Малая Бронная Карпович Ольга
– Ну что ты, милая, ты не идиотка, – я гладила ее по волосам. – Идиотка здесь вовсе не ты! Успокойся! Ты же совсем молодая еще, тебе сколько – двадцать два? Три? Вся жизнь впереди, плюнь ты на этого старого урода!
Люся, благодарно кивая, всхлипывала мне в плечо. Наверное, в другое время я могла бы вдоволь посмеяться над этой сценой – этакие сестры по несчастью, две отставленные жены, утешающие в ночи одна другую. Но в этот момент неубиваемое чувство юмора изменило мне, и хотелось только одного – разбежаться и со всей силы впечататься своей глупой, до сих пор набитой романтическими иллюзиями головой в каменную стену гостиницы.
Ведь знала же про него, все знала с самого начала. Эта его утробная искренность, эта немедленная готовность стать таким, каким ты, именно ты хочешь… Да ведь все это сродни его маниакальной увлеченности работой. Он лицедей до последней капли крови, бесовское отродье, готовое насмерть разбиться на потребу публике. Нет, он и в самом деле по-настоящему любит тебя в этот момент, он упивается тобой, он служит тебе, отдается без остатка, только вот наутро вся эта его ночная самоотдача ничего не стоит. Спектакль отыгран, аплодисменты отзвучали, он больше ему неинтересен, завтра придет новый зритель, и он будет так же навзрыд стараться ради него.
А я поверила, купилась на эту его раздирающую открытость. Как любая одинокая, нахлебавшаяся в жизни дерьма баба, тем не менее еще допускающая существование на белом свете любви. Господи, как пошло, отвратительно, невыносимо!
Мы так и сидели, обнявшись. А за окном, освещенные мертвенным лунным светом, высились величественные древние горы, безразличные ко всем нашим бессмысленным суетным невзгодам.– Ты дерьмо! – объявила я Авалову.
Я влетела к нему в номер без стука. Он застегивал рубашку перед зеркалом, обернулся ко мне через плечо, вскинул брови, демонстрируя свой знаменитый нордический характер:
– О как!
– Мерзкое, лживое, эгоистичное дерьмо! Ты рассказываешь в своих фильмах о благородстве, верности, чести, поучаешь людей, как нужно правильно жить, а сам и понятия не имеешь, что это такое.
– Но ведь убедительно рассказываю, правдоподобно? – хмыкнул он. – Это самое главное. Режиссер не обязан обладать теми качествами, которыми наделяет своих героев.
– Режиссер – нет, а человек? – перебила я. – Для тебя люди – мусор, ты через любого перешагнешь и не поморщишься. Выжмешь из каждого все соки и выбросишь, как ненужный огрызок.
Он пожал плечами. Я смотрела в его желтые глаза, и в груди было тесно, как раньше. Только тогда я не могла дышать от любви, а сейчас – от ярости. Мне казалось, я не выдержу, ударю его по этим наглым, не знающим жалости глазам, по губам, которые могли быть такими горячими и настойчивыми, а теперь морщились в иронической усмешке.
– Ты родную мать продашь, если потребуется, – выдохнула я. – И ради чего? Ради этого твоего фильма? Это ведь ничто, голые иллюзии, говорящие головы в ящике.
– Значит, я в тебе ошибся, – спокойно констатировал он. – Мне казалось, ты-то понимаешь, что это не просто говорящие головы.
– Ничего я не понимаю и не хочу понимать, – отрезала я. – У меня другие приоритеты. Для меня живые люди всегда будут важнее придуманных.
– Не ты ли твердила, что нужно отрешиться от привязанностей, чтобы освободиться от горя и тоски? – напомнил он. – Для чего же ты тогда без конца ездишь на этот свой Тибет, если твои убеждения так расходятся с его философией?
– Да не была я здесь раньше, никогда не была! – выкрикнула я. – Я все это выдумала, все свои немыслимые приключения на Тибете. Мне просто хотелось быть рядом с тобой, а ты так ничего и не понял.
Понимая, что больше не могу сдерживаться, я вылетела из его номера. Мне хотелось бежать и не останавливаться, скрыться от него, вычеркнуть из жизни раз и навсегда. Чтобы никогда больше не ощущать этой его отравляющей притягательности, парализующего волю магнетизма. Этого проклятого дара обращать людей в своих рабов, безропотных, покорных. Он во всем был талантлив, и этот его дар ничуть не уступал остальным. Я же страстно хотела от него освободиться, излечиться от этой мучительной привязанности.Крайний съемочный день наступил через полторы недели. Артур действительно вложил в проект недостающую сумму, и мы успели снять все что нужно. Павильонные сцены уже отсняты были раньше в Москве, на «Мосфильме». Володя пытался дозвониться в Москву, раздраженно кричал «алло» и тряс ни в чем не повинный мобильник, мысленно он находился уже там, дома. По-щенячьи свернувшийся у ног хозяина верный Акбар, наверное, тоже видел во сне свой родной двор и знакомую собачью площадку. Второй режиссер прохаживался поодаль, деловито оглядывая высокие кусты. Наверное, размышлял, не утащить ли парочку отростков к себе на подмосковную дачу, чтобы хвастать потом перед другими садоводами этакой экзотикой.
Авалов за плейбеком выглядел усталым и поникшим. Расстраивался, что осталось всего несколько часов, и вся эта игра в солдатиков, игра, в которой он был единственным царем и богом, вершителем судеб и приводящим приговор в исполнение, закончится. Что его волшебное слово утратит свою силу, и картонные фигурки, еще недавно двигавшиеся по его воле, обретут плоть и кровь и – о ужас! – собственные намерения и желания.
