь маяться, – сказала Ольга.
Илья с Ольгой живо подключились к брачной авантюре. Оля приняла восторженное участие в устроении этого брака: варила борщ и лепила пельмени.
Деби была в восторге и от Москвы, и от борща, и от русских людей, с которыми она общалась. Ей в советской стране понравилось все, кроме положения женщин. Свой вывод она сделала на основании того, что Оля готовила обед, мыла посуду и занималась с подростком-сыном, а Илья ей ни в чем не помогал. Когда она попробовала выразить свое недоумение по этому поводу, Ольга ее просто не поняла.
В последний московский день Деби попала в квартиру Сани. Визит не был запланирован, но так случилось, что забрели в Китай-город, и ей приспичило в уборную. Ближайшей была как раз та, что располагалась в Саниной квартире. Ни матери, ни отчима дома не было. Деби сбросила свою норковую шубу на Нютино кресло, проследовала по коммунальному коридору в коммунальную уборную и, справив нужду, успела еще заглянуть в общественную кухню.
Уроженка Техаса испытала еще одно потрясение: коммунизму она и раньше не симпатизировала, а одна уборная на двадцать восемь жильцов симпатии к этому социальному устройству не прибавили. Следующее глубокое впечатление она получила, когда села в кресло Анны Александровны и огляделась: старинное пианино, пузатый комод на лапках, разрисованный цветами и птицами, шкафы, набитые книгами на трех языках, ноты, картины, сверкающая синим хрусталем драгоценная люстра… В ее голове с трудом совмещались эти несоединимые вещи – убожество коммуналки и роскошь Саниного жилища.
– Грейся. Хочешь чаю? Я поставлю музыку…
– Может, ты сам поиграешь?