Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Еще бросается в глаза, что отношение между союзниками самое дружелюбное, даже у солдат. Да и как может быть иначе, если им приходится делить одни лишения и опасности и в бою выручать друг друга?
Знаешь, что замечательно? Вот мешаются здесь с нашими фуражками белые шлемы англичан, синие круглые головные уборы французов, германские каски, чалмы сипаев, задорно загнутые шляпы американцев, маленькие белые фуражки японцев – и приходит ощущение, что есть действительно единая человеческая семья, и все войны, которые вели наши предки, ушли в прошлое. Наверное, мы на последней войне.
Иногда, когда свободен от дежурства, захожу к раненым посидеть и послушать их разговоры. Сегодня в одной палатке обсуждали артиллерию. Командир второй батареи Ансельм, которому раздробило локоть и осколком изуродовало нос – он остался практически без руки и с обезображенным лицом, но еще радуется, что так легко отделался, – так вот, он рассказывал, что китайцы стреляют из новейших крупповских орудий бездымным порохом, с позиций, совершенно закрытых железнодорожными насыпями, и из-за городского вала – отыскивать их чрезвычайно трудно.
Удивительно смотреть, как человек с забинтованным лицом, отныне урод на всю жизнь, с истерзанным телом, не поддается унынию, а еще находит в себе силы смеяться и поддерживать других раненых. Поневоле приходит мысль: а смог бы я так?
Особенно отличаются большой выносливостью при ранах казаки. У одного амурца, урядника Савина, раздроблена челюсть и язык распух до того, что не помещается во рту, а он еще пытается улыбаться над тем, что его обвязали точно бабу.
Помнишь, я писал тебе о Рыбакове, у которого были перебиты ступни. Ему ампутировали одну ногу по колено. Он говорит, что чувствует ее. А я, когда думал о нем, представил себе, что, наверно, после смерти человек вот так же чувствует свое тело, которого больше нет.Приносят каждый день новых раненых. Сегодня – счастливое исключение. Все живые еще живы и невредимые – еще невредимы. А вчера ночью принесли посланного связного, говорят, что он попал под огонь случайно – наш часовой принял его в темноте с перепугу за лазутчика. Носилок не было, и беднягу притащили на снятой в разрушенном доме двери. Его ранили в пах. Он ужасно страдает. Страдание усиливает сама мысль, что он, может быть, умрет от нашей же пули, а не от руки врага. Боятся, как бы у него не началось заражение крови. Вообще от этого умирают чаще, чем от самих ранений.
Мне полюбился злюка Заремба, наш доктор. Когда у него хорошее настроение, он начинает всех смешить своими рассказами о том, как работал несколько лет при нашей миссии в Пекине. Он понимает немного по-китайски. Сегодня за чаем он вспоминал, как однажды пришел к нему молодой китаец и объяснял что-то про болезнь матери. Заремба дал ему лекарство, а тот не понес матери, а сам поспешил выпить его на месте. Молодому человеку вовсе не показалось странным, что мать должна выздороветь от лекарства, принятого за нее сыном! Это дает какое-то представление об уровне развития китайцев.
У доктора очень много работы. Вот сейчас он ушел на операцию – принесли солдата из саперной команды, у которого началась гангрена. Он умолял оставить ему ногу. Я слышал, как Заремба оборвал его:
– Я никогда не ампутирую зря.
И велел насильно наложить маску с хлороформом.
Ты знаешь, я на днях из любопытства нюхнул маску – безвкусный, тепловатый, пахнущий резиной воздух.
Иногда удается переброситься парой слов с Люси. Накануне она помогала фельдшеру делать перевязку, приходилось отдирать присохшие к ране бинты. Раненый от боли цеплялся за ее руки. Люси с улыбкой показала свои запястья – иссиня-черные. Она гордится этими синяками.
Люси, оказывается, сделалась сестрой по необходимости. Она пыталась эвакуироваться из осажденного города, но последний поезд с беженцами, отправленный из Тяньцзиня в Таку, выходил под обстрелом, и несчастным людям, а вагоны были переполнены женщинами с детьми и ранеными, пришлось вернуться – железнодорожный путь уже был разрушен. Все вынуждены были остаться в осажденном городе и вынести жестокую бомбардировку. Она не могла сидеть в бездействии и пошла добровольно в госпиталь помогать. Теперь она могла бы уехать вместе с другими беженцами, но пока решила остаться в нашем лазарете. Действительно, Люси со своим теплом и лаской нужна раненым не меньше, чем лекарства.
Когда разговариваешь с ней, глаз невольно пристает к нелепой родинке, она замечает этот взгляд, прикрывается рукой, и оттого становится неловко.
К ней тянутся. Это и понятно. Столько мужчин, оторванных от дома, от родных. Каждому хочется хоть каплю ласки, человеческого слова, тепла. Но Люси со всеми одинаково ласкова и никого близко не подпускает. Мне кажется, исключение делается только для Глазенапа. Я часто вижу их вместе, о чем-то оживленно беседующими. У сестры хороший легкий смех. Вот и сейчас Кирилл вернулся от нее в нашу палатку, повалился на койку и молча вздыхает. Протирает от песчаной пыли свои очки, толстые, как донышки стаканов. Я однажды попытался посмотреть через них – только глазам сделалось больно.
Здесь в эту минуту темнеет быстро, густо. Сверчки, лягушки завели свои вечерние песни. И москиты тут как тут. Отовсюду доносятся чертыхания и хлопки.