С момента нашего последнего объяснения мы с Аваловым больше не сказали друг другу ни слова. Я бы еще в тот же день улетела отсюда в Москву (тем более теперь, когда мои консультации по вопросам тибетских обычаев потеряли для режиссера свое значение), если бы только в этой глуши можно было поменять билет. К сожалению, с отъездом пришлось повременить до окончания съемок. И вот, наконец, этот день наступил. Завтра утром автобус должен забрать группу из гостиницы и повезти в Лхасу.
И уже через несколько дней мы вернемся в Москву. И я снова услышу ее бессонный несмолкающий грохот, присяду на скамейку у Патриарших, пробегу по Бронной к ждущему меня, затаившемуся в листве тополей старому дому, потяну на себя тяжелую дверь, в который раз удивлюсь выложенной плитками над проемом надписи «Подъездъ», вдохну родной затхлый запах лестницы. И все здешнее, все эти оранжевые рассветы, утонувшие в облаках горные вершины, странные умиротворенные лица, – все покажется только долгим причудливым сном. Там я найду в себе силы забыть обо всем, что случилось, похоронить в памяти, как миллион других нелепых и печальных историй и, может быть, когда-нибудь даже смастерю из этих впечатлений новый сценарий. Ведь в конце концов все проходит, не этому ли учат нас древние мудрецы? Вот и съемки оканчиваются, все остается позади. Король умер, да здравствует король.На освещенной софитами площадке, между двух деревьев, усыпанных багряными листьями, Люся снова и снова с рыданием припадала к груди бравого Отто – Поливанова, прощаясь с ним навсегда. Ресницы ее вздрагивали и опускались, квадратная челюсть сурового эсэсовца трагически тяжелела.
Мы с Артуром сидели поодаль, на поваленном дереве. Подрастерявший за время наших приключений былой задор и оптимизм, Индиана Джонс тоскливо смотрел на поникшую фигуру возлюбленной.
– Марина, вы думаете, она со мной только ради того, чтобы я вложил деньги в картину? – спросил он.
Я поежилась. Что за дурацкая манера задавать собеседнику вопросы, правдивый ответ на которые не хочешь услышать.
– Я не знаю, Артур, – покачала головой я. – В жизни ведь не бывает однозначных ответов, черного и белого. Я одно могу сказать: вы очень ей симпатичны, она сама мне говорила, что вы – добрый и внимательный.
– Так говорят про тех, кого не любят, – невесело заметил он. – Я предложил ей после окончания съемок переехать ко мне, в Америку. Предложил – как это у вас говорят? – руку и сердце. А она ответила, что не может уехать из России, что она актриса, и в Америке ей нечего делать. Странно. У нас ведь есть Голливуд…
– В Голливуде твою Люсю заждались, – в сторону бросила я.
Впрочем, кто ее знает, эту девчонку, может, ей и в самом деле уготована судьба второй Сары Бернар? Она ведь уже доказала однажды, что я слишком поверхностно с самого начала к ней отнеслась. Однако нужно было как-то утешить печального ковбоя, и я, положив руку ему на плечо в лучших традициях вестерна, сказала:
– Может быть, она и права, Артур. Вы ведь, как знаток тибетского буддизма, знаете, что у каждого свой Путь, отступать от которого нельзя. И если Люся чувствует, что ее предназначение – быть русской актрисой… Тибетские мудрецы говорили: «Лучше плохо исполнить свою карму, чем хорошо – чужую».
– Марина, вы такой мудрый человек, – вздохнул он. – Сегодня я улетаю, и мы, наверно, больше никогда не увидимся. Мне просто хотелось сказать, что очень приятно было с вами общаться. У нас так много общего. Увлечение Тибетом хотя бы…
– Но влюбились вы в Люсю, – усмехнулась я. – Впрочем, так всегда и бывает.
– Если бы мы встретились при других обстоятельствах, может быть… – начал он.
– Если бы, если бы… – махнула рукой я. – Может быть, когда-нибудь и встретимся еще, вы ведь путешественник.
– Вы правы, – кивнул он. – Знаете, есть еще одна тибетская мудрость: «Никогда не знаешь, что наступит раньше, новый день или новая жизнь». До свидания, Марина. Может быть, действительно когда-нибудь мы еще увидимся.
Он поцеловал меня в щеку, жесткая щетина кольнула кожу – какой же ковбой без легкой небритости, – и отчего-то защемило в груди. Он очень нравился мне, этот неунывающий и стойкий искатель приключений, наивный и великодушный, каким и положено быть герою вестерна. Черт знает, может, в самом деле, в другой жизни, где не будет Люси и Авалова… Я улыбнулась и махнула ему рукой.Вечером состоялась традиционная «шапка» в ознаменование завершения съемочного процесса. Бессмысленная и беспощадная. Все мы, вечные бродяги, странники, без дома и очага, собранные вместе волею судьбы, братались, признавались друг другу в любви и дружбе, обещали непременно собраться все вместе в Москве, заранее зная, что этого никогда не будет. Что отмечаем мы сейчас как раз финал этого нашего преданного товарищества, что никогда больше не повторится это чувство единения, большой дружной семьи именно с этими людьми. Будут другие съемки, другие люди, и снова начнет казаться, что картина сблизила нас навеки, что нет никого ближе и дороже. И каждый из нас снова со слезами будет изливаться в чувствах к товарищам, с которыми завтра расстанется почти без сожалений.
