Персики для месье кюре Харрис Джоанн
– Вы что же, меня запугать пытаетесь?
И в ту же секунду на смену противному ощущению стыда и вины пришло наконец нечто совсем иное. В душу мою буквально хлынула волна гнева, чистого холодного гнева, прозрачного, как весенняя вода. Я выпрямился в полный рост – я ведь высокий, выше их обоих – и позволил вырваться на свободу и этому гневу, и тому горькому отчаянию, что скопилось во мне за последние шесть или семь лет.
Шесть или семь лет я старался наладить отношения с этими людьми; пытался заставить их хоть что-то понять. Шесть или семь лет я выслушивал наставления нашего епископа о том, как следует поддерживать единство общины; шесть или семь лет я стирал граффити с дверей своего дома; шесть или семь лет я был вынужден сражаться и с собственной паствой, и со старым Маджуби, с его мечетью, с этими женщинами, закутанными в черные покрывала, и с этими мрачными мужчинами; шесть или семь лет я терпел с их стороны странное, не высказанное вслух презрение.
Ах, отец Антуан, я очень старался быть терпимым. Старался проявлять толерантность. Но с некоторыми вещами просто невозможно смириться. Ну, мечеть я уже почти готов терпеть, но минарет? Но курильщиков кифа? Но этот спортзал, из которого буквально сочатся злоба и враждебность? Но этих девушек в никабах? Но эту мусульманскую школу для девочек? Такое ощущение, будто в нашей городской школе этих девочек могут научить чему-то иному, чем смирение и страх.
Нет, это вытерпеть невозможно! Невозможно!
Я не помню всего, что говорил им в эти минуты; не помню даже, много ли я успел сказать. Но я действительно был в бешенстве. Их неблагодарность взбесила меня не меньше, чем их враждебность. Но более всего меня взбесила полная утрата контроля над собой. Взбесило то, что я сам – несмотря на все усилия, несмотря на то, что, может, в Маро все же было несколько человек, сомневавшихся в моей виновности, – только что убедил обоих Беншарки, а значит, и всех остальных, что именно я в ответе за этот поджог.