Ждешь темноты, чтобы стало хоть немного полегче, но, наоборот, ветер стихает, земля отдает накопленное за день тепло и дышать становится совсем уж нечем.
От сегодняшней песчаной бури остался налет песка на всем. Даже на зубах скрипит. Все время хочется прополоскать рот. Но главное – жажда. Постоянно прикладываюсь к фляжке, правда, от этой воды только хуже. Пот ручьями льется по лицу и всему телу. А пыль, прилипшая к коже, покрывает ее густой липкой пленкой. Ну, вот, нажаловался. Все это ерунда, поверь!
А еще, Сашенька моя, теперь знаю, что война – это не только бои, взрывы, раны, нет, это еще бесконечное ожидание, неизвестность, скука. И тут меня спасает общение с Кириллом. Мы говорим обо всем на свете и часто спорим и даже ругаемся, злимся друг на друга, но недолго: потом, забыв, что поругались, – снова начинаем о чем-нибудь говорить.
Уверен, он бы тебе понравился. Хотя Глазенап и имеет некоторые привычки, которые мне неприятны, как, например, сильно размахивать руками при разговоре, хватать собеседника за рукав, – он все же близок мне и симпатичен. Мне нравится его рассудительный голос, его умные глаза, уменьшенные линзами очков. Спать он может, только положив под голову свою китайскую узорную подушечку, набитую каким-то особым чаем, со специальной дырочкой для уха. А аромат этого чая, как он утверждает, очень полезен для глаз.
Он рассказывает всегда такие забавные вещи! Вот, например, как тебе такая история? Живую энергию, которая пронизывает и связывает все вокруг, китайцы называют ци . А влиять на ци можно музыкой. И музыкальными звуками определять насыщенность ци. Раньше, чтобы выяснить, готова ли армия к бою, музыкант становился среди солдат, дул в специальную трубу и по звуку делал свое заключение. Если труба звучала ослабленно, то и воинский дух был соответствующий, что предсказывало поражение в бою. В этом случае полководец приказывал своей армии не начинать сражения и отступить. Улыбнулась?
Когда выпадает возможность, Глазенап занимается каллиграфией. У него целый набор кисточек. А тушь в брикетиках – палочки, которые он натирает в каменной тушечнице – в лунке с водой. Но бумаги мало, и он часто пишет на доске или холстине, окуная кисточку в простую воду. Несколько иероглифов, написанных сверху вниз, образуют стихотворение. Когда он дописывает стихотворение до конца, начало уже начинает исчезать от солнца и ветра. Сашенька, если бы только могла видеть, как это здорово!
Видишь, иногда мы проводим здесь время совсем недурно.
Извини, хотел пошутить, но получилось глупо.
Просто используешь любую возможность, чтобы забыться.
Сегодня Кирилл практиковался в своей каллиграфии, и мне так захотелось попробовать, что не удержался и тоже сделал несколько мазков. Глазенап снисходительно заметил, что мой мазок напоминает секцию бамбука, чем я несказанно возгордился, но, как оказалось, зря. Представляешь, мазок кисти не должен напоминать ни голову овцы, ни хвост крысы, ни ногу аиста, ни сломанную ветку, то есть вообще ничего реального. Теперь-то я знаю, что горизонтальный мазок подобен облаку, простирающемуся на десять тысяч ли. Я решил каллиграфией больше не заниматься.
Оказывается, древнее письмо начиналось как запись порядка жертвоприношений. Картинки изображали сцены служения с участниками и ритуальной утварью. И это как раз понятно. А вот дальше произошло удивительное! Смотри, ведь получалось, что это таинство становилось доступным каждому, взглянувшему на картинку. Собака была собакой, рыба – рыбой, лошадь – лошадью, человек – человеком. И тогда письмо стали специально запутывать, чтобы его могли понять только посвященные. Знаки стали освобождаться от дерева, от солнца, от неба, от реки. Знаки раньше отражали гармонию, всеобщую красоту. Гармония переместилась в писание. Теперь письмо не отражение красоты, но сама красота!
Как мне все это близко и понятно!
Кирилл грустит, что не попадет домой на свадьбу сестры. Говорит, что мать не хотела его отпускать, страшно переживала, что его убьют. Он сказал:
– Я за себя никогда в жизни не боялся, а теперь вот боюсь ее страхом.
Я промолчал. Знаю, что моя мама так же переживает за меня.
Когда прощались на вокзале, она плакала и лезла целовать, а мне было очень неловко, и я все пытался освободиться от объятий.
Да еще ее слепой вдруг захотел меня обнять. Оцарапал своей щетиной.
Она попросила на прощание:
– Ну, скажи мне что-нибудь!
А я только смог выдавить из себя:
– Иди! Все будет хорошо! Иди!
Понимаешь, Сашенька, я уверил себя, что ее не люблю. Нет, конечно, ты не можешь этого понять. Да я теперь, честно говоря, и сам не очень понимаю.
Закрываю глаза и вижу тот не видимый никому больше мир – нашу старую квартиру, обои, гардины на окнах, мебель, паркет. Зеркало в комоде, перед которым я когда-то корчил рожи, познавая себя. На диване подушка с павлином, у которого можно вертеть пуговичный глаз. Эту подушку вышила бабушка. Глаз то и дело отрывался, не без моей помощи, конечно, и его снова пришивали, отчего у павлина менялось выражение – то он с испугом косился, то удивленно вглядывался в потолок, то ехидно хихикал.
Вижу отметки на дверном косяке – мама измеряла мой рост, прикладывая книгу на голову. А сама измеряться отказывалась, как я ее ни просил.