Кинолог Володя что-то увлеченно бубнил Ире. Славик и Стасик, проявившие прямо-таки профессиональный ищейский нюх в непростой эпопее «раздобыть ганджубас в незнакомой стране», деловито забивали косяк. Андрей добродушно подмигнул мне и улыбнулся, что, вероятно, должно было означать, что все наши разногласия забыты и мы можем быть друзьями. Акбар добрался-таки до оставленного в общей суете без присмотра минипига, но, ко всеобщему удивлению, не попытался его загрызть, а, напротив, принялся благоговейно вылизывать поросячью спину. Должно быть, и ему передался общий дух примирения и согласия. Благоухающая вином Люся повисла у меня на шее, жарко шепча:
– Марина, ты такая хорошая! Я сначала думала, ты надменная сука, а теперь вижу, какая ты на самом деле добрая. Да ты лучше всех тут, Марин!
Грибников, воодушевленный исчезновением с горизонта пылкого американца, всячески пытался переключить Люсино внимание на себя. Топтался сзади и теребил девушку за плечо. В общем, праздник удался.
– А где Руслан Георгиевич? – вспомнил вдруг кто-то. – Ребята, нехорошо, Авалова нет, нужно позвать.
Я как раз собиралась выйти из номера подышать, стояла в дверях. Наверно, поэтому Славик и обратился ко мне:
– Марин, постучи там к нему, скажи, мы его ждем!
– Не буду я никому стучать, – огрызнулась я.
– Ну что тебе, сложно, что ль, Марин? – подхватил Володя. – Че ты вредная такая? Или, может, у вас какие-то там конфликты, а мы и не в курсах?
Он ехидно прищурился, и я, чтобы не продолжать этих опасных препирательств, согласилась:
– Ладно, сейчас позову.
Мне не хотелось видеться с ним, разговаривать, просто дышать одним воздухом. Я думала, постучу, брошу: «Тебя ребята ждут» и сразу уйду. Он открыл дверь, тяжело навалился на дверной косяк, глаза, всегда цепкие, проницательные, были мутными, больными.
– Ты! – сказал он.
И ушел, пошатываясь, куда-то в темноту номера. Я шагнула за ним, увидела, как он почти упал на стул у окна, сдавил ладонями голову. Тяжелый водочный дух ударил мне в нос. Я поняла, что он пьян, совсем, по горло. Что ему больно и плохо. Проклятая бабья жалость, неубиваемая способность к состраданию – все простить, забыть и броситься на помощь…
Я остановилась за его стулом, положила руки на его опущенные плечи, спросила:
– Ну что ты?
Он поймал мою ладонь, прижался лицом, горячим, лихорадочным. Стал бормотать что-то невнятное.
– Ничего не выйдет, уже сейчас понятно. Я снял дерьмо. Исписался… Бездарь! Старый прогнивший эпигон! Разучился распознавать фальшивку…
– О чем ты? – не поняла я.
– Эта Хрулева… Из нее никакая актриса. Все бездарно, фальшиво… Сама посмотри!
Он метнулся куда-то в угол, вытащил ноутбук, принялся лихорадочно щелкать кнопками, демонстрируя отдельные сцены отснятого материала.
– Посмотри, посмотри! – он указывал на снятое крупным планом ангельски красивое Люсино лицо. – Ты видишь, какие у нее пустые, коровьи глаза?
Я смотрела на экран. Уголки Люсиных губ едва заметно дрожали и морщились, идеальные, словно художником нарисованные брови страдальчески изгибались. Она была не просто красива, она была убедительна, эта девочка с лицом Мадонны эпохи Возрождения. Она играла хорошо, тонко, талантливо, и Авалов, этот матерый профессионал, не мог этого не видеть.
Я вгляделась в его искаженное дергающееся лицо и поняла, что ему страшно. Теперь, когда весь материал готов, ничего уже исправить не получится. И если вдруг окажется, что картина неудачна, виноват в этом будет только он. Этот ужас перед собственной слабостью, бездарностью мучает и изматывает его, он бессилен перед ним. Ему уже мерещится пустеющий на глазах зал «Октябрьского», в то время как на экране идет еще только середина картины, прячущиеся сочувствующие глаза старых друзей, откровенные насмешливые улыбки недоброжелателей. Не божья кара, не муки совести, не глаза преданных им страшат этого человека – только очевидный, ничем не прикрытый факт собственной несостоятельности.
– Думаешь, я не понимаю, что я мразь, подонок? – твердил он. – Но, когда я работаю, мне кажется, ничто не имеет значения, потому что я снимаю великое кино. А потом оказывается, что все было зря. Что получилась пошлость и фальшь. И, значит, мне нет никакого оправдания…
Я ненавидела себя за то, что сейчас сделаю, я презирала и издевалась над собой. Но я опустилась рядом с ним на колени, и сжала его руки, и заставила заглянуть себе в глаза.
– Ты – мастер! – твердо сказала я ему. – Все твои фильмы гениальны, а этот станет лучшим! Я вижу это уже сейчас, по отснятому материалу. И никого ты не предал. Люди вольны в своих поступках и реакциях, с ними поступают так, как они позволяют с собой поступать. Успокойся! Ты – лучший!
Он опустился на пол рядом со мной, стиснул плечи, тяжело дыша, зарылся лицом в мои волосы, почти простонал:
– Марина! Мне пятьдесят лет. На что я их потратил? Чем я занимаюсь? Снимаю посредственные фильмы, о которых через двадцать лет никто не вспомнит?
– Нет, нет, они глубокие, современные и вечные, – возражала я, но он, не слушая, продолжал:
– Живу с женщиной, с которой мы давно чужие люди? Воспитываю детей, которым нужно только пользоваться моим именем и тянуть из меня деньги? Сменяю череду безмозглых любовниц, которые ждут только, чтобы я пропихнул их в большое кино? И не могу порвать с этой жизнью, не могу изменить ее. Бред, морок!
Я гладила его лицо, целовала тяжелые набрякшие веки. Он цеплялся за меня, как напуганный ребенок, просил:
– Ты не оставишь меня, Марина? Ты – единственное, что у меня есть, настоящее, живое! Я только сейчас это понял. Я уйду от жены, я все брошу, я не могу больше так жить… Ты не откажешься от меня? Будешь со мной?