Ты знаешь, улетаю опять мыслью подальше от этого зноя, ран, смерти, и так хорошо становится!
У меня над кроватью, сколько себя помню, висел план огромного океанского парохода в разрезе, на котором я без конца мог разглядывать каюты, трапы, машины, капитанский мостик, трюмы, маленьких человечков, которые гуляли по палубе или обедали за столиками в ресторане, матросов, кочегаров, там даже была крошечная собака, воровавшая сардельки у кока. Я был уверен, что этот пароход повесил над моей кроватью папа. Я любил представлять себе ту жизнь – что кричит в рупор капитан, что ему отвечает рыжий юнга, который карабкается на мачту. Придумывал, о чем говорят матросы, когда драят палубу. Сочинял разные истории про пассажиров, давал им смешные имена. Иногда сам пририсовывал недостающих человечков, например матроса, который висит, как обезьяна, на веревке, с ведром краски, и красит якорь.
И было интересно и странно думать, кто я для них?
И догадываются ли они о моем существовании?
Когда мы переезжали на дачу, я осторожно выковыривал из стены кнопки, сворачивал картинку в трубку и никому не давал, так и ехал, вглядываясь вдаль, будто это была моя подзорная труба. Мама долго хранила эту картинку вместе с моими детскими рисунками, пока я не выбросил все это.
От отца у меня осталось только несколько обрывочных воспоминаний. Даже не знаю, сколько мне было. Мы едем на вокзал встречать маму. Там очень людно, папа сажает меня на плечи и говорит, чтобы не пропустил ее, а то мы потеряемся. Помню, как держу папу за шею и вглядываюсь в толпу. Мне тревожно и ужасно оттого, что мы можем не найти друг друга. Вдруг вижу ее и кричу на весь вокзал:
– Мама! Мама! Мы здесь!
Осталось в памяти, как мы были у фотографа. Очевидно, из-за разочарования, что из ящика не вылетела обещанная птичка. Сделанные тогда фотографии с отцом куда-то исчезли, наверно, мама уничтожила их. Сохранилась только та, где я один с гитарой, которую держу, как контрабас.
Еще одно, совсем глупое воспоминание: на морозе я трогаю его нос, красный, как у клоуна.
Так радостно, что могу с тобой всем этим, никому больше не нужным, делиться!
Что еще вспоминается?
Целый год мама водила меня на специальную гимнастику, чтобы растягивать мне позвоночник и шею – врачи сказали ей, что у меня неправильная осанка. Там мою голову закрепляли в кожаный крепкий воротник с ремешками для лба и подбородка и подтягивали так чуть ли не к потолку. Рядом покачивались и другие мальчики и девочки с неправильной осанкой, подвешенные, как колбасы в магазине. Я ненавидел и эту гимнастику, и маму, которая заставляла меня туда ходить, как я ни упирался!
А вот еще. Помню, как пришли гости, а я спрятался в шкаф и сидел там в духоте и темноте, пока меня не хватились и не побежали искать на улицу. На меня ругались, спрашивали, зачем я это сделал. Я и сам не знал, а теперь понимаю, что просто хотел, чтобы меня искали, нашли и мне обрадовались.
Ты знаешь, мне в детстве приходили в голову иногда совершенно странные мысли. А может, и не такие странные. Кто-то подарил нам французские печенья в красивой жестяной банке, и вот я думал, что бы с такой замечательной банкой сделать. Потом придумал – ведь в нее можно положить разные вещи и закопать, а когда-нибудь кто-то мою банку найдет и все обо мне узнает. Я положил туда мою фотографию, какие-то рисунки, марки, всякую мелочь, которая забивала ящики стола, – камушки, солдатики, карандашики, еще такую же ерунду, мне тогда важную, и закопал на даче под кустом жасмина. А потом мне пришло в голову, что через много лет, когда эту банку найдут, меня уже не будет, и мамы, и вообще никого. И нужно положить в банку что-то от мамы тоже. Я вытащил тайком из альбома ее фотографию и тоже закопал. А потом меня поразила мысль, что я обладаю удивительной властью – останутся только те, кого я возьму с собой в мою банку!
Интересно, где сейчас та жестянка? Неужели еще там, под жасмином?
Мама все гнала меня на улицу:
– Что с книжками опять сидишь! Пойди, поиграй с детьми!
А я не любил играть с мальчишками, у них были жестокие игры и бесконечные испытания, которые нужно было выдержать. Например, приставят натянутую рогатку к глазу – моргнешь или нет?
Еще я в детстве очень хотел завести собаку и один раз принес с улицы бездомного щенка. Мы его покормили. Но потом мама увидела, что его вырвало, и он тут же снова свою рвоту слизал с паркета – и не разрешила оставить, как я ее ни упрашивал.
Что еще?
У бабушки была коробка с пуговицами, и я обожал играть, будто это моя армия. Мелкие белые пуговички были пехотой, другие изображали кавалерию, пушки. Помню огромную перламутровую – это был генерал, всегда сражавшийся против армии другого генерала – позеленевшей медной застежки. Я устраивал целые битвы – пуговицы бросались в атаку, кричали, схватившись врукопашную, умирали. Погибших я сгребал обратно в коробку.
Сашенька моя! Так приятно говорить с тобой обо всем этом, куда-то исчезнувшем!
Однажды мама взяла меня на выступление фокусника. Наверно, ничего особенного в его фокусах не было, но меня тогда это совершенно заворожило. Предметы появлялись и исчезали, одно превращалось в другое. Пиковый туз становился червовой дамой. Фокусник клал на ладонь монетку, сжимал кулак, разжимал – а там белая мышь. У одного господина отрезал ножницами галстук, потом соединил половинки, и галстук оказался целым и невредимым.