– Буду, – выдохнула я.
Эта волна, опрокинувшая его, сбившая с ног, заставившая беспомощно барахтаться, безнадежно зовя на помощь, омыла и меня. Я забыла все обиды. Что там было между нами – лгал, изменял, забывал обо мне? Какое это имеет значение, когда такая любовь, за которую я, не раздумывая, могла бы отдать жизнь. Я всхлипывала и прижималась к нему, наши слезы смешивались, наши руки судорожно цеплялись друг за друга, мы были единственными выжившими после кораблекрушения, вокруг стенала буря и ревел океан.
– Я всегда буду с тобой, – повторяла я прямо в его губы.Утро выдалось серым и хмурым. Солнце не пожелало выходить и прощаться с нами, пряталось за низкие, клочьями провисшие облака. Ветер с гор забирался под куртку. Помятые похмельные киношники грузились в автобус. Позевывая, прошел Володя с Акбаром на поводке. Протрусил к персональному джипу утративший младенческую румяность Грибников. Под руку появились на крыльце Андрей с довольной и разомлевшей гримершей Наташей. Выходит, у них вчера все сложилось.
Славик, щуря красные глаза, остановился у двери в автобус, посмотрел в сторону горизонта, где клубился, заволакивая подножие гор, сизый туман, и ошарашенно просипел:
– Ой, там че, море, что ли?
– Конечно, Слав, а ты разве не знал? Высокогорный Тибетский пролив. Зря ты со Стасом всю поездку в номере проторчал, даже искупаться не успел, – пошутила я.
– Да ну тебя, – отмахнулся он и полез в автобус.
На крыльцо выскочила Люся, неся на вытянутых руках огромную картонную коробку.
– Посмотрите! Посмотрите, что у меня! – голос ее звенел с таким юным задором и энтузиазмом, словно она и не пила вчера чуть ли не больше всех – преимущество ранней молодости.
Акбар насторожился, Володя заглянул в коробку и отпрянул:
– Это что, крысы, что ли?
– Сам ты крыса, это поросята! – обиделась Люся. – Петруша родил, представляете? Я утром прихожу в номер, а он такой довольный – и поросята кругом. Оказывается, он женщина. Как же мне теперь его называть? Может, Петрарка?
– Господи, как же мы теперь твою свиноферму в Россию повезем? Они же без прививок, их в самолет не пустят, – засуетился Сергей Иванович.
Люся, беспечно пожав плечами, потащила своих питомцев в автобус. Последним на ступеньках гостиницы появился Авалов. Спокойный, уверенный в себе, властный, как и всегда, этакий мистер Зло, Дарт Вейдер, только без черного шлема.
– Доброе утро! – бросил он мне.
Я боялась, что он забудет вчерашнюю ночь, не вспомнит наутро о том, что говорил мне. Но он помнил, это ясно видно было по его ускользающему взгляду, по глазам, впервые в жизни не глядящим на меня прямо и пристально, а прятавшимся, намертво приклеившимся к какой-то точке на моем лбу. Он помнил и знал, что я помню. И больше всего на свете боялся того, что я начну требовать выполнения обещаний.
– Как ты? Голова не болит? – попробовала еще пошутить я.
– Спасибо, все прекрасно, – сухо бросил он и поднялся в автобус проверять, вся ли группа на местах.
И тогда я поняла, что на этот раз действительно все. Что он никогда мне не простит того, что я видела его слабость, его страх и сомнения. Что его единственный выход теперь – выбросить меня, вычеркнуть, словно меня никогда и не существовало. Только это поможет пережить жгучий стыд за вчерашнюю ночь. Ведь он не должен позволять себе быть слабым, быть человеком – только не он, не знающий сомнений, сильный и гордый властелин самого мимолетного из искусств. До чего же он оказался мелок, самый подлый подвид труса, не способный признать ни на йоту своей слабости, не умеющий просить прощения, не видящий собственной подлости.
– Проходи в автобус, – произнес он, не глядя на меня, и, выхватив из кармана заигравший мобильник, сказал в трубку: – Алло. Да, Нина, ну как там? – и прошел мимо, направляясь к своему джипу.
И в то же мгновение внутри меня поселилась тупая ноющая боль. Она гнездилась где-то в животе, не слишком сильная, скорее противная, с ней вполне можно было действовать, разговаривать, даже смеяться. Но она не давала забыть о себе ни на минуту, выгрызала нутро, медленно и изматывающе, заставляла пальцы судорожно сжиматься, а сердце – пропускать удары. Она окрашивала горечью любое событие, любую встречу. Мне еще только предстояло научиться с ней жить.Боль жила во мне все долгие часы перелета. Никто уже не балагурил, не травил анекдоты, не порывался немедленно, не сходя с места, напиться в дым. Все были мыслями уже дома, в повседневных делах и заботах, и воспринимали наше долгое возвращение как возможность не торопясь разобраться с планами на ближайшие недели. Боль пробежала вместе со мной по таким знакомым узеньким улицам старой Москвы, поднялась на каменное крыльцо, вошла в пустую квартиру, споткнулась о брошенные в прихожей туфли, ухмыльнулась забытой на диване книжке. Неужели это я трогала все эти вещи каких-то полтора месяца назад? Сейчас все казалось чужим, далеким, ненужным, как забытые осенью на даче и найденные следующим летом выгоревшие куклы когда-то в детстве. Боль заставила меня не раздергивать штор, не включать телевизора. Уложила на кровать и принялась спартанским лисенком грызть мое тело изнутри.
Я позвонила Авалову через три дня, когда сообразила, наконец, что эта не ослабевающая, лишь набирающая обороты мука должна все же иметь физическую природу. Никакие душевные страдания, какими бы сильными и безнадежными они ни были, все же не валят человека с ног, выкручивая суставы ледяным ознобом. Я позвонила ему не потому, что все еще верила в его любовь, ответственность за того, кого приручил, и прочую высокопарную болтовню. Просто в последние полгода он был для меня самым близким человеком, и я инстинктивно пыталась найти в нем защиту. Я доползла до телефона и простонала в трубку:
– Приезжай, пожалуйста! Мне очень плохо. Я заболела…
– Извини, дружок, сейчас никак не могу, – отозвался он возбужденно и весело.
Где-то там фоном звенели бокалы, слышалось радостное гудение множества голосов.
– Мы тут отмечаем, моя дочь вчера родила. У меня теперь внук, представляешь, какой я старый? – он хохотнул. – Ты там не хандри и давай поправляйся.
И тогда я сказала:
– Я тебя ненавижу! Я знаю, ты сдохнешь один, в пустой квартире, никому не нужный, забытый. Будь ты проклят.– Ты с ума сошла? Вот дура-то! – отозвался он почти ласково и повесил трубку.
Я сказала «ненавижу». Я знала на ощупь все его тело, каждую косточку, каждый шрам. Я помнила, как он смешно морщит нос, просыпаясь, как пахнут его волосы, как подрагивают пальцы, когда он проводит ладонью по моей спине, как вздрагивает его горло, когда он падает на постель, опустошенный. И пожелала ему сдохнуть. Я инстинктивно, не отдавая себе в том отчета, желавшая быть его плотью и кровью, матерью его детей, быть с ним всегда и везде, прокляла его и всю нашу такую тяжкую, такую безысходную любовь. Любовь, которой не было.
Я отодвинула телефон и легла умирать. Мир раскололся пополам, и мне больше ничего не было в нем нужно.
Вполне возможно, я бы и в самом деле умерла, медицина не исключает такой исход. Если бы не Костя, мой сосед по лестничной площадке, единственный обожаемый сын вздорной стареющей Вероники Константиновны, с которой он и делил соседнюю квартиру. К тридцати пяти годам Костя неожиданно понял, что все его связи с женщинами начинают трещать и рушиться в одной и той же точке – после знакомства очередной пассии с тиранствующей мамахен. И, осознав, принял решение женщин больше домой не водить. Тут ему очень кстати пришлась новая соседка, вечно пребывающая в разъездах и вручившая страдальцу ключи от своей часто пустующей квартиры со строгим наказом дебошей не устраивать и постельное белье после своих визитов менять.
Костя, бедолага, перепутал дату моего возвращения и заявился в мою квартиру с девочкой. Можно только представить, каким разочарованием для него было найти в тот вечер на ложе любви корчащуюся от боли хозяйку квартиры. Тем не менее, обнаружив неприятность, Костя, недолго думая, сгреб меня в охапку и потащил в ближайшую больницу.
Оказалось, внематочная беременность. Потом каталка, наркоз, операция, пыльная палата. Я лежала на продавленной койке, смотрела на пожелтевший больничный потолок, на треснутый плафон люстры, вокруг которого роились мухи, и думала о том, что от настоящей большой любви рождаются пухлые, пахнущие молоком младенцы, а от нашей бессмысленной, омерзительной связи зародилось вот это, чужое, ненужное, которому даже места не нашлось в материнском теле. Потом я представляла себе, что этот ребенок родился, что это сын, задумчивый странный мальчик с цепкими охристыми глазами, что однажды Авалов приходит ко мне. Просит написать новый сценарий, а я говорю ему, прижимая ребенка к груди: «Я больше этим не занимаюсь. Я теперь мама». Потом я вообще уже ни о чем не думала, только заключала сама с собой пари, сколько мух врежется в тусклую лампочку за ближайшие полчаса.Однажды проведать меня пришел Андрей. Бухнул на тумбочку мешок яблок, сел на краешек кровати.
– Ты чего это удумала, а? – с мягкой насмешкой спросил он. – Ну-ка, выздоравливай немедленно.
Он был такой спокойный, сильный и простой, и мне вдруг показалось, что ничего не случилось между нами, никаких надсадных сцен ревности, отвратительных объяснений, размолвок, измен. Захотелось забраться к нему на руки, прижаться лицом к плечу и чувствовать только тепло и силу его больших мужских рук.
Я потянулась к нему, ткнулась лбом в грудь. Он отстранился с виноватым видом.
– Марин, ты извини, я не могу… Понимаешь, мы с Наташкой, наверно, поженимся… Не обижаешься?
– Нет, – покачала головой я. – Нет, все правильно. Так и надо.
Когда меня выписали, на улицах была уже осень. Ветер мел по тротуарам ворох разноцветной листвы. Разбитое солнце моргало осколками в лужах. Пахло дымом и холодом. Мне больше не хотелось умереть. Мне вообще больше ничего не хотелось.Премьера нашей тибетской картины состоялась в декабре. Москва вся была усыпана серебряной снежной трухой, мерцала и искрилась. Из каждой витрины похохатывал басом меднорожий Санта-Клаус. А в магазинах некуда деваться было от громадных ящиков с подгнившими мандаринами.
Этот феномен всегда поражал меня. Ведь вроде бы ясно, что вся эта предновогодняя канитель – только мишура, прошлогодняя вата с кругляшками застрявшего конфетти, фальшивая позолота, по случаю вытащенная с антресолей. Ведь вроде бы и тебе уже не восемь лет, чтобы верить, что очередной поворот календаря принесет чудо. А все равно почему-то ходишь, приятно взволнованная, полная ожиданий, и в носу щекочет, как от шампанского.