Потом он вызвал желающих на сцену и стал их гипнотизировать. Мама тоже не удержалась и вышла, хотя я вцепился в нее и не пускал. Жутко и захватывающе было смотреть, как живые люди вдруг на глазах превращались в лунатиков, двигающихся с закрытыми глазами. Маме он сказал, что началось наводнение и в комнате поднимается вода, все выше и выше – и она стала задирать подол. А потом говорила, что ничего не помнит.
В магазине игрушек я увидел набор для фокусника и упросил маму купить – она сделала мне подарок на день рождения. Какой это был чудесный ящик! Там было все необходимое, чтобы приводить публику в восторг. Собственно, этого, наверно, мне на самом деле и хотелось – не самих фокусов, а чтобы меня любили.
Какие там были замечательные шарики из губки, шелковые платки и ленты, яйцо, цветок, все с виду настоящее, но с подвохом! Специальные шнуры, «китайские кольца», напальчник – ноготь большого пальца с фитильком – будто кто-то смог бы поверить, что у меня палец горит, как свечка.
Я нашел в библиотеке зачитанную книжку про разных великих магов, гипнотизеров и фокусников – мне нравилось, что человека можно положить в гроб, закопать, завалить могилу камнем, а потом гроб оказывался пустым! И закопанный поджидал всех дома за столом!
Я тоже мечтал стать фокусником и гипнотизером и удивлялся, что бабушке моя великолепная идея совсем не нравится, она только вздыхала и говорила:
– Баловство!
Ей хотелось, чтобы я увлекся чем-нибудь серьезным.
В наборе фокусника ко всем чудесам были подробные описания, я старался точно следовать указаниям, но все равно фокусы мои выходили какими-то бестолковыми. Вернее, когда я практиковался перед зеркалом, все получалось, причем самым сложным было научиться делать пассы, отвлекающие движения, но когда я показывал мои чудеса гостям, все не столько восхищались моему магическому искусству, сколько смеялись над моей неуклюжестью. В какой-то момент меня пронзила больная мысль, что для них я был вовсе не магом, а клоуном. Кончилось тем, что я возненавидел фокусы.
Но с этими фокусами потом было еще вот что.
Бабушка заболела. Вернее, она зимой поскользнулась на наледи около почты, упала и сломала себе бедро. Она уже не вставала, несколько месяцев лежала беспомощная и слабела. Запомнилось, как мама вздыхала, что бабушка больше «не жилец». Еще запомнилась сцена, как у бабушки трясутся руки и голова, а мама расчесывает ей волосы. Бабушка была в молодости очень красивая, ходила с длинной толстой косой, в руку толщиной. Косу когда-то отрезали из-за болезни, и она хранилась у нас как семейная реликвия. А к старости у бабушки снова отросли длинные волосы.
Однажды я очень поздно вернулся из гимназии. Нахватал двоек, не хотел идти домой в уверенности, что опять будет головомойка. Гулял где-то допоздна, зная, что теперь попадет и за это. И вот прихожу, готовый к самому худшему, а мама, вместо того чтобы ругать, обнимает меня и целует. Я ничего не понимал, а потом понял – от бабушки вышел врач и долго мыл руки, тщательно, каждый палец отдельно. Мама поговорила с ним, потом прижала мою голову к груди и сказала, что бабушка уже при смерти. Она повела меня прощаться.
Перед смертью бабушка стала страшной, лежала растрепанная и вся тряслась, особенно руки.
Не помню, о чем мы говорили, но вдруг она попросила, чтобы я показал ей какой-нибудь фокус. Я замотал головой. Я не мог. Не то чтобы не хотел – просто не мог. Но объяснить это было никому невозможно.
Мама стала упрашивать:
– Володенька, ну пожалуйста! Бабушка у тебя, может, ничего больше никогда не попросит. Ну что тебе стоит?
Но я не смог. Вырвался из маминых рук, убежал куда-то от всех подальше и расплакался.
Перед похоронами меня поразили ее успокоившиеся руки в гробу. Мама сидела и расчесывала волосы покойнице.
На кладбище меня подталкивали поцеловать мертвую и бросить первую горсть земли. Я молча упирался. Было не страшно, но как-то не по себе.
Помню, что, когда комья земли стали падать с легким стуком на крышку гроба, мне отчего-то пришло в голову: вот бы сейчас открыть гроб, а он – пустой, и бабушка ждет нас дома!
Ее зарыли, разровняли, как цветочную клумбу. И было совершенно невозможно, что бабушка стала клумбой.
Похороны продолжались долго, мне ужасно захотелось в уборную – мама отпустила меня в кладбищенскую будку с дыркой в полу. И вот там, стоя над ямой, напомнившей мне могилу, я очень остро почувствовал, что бабушка не может ждать нас дома, что она там, в своем гробу под землей, потому что смерть – это настоящее, такое же настоящее, как эта вонючая, смрадная дырка.
От бабушкиной смерти у меня осталось ощущение детского ужаса. Но то, что я тоже когда-то умру, – в моем мозгу тогда как-то не укладывалось. Я испугался этого по-настоящему намного позже.
А сейчас слушаю стоны раненых, доносящихся из госпитальных палаток, и думаю – какая это была замечательная смерть! Это же так чудесно – прожить всю жизнь и умереть от старости.
Вот видишь, как здесь меняется представление о счастье.
Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? Что я в жизни ничего никому не дал. Не по пустякам, а по-настоящему. Все мне что-то давали – я брал. А сам никому ничего. Тем более маме. И не потому, что не хотел, – но просто не успел.
Снова такие простые мысли лезут как какие-то открытия.
И вот я понял, что хочу так много дать – тепла, любви, мыслей, слов, нежности, понимания, а все может оборваться, не начавшись, завтра, через пять минут, сейчас! Так обидно!
Все, заканчиваю на сегодня. Рука устала. И глаза болят – пишу тебе при свете ночника.
Сашенька моя, так хочется, чтобы у тебя все было хорошо!
Я знаю, мы увидимся.
За что?
Все время задаю себе вопрос: за что?
Почему нужно наказывать именно так? Именно этим?
Ехала в трамвае. Вдруг боль внизу живота, резкая, невыносимая. Я испугалась и уже сразу все поняла, но сама себя уговаривала, что это совсем не то. Не знаю что, но не то. Пошла кровь.
Мне бы сразу в больницу, а я домой, к нему. Притащилась, он засуетился, стал бегать по квартире и только лепетал:
– Скажи, что сделать? Скажи, что сделать?
Никогда не думала увидеть его в такой панике. Даже не знал, как вызвать скорую. Он был испуган еще больше меня. Стала его утешать, что ничего страшного, а сама ведь понимаю, что если маточное кровотечение не остановить, то можно умереть от потери крови, а само по себе оно не проходит.
Скорую прождали вечность.
Будто набили живот камнями и сжимают тисками. Пальцы на ногах онемели. Вся в испарине, всю трясет. Я выла, началась истерика от боли и обиды, а он наливал себе коньяк, рюмку за рюмкой, чтобы успокоиться. Боль адская. В глазах темно, комната скользит. Несколько раз казалось, что теряю сознание.
В больнице сразу на стол. Обезболивающее. Выскоблили.
Мой ребенок вышел из меня, а как, я и не заметила. Из меня текло. Кровь шла сгустками.
Внутри все ободрано – и душа, и утроба.
Плоти моей стало меньше, а кажется, будто ударяюсь обо все на свете: о двери, о людей, о звуки, о запахи. Все стало шумным, мелким, утомительным. Ненужным.
Как же так? Еще только на днях остановилась у витрины с детскими вещами, разглядывала и удивлялась, сколько же всего нужно этой крошке, а сейчас я уже одна.
Мама, когда узнала, сказала:
– Плачь! Это то, что тебе сейчас нужно, – хорошо поплакать.
А Янка:
– Лучше бы ты аборт сразу сделала и не мучилась.
Сняли квартиру с детской для будущего ребенка – а теперь в ней остается ночевать Сонечка.
Я отлеживалась после больницы, а Соня, как обычно, спросила:
– у, как там мой братик?
Улыбнулась ей в ответ:
– Хорошо.
– А чего в постели валяешься?
– Простыла немножко.
И отвернулась, сделала вид, что закашлялась в подушку, чтобы незаметно было, что опять реву.
А вчера привела ее в ванную, стала раздевать, она не дается, дуется, царевна-несмеяна. Чтобы как-то ее раскачать, стала играть с ней бельевыми прищепками, кусаться. Не рассчитала и чуть прищемила ей кожу. Протянула ей прищепку:
– На, ущипни меня тоже!
Она взяла и ущипнула по-настоящему, до боли.
Мою ее, а она ревет, что мыло в глаза и что мама все делает не так.
Потом растираю полотенцем, и чисто промытые волосы звонко скрипят. Моя мама мне так всегда говорила в детстве, что волосы нужно мыть до скрипа.
У меня будет когда-нибудь ребенок, обязательно будет, и вот буду ему так мыть волосы – до скрипа.
Потом только поняла, почему Соня так не хотела у нас оставаться на ночь. Она все еще писается. Приходится вставать ночью, проверять, сухо ли – и менять простыню, если мокро. Она все это про себя знает и ужасно стыдится.
Сегодня вместо него повела ее в танцкласс.
Она переобувалась и вдруг ткнула мне своим балетным тапком под нос:
– Дыши!
Я взяла тапок и сунула ей под нос:
– Сама дыши!
Она бросила в меня злые глаза.
Пока тянулось занятие, вышла пройтись. Смотрю, трамвайные рельсы идут к невидимому гвоздику, на котором держится мир. И вдруг так отчетливо увидела: от всех предметов тянутся к той точке схода линии, будто нити. Вернее, будто туго натянутые резиночки. Вот всех когда-то разнесло – и столбы, и сугробы, и кусты, и трамвай, и меня, но не отпустило, удержало и теперь тянет обратно.
Саша! Сашенька!
Чудо мое! Славная моя!
Знаю, меня нет рядом, и тебе трудно. Все время думаю, как ты там? Что с тобой? Что ты сейчас делаешь? О чем думаешь? Что тебя тревожит? Как хочется подойти в этот миг к тебе, приласкать, обнять, прижать твою голову к груди. Пожалуйста, держись! Тебе нужно держаться!
Я вернусь, вот увидишь, и все будет хорошо!
Мы расстались ведь совсем недавно, а это время протянулось годами.
Особенно после того, как я попал сюда, время летит быстро и незаметно, то, наоборот, останавливается и ни с места, и даже не очень понимаешь – существует ли оно вообще? Скорее так – за всеми событиями кажется, что время становится невидимым, а вспомнишь день, когда я оторвался от тебя, – получается, что прошло его много, очень много.
Ты даже не можешь себе представить, как помогаешь уже только тем, что могу писать тебе! Это спасает. Не улыбайся – действительно спасает!