Я получила официальное приглашение в Дом кино. Сначала думала, что не пойду. Мне почти удалось привести нервы в порядок, наладить жизнь. Я раздала долги благодаря щедрому гонорару за сценарий, вписалась в один интересный некоммерческий проект, много работала, уставала, благодарила небо и заказчика, что времени на раздумья о собственной никчемной судьбе не остается. И вдруг опять все сначала? Нет, нет…
И все-таки пошла, нарядилась даже по такому случаю в специальное платье, длинное и узкое, переливающееся почти змеиной чешуей. Кто-то однажды сказал мне, что в этом платье вид у меня, как у сытого удава, хищно-умиротворенный. А мне этого и надо было. Тоже, наверно, с детства оставшееся желание прилюдно вильнуть хвостом – я жива, всем довольна, красива и счастлива. Ты думал, что сломал меня, уничтожил, растоптал? Не вышло, любимый, не родился еще тот мужчина… ну и так далее, известный монолог всех безнадежно влюбленных и жестоко покинутых.
На мероприятие я, разумеется, опоздала. Рассчитывала, что приду чуть позже, как раз когда в разгаре будут цветистые словоблудия, нарочитые излияния киномэтров в любви друг другу. Думала, что войду в зал спокойно и уверенно, проплыву по проходу с поднятой головой, и все будут оглядываться на меня, и эти, на сцене, смолкнут на минуту, и Авалов от осознания невыносимости утраты немедленно сделает себе харакири. На деле же я пришла слишком поздно, когда свет в зале уже погас и на экране побежали начальные титры фильма. Я попыталась пробраться вперед, на меня шикнули, откуда-то между рядов вынырнула вдруг Люся, ставшая за эти месяцы совсем умопомрачительной красоткой, еще худее, блондинистее и глазастее, и потащила меня за руку.
– Пойдем, пойдем к нам, рядом как раз свободное место.
– А ты с кем? – настороженно спросила я.
Чем черт не шутит, вдруг Авалов вернул ей свою благосклонность?
– С Марецким, – гордо улыбнулась Люся.
– Это который продюсер? – уточнила я.
– Угу, – кивнула она. – Такие проекты задвигает, Голливуд отдыхает. Не то что этот жмот Грибников.
– А ты – его главная прима? – догадалась я.
– Угу. И штатная любовница по совместительству. А что делать, жить как-то надо? А от всех этих недорезанных интеллигентов с гениальными закидонами меня тошнит уже. Марецкий хоть не прикидывается… – со злостью выпалила она под плывущую с экрана печальную, захлебывающуюся мелодию. – Ладно, тихо. Пришли.
Я кивнула Люсиному Марецкому, кругломордому пижону в замшевом пиджаке, и уставилась на экран. Титры погасли, и я снова, как в первый раз, увидела разноцветные пологие горные вершины, острую крышу старинного храма на холме, развевающееся на ветру темно-красное одеяние старца-отшельника. Затем с экрана серьезно-проникновенно глянула красавица Ингрид Вальтер, и история началась.
Через два часа, под звуки финальной мелодии я сидела в темном еще зале и плакала, кусая платок. Я, не проронившая ни слезинки за весь этот последний мучительный год, с почти буддийской стойкостью встречавшая все свалившиеся на меня потери и разочарования, ревела, как школьница. Потому что прямо сейчас, в этом пропахшем чужими духами зале, происходило чудо. Я не могла поверить, что это мной написанные слова произносят люди на экране, что это моя история претворяется в жизнь. Что делал этот человек, какой волшебной палочкой обладал он, безжалостный, эгоистичный, расчетливый, жестокий, за что бог наградил его талантом – так видеть, так чувствовать и передавать жизнь? Откуда в нем, нравственном калеке, эта тоска, эта беспощадная искренность, выматывающая душу, заставляющая зрителя сто тысяч раз умирать от осознания подлости и грязи окружающего мира и воскресать, когда Он, творец и вершитель судеб, дарует вдруг, на самом краю бездны, едва ощутимую смутную надежду?Стиснув зубы, я оплакивала и героев фильма, и себя, свою никчемную, дурацкую единственную жизнь, и его, отдавшего всю свою способность чувствовать и сопереживать светящемуся в темноте экрану, и людей, сидевших рядом в зале, и всех, всех в мире, одиноких, потерянных, страдающих, надеющихся на что-то смешных человечков.
Музыка смолкла, грянули аплодисменты, Авалов вышел на сцену принимать поздравления. Я никогда еще не видела его в зените славы, триумфатором. Ожидала, что разгляжу сквозь обычную его маску уверенного спокойствия сумасшедший азарт победы. Руслан принимал цветы, улыбался своим тонким длинным ртом, и я вдруг поняла – по едва заметным морщинкам в углах глаз, по складке у губ, что ему смертельно скучно, что он томится на этом навязанном ему торжестве его величия. Картина окончена, он выложился весь и теперь пуст, бесполезен, не нужен самому себе. Не человек, а расколотая ореховая скорлупа. Он будет долго еще по инерции собирать лавры всеобщего восхищения, ходить по премьерам и банкетам, устало слушать славословия – равнодушный, высушенный, почти бестелесный. И так – до следующего замысла, следующей идеи, способной захватить его мозг, его сердце и душу целиком.
Несчастный больной человек, наркоман, живущий от дозы до дозы. Мне до сих пор, как оказалось, было страшно оттого, что его нет и никогда не будет больше рядом. Но ведь он есть – есть его фильмы, его герои, его неприукрашенная вымученная правда. А остальное – только полая бездушная телесная оболочка. Которая совсем мне не нужна.
Только теперь я в полной мере осознала глубину его гения. Человек, которого бог наделил потрясающим талантом – испытывать счастье, отдавая себя, выматывая, вымучивая, разрушая и даря тому, кто окажется рядом. Сейчас он отдал всего себя зрителю, а когда-то отдавал мне, в моей пустынной московской квартире. Это не было ложью, нет, только древним, бесовским искусством – лицедейством чистой воды. И моя беда заключалась лишь в том, что я приняла красивую иллюзию за жизнь.Чуть позже, когда толпа восхищенных схлынула, я подошла к нему.
– Я тебя поздравляю! Фильм замечательный, ты можешь гордиться.
– Спасибо, – бесцветно улыбнулся он. – Как ты? Я все хотел позвонить… Выздоровела?
– Да, – медленно ответила я. – Да. Я – выздоровела. А как у тебя? Как внук?
– Говорят, на меня похож, – усмехнулся он.
И я внутренне содрогнулась – ни одному младенцу в мире я не пожелала бы быть похожим на него. Подскочила бойкая журналистка, сунула Авалову под нос микрофон. Он отвернулся от меня, отвечая на вопрос. Больше мне нечего было здесь делать, я хотела домой.
Я пошла к выходу, по пути кивая знакомым – Стасику с традиционно красными глазами, деловитой Ире, Андрею под руку с уже заметно беременной Наташей, как вдруг у самых дверей кто-то окликнул меня:
– Марина!
Я не сразу поняла, кто этот высокий загорелый мужчина в дорогом, отлично сидящем костюме. Лишь когда он поздоровался с заметным акцентом и улыбнулся классической американской улыбкой во все тридцать два, узнала в нем ковбоя Артура.
– Боже мой, какими судьбами? – обрадовалась я.
– Меня пригласили на премьеру, все-таки я, в некотором роде, соинвестор, – объяснил он. – А я все равно собирался в Москву в деловую поездку… Я так рад видеть вас, Марина. Вы уже уходите? Может быть, посидим где-нибудь вместе?
И я неожиданно легко кивнула:
– А давайте!
Мы сидели в ресторане Дома кино, в одиозном месте, с его неизменным совковым меню, мечтой студента-вгиковца. Ресторане, повидавшем на своем веку множество великих творцов, баснописцев, льстецов, чинуш, барыг, картежников, актрис, волею судьбы ставших проститутками, и проституток, неожиданно ставших актрисами. Словом, мы сидели с ним в бывшем эпицентре мира, ныне, конечно, растерявшем величие, однако до пределов наполненном духом бравого прошлого и его обитателями.
За окнами мела неправдоподобная опереточная метель. Темное вино плескалось в бокалах. Артур смотрел на меня восхищенно и покорно, как и полагается смотреть мужчине за столиком кафе, если женщина, с которой он сидит, нравится ему, может быть, чуть больше, чем он сам ожидал. И мне подумалось: как я отвыкла за последний год от этого ощущения пьянящей легкости, радости, играющей в крови, от удовольствия нравиться, от чудесной возможности просто сидеть рядом, болтать ни о чем, смеяться, ничего пока еще друг от друга не хотеть. Человек все-таки на удивление приспосабливаемое животное, никакие потери и потрясения не способны вытравить из него истинную природу. Или дело не в сущности человеческой, а в сто тысяч раз описанной магии Дома кино?
– Так вы, значит, больше не страдаете по Люсе? – поддразнила его я.
– Нет, – с улыбкой покачал головой он. – Все прошло. Я сегодня видел ее и ничего не почувствовал. И мне сейчас даже странно как-то вспоминать наше прошлое. Чем она тогда так зацепила меня? Обыкновенная симпатичная девушка, не больше.
– Нет, Артур, вы не правы насчет Люси, – возразила я. – Она очень талантливая актриса, в будущем, думаю, именно драматическая актриса. Я это поняла еще на съемках, когда вместе с режиссером отсматривала материал. А сегодня еще больше в этом убедилась.
– Может быть, – пожал плечами Артур. – В любом случае давайте не будем говорить больше о Люсе, это дело прошлое. Вы такая красивая сегодня, Марина, – со значением произнес он.
Я рассмеялась. Все-таки флирт на чужом языке довольно сильно ограничивал нас, заставляя держаться в рамках веками опробованных вариантов. А может, мой застенчивый миллионер, владелец самолетов и вертолетов, что придавало его ковбойскому простовато-мужественному образу дополнительный и, конечно, особенно приятный для меня, грешной, шарм, просто растерялся, мучительно подыскивал слова, как юнец на первом свидании. Так или иначе, мне отчего-то очень нравилось все происходящее.
– Спасибо. Артур. Просто у меня сегодня особенный день, – объяснила я.
– Конечно, премьера, я понимаю, – кивнул он.
– Да нет, дело не в премьере. Просто я, знаете ли, решила начать новую жизнь, – залихватски объявила я.
– Новую жизнь? – подхватил он и вдруг горячо сжал мою ладонь. – Это ту, в которой вы когда-то пообещали найти место для меня? Помните?
Его теплые пальцы гладили и чуть покачивали мою руку, и я чувствовала, как от их прикосновений ладонь мою пронзают электрические разряды, а по телу разливаются приятные теплые волны. Он был очень красив в мерцающем свете новогодних гирлянд, этот немногословный ковбой с пронзительными глазами и твердой линией рта. И я, улыбнувшись беспечно, в который уже раз за всю свою бурную жизнь, тряхнула головой:
– Почему бы и нет? Как это вы там говорили: никогда не знаешь, что наступит раньше, новый день или новая жизнь.Снег все сыпал и сыпал, как будто где-то там, в темном небе, кто-то вспорол огромную пуховую перину. Такси быстро и почти бесшумно летело по ночной Москве. Сияла огнями разукрашенная к Новому году Тверская. На Маяковке мигала разноцветными лампочками высоченная елка.