Что я написал! Улыбайся, Сашенька, чудо мое, улыбайся!
Проснулся рано – и это лучшее время здесь. Только рассвело, еще свежо, утренний ветерок. Здесь можно жить только в такие часы. Наслаждаюсь прохладой и уже заранее испытываю ужас перед жарой, которую предвещает вот это огромное красное солнце, вылезающее из дымки над полями гаоляна. Скоро солнце сделается золотым, потом белым. Дымка над полями испарится, утренний ветерок стихнет, и начнется опять ад. Жара здесь может испечь мозг в самом прямом смысле – многие падают от солнечного удара.
Сейчас хочется записать впечатления, накопившиеся за эти дни. Извини, хорошая моя, если придется писать о неприятных вещах.
Буду писать не по важности происшедшего, а просто по тому, что первым в голову приходит.
Вчера один офицер, Всеславинский, напился ханьшина и ко всем приставал со своим исковерканным биноклем. Собственно, поэтому он и напился – пуля попала ему в бинокль на груди, а он отделался синяком. Всем показывал и разбитый бинокль, и синяк. Мне раньше казалось, что такие счастливые случайности бывают только в книжках. Его совершенно развезло, он расплакался, как мальчишка, и все пил и пил. Странно, потому что до этого он производил впечатление очень хладнокровного и мужественного человека. А наутро его нашли утонувшим в пруду. Здесь у разрушенной фанзы есть маленький прудик, в котором и ребенку утонуть невозможно. Наверно, он поскользнулся. Совсем ведь был в беспамятстве. Когда мы его достали, у него изо рта и из носа вытекали струйки грязной жидкости. Попытались делать искусственное дыхание – бесполезно. Фельдшер засунул ему пальцы глубоко в рот и вынул их в чем-то вязком.
Как глупо все!
А родные получат извещение о геройской смерти.
С другой стороны, что еще им написать? Правду?
Правда в том, что мы несем потери каждый день, но, как видишь, далеко не все они боевые. Чаще – несчастные случаи и солнечные удары. Жара стоит по-прежнему невыносимая.
Достается не только людям. Позавчера у меня на глазах произошло вот что. Вторая батарея выдвигалась на позицию. Дорога спускалась с пригорка, лошади побежали рысью. Вдруг одна лошадь, на которой сидел ездовой солдат, упала. К счастью, солдат успел спрыгнуть в сторону, но на лошадь наскочило орудие и переломило ей обе задние ноги. Она жалобно ржала. Ее пристрелили.
А вот хорошие известия – возвратились остатки экспедиции адмирала Сеймура. Их уже считали погибшими. Пробиться к Пекину они не смогли, перед ними разобрали пути. Оставлять везде достаточное количество солдат для охраны они тоже не могли, и железнодорожные станции за ними заняла китайская армия, и им ничего не оставалось, как пробираться обратно с боями. Вернулись ни с чем. Вернее, с двумястами раненых. Погибших они хоронили, если получалось, прямо на месте.
С этим отрядом ушли две роты русских матросов под командованием капитана Чагина. Вернулась только половина. Нашим морякам пришлось две недели провести в самых тяжелых условиях в постоянном бою. Я слышал, Чагин рассказывал офицерам, как один раз им пришлось отступить на короткое время и оставить часть раненых в здании разрушенной станции, а когда станцию снова отбили, раненые все были разрублены на куски. Жестокость здесь невозможная. И наши тоже пленных не брали. Чагин пытался хотя бы не давать своим подчиненным мучить попавших в плен, но это не всегда удавалось. А в плен попадают именно раненые, беспомощные. Люди звереют, когда видят, что делают с их товарищами.
Наше положение тут пока мало изменилось. То и дело вспыхивают бои у вокзала, у городского вала и дальше, у Лутайского канала, но небольшие. Я писал тебе, что через Тяньцзинь проходит канал, который проложен уже тысячу лет назад и тянется через весь Китай?
Пока обе стороны выжидают, но бомбардировка города продолжается постоянно. Оказывается, китайцы невероятно пунктуальны. Обстрел концессий начинается обыкновенно с трех часов дня до восьми вечера, а затем в два ночи и длится до десяти утра.
Сашенька, я уже настолько прислушался к этому непрерывному грохоту, что стал отличать выстрелы наших и китайских орудий и даже их калибры. Китайцы стреляют из фортов шестидюймовыми крупповскими пушками и из скорострелок Гочкиса. Ты, конечно, скажешь, ну какой из тебя знаток калибров! Да никакой, разумеется! Но просто уши привыкают. Да и сам я тут меняюсь. Становлюсь кем-то другим. Здесь нельзя не меняться. Но ведь это именно то, чего я хотел.
Пришлось прерваться. Пишу тебе на следующий день.
Вчера, выполняя задание, поехал в город. Я и рад был, а то сидишь все время в лагере. Хоть какая-то перемена, хотя и был риск попасть под обстрел, но сразу скажу, Сашенька, пока я там был, ни один снаряд в те кварталы не упал. Не переживай!
Ты знаешь, по дороге к городу есть небольшое болотце. Вообще здесь много водоемов, но они будто умерли от засухи и теперь разлагаются на жаре. Так вот, я видел, как змеи несколько раз прочертили букву S. В первый раз мне попались на глаза эти гады, о которых тут все говорят.
Сам Тяньцзинь и вся долина, разрезанная полосой горчичного цвета – Пейхо, издалека смотрится довольно живописно, пока не видишь всех следов разрушения.