– Видишь вон тот дом, высокий, старинный? – шепнула я Артуру, когда мы свернули на Садовую. – Там в двадцатые годы жил русский писатель Булгаков. Ты же читал «Мастера и Маргариту». Вот, нехорошая квартира находилась как раз здесь.
– Правда?
Мой американский эрудит припал носом к стеклу, не забывая, впрочем, сжимать в ладони мою руку в тонкой кожаной перчатке. Машина снова повернула, мелькнули в темноте пустые, засыпанные снегом Патриаршие пруды, ударила по глазам ярко освещенная вывеска ночного магазина. Мы въехали во двор, мотор фыркнул и замолчал. Артур еще расплачивался с водителем, я же вышла из машины, глубоко вдохнула щиплющий в носу свежий морозный воздух.
Старый дом мирно спал, ровно дыша чердачными отдушинами, тихо поскрипывая рассохшимися оконными рамами. Интересно, что ему снится? Литературные вечера и журфиксы начала прошлого века, декадентствующие девушки в черном и нахально-стеснительные юные поэты? Или орущие под окнами революционные толпы? Верещащие на всю лестничную клетку радиоприемники, громогласно оповещающие о новых социалистических победах, или тревожный шорох шин и страшные электрические глаза черных «эмок», въезжающих во двор посреди ночи? Не беспокоит ли его грохот бомбежек? Не тревожит ли призрак старухи-генеральши, потерянно слоняющейся по лестницам в тщетных поисках утраченных квадратных метров? Не вспоминается ли пианистка Лилечка Штольц, выпорхнувшая однажды вечером вон из того окна, не справившись с несчастной безнадежной любовью к контрабасисту из консерваторского оркестра? Не захаживает ли на огонек профессор Данилов, крикнувшей как-то жене, садясь в неожиданно подъехавшую за ним служебную машину: «Аня, я через два часа вернусь, пусть домработница приготовит серый костюм, у меня вечером заседание», и не вернувшийся не только через два часа, но и вообще никогда. Что видит во сне этот основательный, на века выстроенный каменный Ноев ковчег, вместивший в себя столько людских судеб, столько трагических, забавных, пустых, обыденных, невероятных историй?
Артур вышел, наконец, из машины, окинул взглядом занесенный снегом темный квадратный двор, превратившиеся в сугробы скамейки, палисадничек, тянувшие вверх голые руки липы и тополя.
– Так вот где ты живешь? – громко спросил он. – Марина, я так рад, что ты пригласила меня к себе, – он нерешительно обнял меня за укутанные пушистым мехом плечи.
– Ш-ш-ш, – приложила палец к губам я. – Тише! Разве не видишь, мой дом спит. Не буди его, он очень устал.
И, потянувшись к нему, осторожно дотронулась губами до его теплых, нежных, пахнущих снегом губ.На экране еще сыплет снег, звучит тихая, немного грустная мелодия, тоненько звенят где-то вдали колокольчики. Сквозь снежную заметь проступают титры, а затем помпезное «Конец фильма». Он щелкает выключателем, вспыхивает резкий свет, и зимняя сказка сразу тускнеет, гаснет. Становится ясно, что это обыкновенная монтажная, которых в этом блоке киностудии больше десятка.
– Ну вот и все, – объявляет он, как будто с сожалением.
Тянется к сигаретной пачке, но она пуста. Только в пепельнице громоздятся, грозя высыпаться через край, обугленные окурки.
– Знаешь, мне понравилось, – искренне говорю я. – Я примерно так все это себе и представляла. Вы чертовски талантливы, маэстро, снимаю шляпу.
Он усмехается не без самодовольства.
– Ну уж не прибедняйся, госпожа величайшая сценаристка эпохи, тут и твоя заслуга немаленькая. Кстати, все хотел спросить, с кого это ты списала своего Авалова – этакого насквозь прожженного, эгоистичного, терзаемого комплексами гения? Я его случайно не знаю, м-м-м?
– Ну что ты, – смеюсь я. – Это собирательный образ. Ты ведь сам говорил, что настоящий художник не копирует жизнь, а создает новую реальность, достаточно убедительную для того, чтобы зритель в нее поверил.
– Похоже, я в свое время наговорил тебе кучу глупостей, – поднимает свои черные, резко изогнутые азиатские брови он.
– Брось, давай не будем выходить за рамки нашего амплуа, – отмахиваюсь я. – Мы с тобой создаем иллюзии, волшебные сказки, от которых хочется смеяться и плакать. И кого волнует, что в них правда, а что вымысел? Думаю, мы и сами до конца этого не понимаем.
– Не знаю, – задумчиво сжимает тонкие губы он. – Не прогадали ли мы с финалом? Приплели вдруг какой-то слащавый хеппи-энд… Так вообще бывает?
– Все бывает, – улыбаюсь я. – Жизнь иногда выписывает такие фортели, что любой заправский сценарист позавидует. Подожди, у меня телефон звонит.
В кармане пиджака действительно начинает вибрировать мобильный. Я вытаскиваю трубку, смотрю на высветившийся номер и снова улыбаюсь, отвечаю по-английски:
– Да, дорогой! Уже закончила, скоро буду. Я тоже соскучилась. Целую!
Примечания
1
Мы желаем вам приятного полета! (англ.)
2
Извините. Пожалуйста, отключите телефон. Во время полета запрещено пользоваться телефоном (англ.).
3
Анфан террибль – ужасный ребенок, сорванец (от фр. enfant terrible). О человеке, смущающем окружающих своей прямотой, необычностью взглядов, излишней откровенностью.
4
Можно войти? Почему нет, Люси? Только чашечка кофе! (англ.)