Вокзал и пристанционные постройки в ужасном состоянии – изрытая снарядами платформа, груды мусора, разбитого кирпича. Железные крыши пакгауза будто сделаны из металлического кружева – так их изрешетили пули и осколки. Еще не убрали сгоревшие вагоны.
Мост наши саперы укрепили новым настилом.Такого количества трупов, которые тут скапливались пару дней назад, уже нет, но все равно приплывают. При мне солдаты длинными бамбуковыми палками пытались пропихнуть что-то посиневшее и раздутое между барками.
Я был там с офицером из Анисимовского отряда, у него странная фамилия Убри, он застал город еще не разрушенным и теперь все сокрушался, глядя на то, во что превратился Тяньцзинь во время осады. Убри контужен и плохо слышит, когда говоришь с ним, нужно кричать.
Он показывал мне сеттльменты. После моста сразу попадаешь в английскую концессию. Главная улица называется Виктория-роуд. Она тянется вдоль реки и идет прямиком на китайские форты, поэтому гранаты свободно носятся вдоль улицы, теперь изрытой воронками.
Все стены исцарапаны осколками, много домов разрушено – обгоревшие руины, разбитые окна. На перекрестках улиц везде баррикады из тюков шерсти, фонарных столбов, кирпичей. Всюду валяется мебель, мусор, черепица. На улицах тишина, прохожих не видно, только патрули разных национальностей перед домами, обращенными в штабы, лазареты, склады.Представляешь, на тумбах еще висят афиши – зазывают на цирковое представление! Международная труппа обклеила перед осадой весь город афишами, но вместо ожидаемых сборов с публики артисты вынуждены были довольствоваться тем, что им хотя бы удалось бежать на последнем прорвавшемся в Таку поезде.
Мы зашли с Убри в Гордон-Холл, муниципалитет английской концессии. Он рассказал, что здесь, в подвалах, во время осады укрывались женщины с детьми, а еду им готовили в соседней гостинице «Астор-Хаус». Там же, в подвалах Гордон-Холла, провел осаду и русский консул Шуйский с семьей. У него во время обстрела погиб семилетний сын.
Гостиница тоже пострадала, хотя и сейчас видно, какое это великолепное здание с балконами, верандами, башней. Красивые большие окна с маркизами теперь заложены мешками. Убри сказал, что там внутри мраморные ванны, электрические звонки, роскошь и все удобства. Но все это в прошлом – с самого начала осады в концессиях не работает ни электричество, ни водопровод.
Вообще, даже сейчас видно, какой это был красивый и даже щегольской город! Каким комфортом европейцы обставили свою жизнь! Красивая набережная, безукоризненные широкие улицы, обсаженные тополями и акациями, сады, живописный парк Виктории, нарядные дома английского типа, клубы, почта, телеграф, телефон, канализация, освещение. Несколько больших блестящих магазинов, правда разгромленных и выгоревших.
Теперь на этот европейский город в центре Азии страшно смотреть. Ни одно здание, ни одну виллу не пощадил огонь или снаряд. Причем разрушали не только китайцы. Убри показал мне в крайней, французской концессии полностью уничтоженный огромный квартал, непосредственно примыкавший к госпиталю и заселенный китайцами-христианами, – французский консул приказал сжечь его дотла, потому что боялся поджога и нападения со стороны китайского города.
Там на протяжении двух верст видны одни обгоревшие стены, одинокие трубы, груды камней, обломков и угля. Дома китайцев, уцелевшие от огня, разграблены. Во дворах разбросаны кучи простого и дорогого шелкового платья, всякая мебель, посуда, рухлядь, богатые китайские вышивки, фарфоровые вазы, картины с великолепной инкрустацией, часы – все разбито, затоптано.
Во всех брошенных домах уже похозяйничали солдаты союзных наций. К сожалению, не было ни одного отряда, солдаты которого не рылись бы в этих кучах всякого добра и сора. Никакого надзора в китайском квартале не было, да и не было никакой возможности или надобности в охране китайского добра, которое валялось по дворам и улицам.
Убри показал мне место, где разорвался снаряд, когда он получил контузию. А товарищу его, стоявшему рядом и принявшему ударную волну на себя, тогда оторвало обе ноги, и он умер через несколько часов в страшных мучениях.
Полк индийских сипаев остановился биваком в саду Международного клуба – когда мы проходили мимо, там горели костры, они готовили пищу, играли на своих дудках и пузырях. При этом на улицы текли ручьи зловонного человеческого содержимого, но солдат в тюрбанах это не смущало, хотя мы с Убри должны были зажать носы, чтобы проскочить поскорее мимо.
При нас англичане поймали китайского лазутчика. Это был совсем мальчишка. Сипаи вели его от своего штаба на площадь перед «Астор-Хаус», чтобы казнить. Мы поговорили с английским офицером, он сказал, что видели, как этот парень махал кому-то платком, забравшись на крышу. Китайцы, конечно, прекрасно знают обо всем, что делается в концессиях.
Парень был очень худой – кожа да кости. И еще стрижен наголо. Когда он проходил мимо меня, мы встретились взглядами. В его глазах были ужас и отчаяние. Он все время икал, наверно, от страха. Я быстро отвернулся, не выдержал. И сейчас чувствую на себе тот взгляд.
Сашенька, я думал, его расстреляют, но сипаи отрубили ему голову. И там был еще фотограф со своим аппаратом, какой-то американец. Кто-то будет смотреть на эти фотографии, разглядывать. Сипаи позировали с гордостью, улыбались.
Я хотел заставить себя смотреть на это, но не смог, в тот самый момент закрыл глаза. Только слышал звук. Ты знаешь, это похоже на звук садовых ножниц. Потом открыл глаза и увидел его голову на земле. Сколько раз видел на разных картинах отрезанные головы, например, на блюде, излюбленный художниками сюжет – в этом было ужасное, но и возвышенное, красивое. А тут передо мной валялось что-то маленькое, измазанное черной кровью, облепленное песком. Исковерканный рот с прикушенным языком, закатившийся глаз. Тело без головы какое-то невозможное, куцее. Из шеи этого тела лилась темная струйка.
Так странно. Оказывается, можно все это увидеть и не сойти с ума.
И даже можно в тот же день есть. И говорить о чем-то другом, нездешнем, далеком, человеческом. Вот сегодня я рассказал Глазенапу о том, как был на казни, и это лишь послужило поводом для разговора о переселении душ.
Как можно кого-то здесь удивить чьей-то казнью, если каждый понимает, почему и зачем это происходит! Убивая их, мы спасаем наши жизни. Все так просто.
Кирилл верит в переселение души после смерти. По крайней мере, говорит, что верит.
Я спросил, почему же нас в таком случае не удивляет, что мы больше не Наполеон, не Марк Аврелий, не казненный китаец на худой конец, а какие-то Добчинские-Бобчинские, больше всего на свете боящиеся умереть? А он ответил, что мы ведь не удивляемся ничему, оказавшись во сне в какой-то совершенно невозможной ситуации да еще среди давно умерших людей.
– Вот мы жили раньше, – заявил Кирилл, – в другом мире и в другое время, а проснулись тут и продолжаем жить, ничему не удивляясь, все принимая как данность. А потом еще где-нибудь проснемся.
Он все-таки невозможный, этот Глазенап.
Но вот смеюсь над ним, а тот китайский мальчишка – и если не душа его, то, по крайней мере, голова нашла пока свое временное пристанище во мне. Даже глаза не нужно закрывать, чтобы ее увидеть там, на земле, среди затоптанной грязи, – перемазанную кровью и песком, белок без зрачка, черный язык, прикушенный коричневыми зубами.
Прости, родная моя, прости!
Но зачеркивать ничего не буду.
Ты же можешь просто пропустить эти строчки, не читать.
И так хочется писать тебе только о хорошем!
Сашенька моя, я снова прервался ненадолго, а теперь опять продолжаю. И знаешь, почему прервался? Так глупо, но все равно объясню, ведь хочется говорить с тобой обо всем! На коновязи казаки и артиллеристы чистили лошадей. И переругивались. Тихо сейчас, ветерок с той стороны, пахнет лошадьми, их потом, мочой, но все это на самом деле такие человеческие приятные запахи! Это от людей здесь исходят отвратительные животные запахи, а от животных – наоборот. Так вот, они рассказывали друг другу разные грязные истории и громко грубо ржали. Я попытался писать под этот разговор письмо тебе – и бросил. Было ощущение, что их слова могут это письмо замарать уже тем, что они произносились над этим листком.
Прошелся немного. Посмотрел на лошадей: стоят в своих денниках такие милые, чистые. Дышат на меня своим вкусным животным духом. Подергивают мышцами, пытаясь согнать с себя мух, всхрапывают, мотают мордами. Косятся своими грустными, покорными глазами. Какие-то они целомудренные. Как с ними хорошо!
Продолжаю, когда солдаты уже разошлись. О чем тебе еще написать?
Сегодня Люси рассказала, как ей чудом удалось спастись, когда весной громили католическую миссию где-то на севере от Тяньцзиня, в которую она попала еще год назад. Вообще же история, как она оказалась в Китае, остается для всех загадкой, но мне Кирилл под большим секретом рассказал с ее слов, что она приехала в Китай по любви – бросила у себя дома все и отправилась на край света за любимым человеком. А он оказался мерзавцем – обычная история. Вернуться домой она не могла и устроилась в католической миссии. Так вот, возвращаюсь к ее рассказу.
Что этой маленькой женщине пришлось пережить!
Толпа ворвалась на территорию миссии, и никто не успел убежать. Восставшие крестьяне нашли на кухне в буфете стеклянные банки с мариноваными луковками. Они стали показывать это всей деревне как доказательство злобы и вероломства европейцев – они приняли луковки за китайские глаза. Остановить их было уже невозможно – началась резня.
Католическому священнику они вырвали вилкой глаза. Его экономке отрубили голову – она еще держала за руку сына, его убили тотчас вслед за ней. Люси рассказывала все это без волнения в голосе, каким-то сухим тоном, будто все это происходило не с ней, будто сама она умерла, а речь шла о переживаниях какой-то другой женщины.
У Люси был маленький револьвер, но она все никак не решалась им воспользоваться. Говорит, что сперва хотела стрелять в нападавших, но не смогла целиться в человека. Потом решила застрелиться, чтобы не даться им в руки, но когда увидела, что эти люди делали с ее близкими, она начала стрелять в них. И говорит, что у нее было только одно желание – убить их как можно больше.
Она чудом выжила – заперлась в чулане и отстреливалась, убила нескольких человек. А спас ее небольшой отряд китайской регулярной армии – тогда еще они преследовали бесчинства ихэтуаней, и наместник провинции Чжили даже ввел денежные награды за поимку бунтовщиков.
После ее рассказа все сидели какое-то время молча. И я не мог поднять на нее глаза – смотрел на ее руки. Было удивительно, что те же руки, которые жалеют, ласкают, лечат, – убивали.