Мальчик, дяденька и я Драгунский Денис

Хотя, может быть, дело не только в этом кошмарно суровом воспитании, которое опрокинулось на голову бедного Саши. Дело, может быть, еще и в другом. Дарья Михайловна была верующей, как я уже сказал. Причем католичкой. При рождении она была крещена по римскому обряду – ее мать была полькой. Да, она была католичкой истовой, яростной и, что самое главное, скрытой. Об этом рассказано в ее тайком написанной и посмертно напечатанной книге, которая называется «Roma secreta» («Тайный Рим»). Дарья Михайловна была смертельно напугана советской властью – тем более что в своей чекистской юности сама могла насмерть испугать кого угодно, да не просто испугать, а насмерть убить, как говорят в народе – потому и понимала, что в открытую ходить в церковь и выполнять обряды в нашей стране разрешается только темным бабкам…

…Я прекрасно помню случай, как меня не пустили в церковь в 1972 году, потому что я был молод и прилично одет. Была пасхальная ночь. Вокруг церкви – это была церковь Ивана Воина на Якиманке – цепью стояли молодые люди комсомольского возраста с очень комсомольскими лицами – веселыми, открытыми, ясноглазыми. Проходили согбенные бабки, проходили тощие старики, прошел юродивого вида юноша с редкой клочковатой бородой, в огромной кепке и старых калошах, – цепь расступалась, их пропускали к воротам церковной ограды. Но как только подходил я, цепь тут же смыкалась и молодые люди меня отпихивали – не больно, но беспрекословно, круглыми налитыми плечами, и тихонько бормотали-напевали при этом: «Домой, домой, домой!»…

Да, так вот: в нашей стране тогда разрешалось верить в Бога и ходить в церковь только темным бабкам. Ну или если ты какой-нибудь совсем уже академик Павлов. Дарья Михайловна не была темной бабкой, но и совсем уже академиком Павловым не была тоже. Она была уважаемой, но все-таки рядовой советской писательницей, членом партии и даже заместителем председателя бюро секции детской литературы городской организации Союза писателей, и поэтому открыто ходить в костел не могла, а посещала какого-то тайного ксендза, но и ему не могла сказать правду, потому что он был из интеллигентного круга и была опасность, что он проговорится. Поэтому она переодевалась в обноски и притворялась нищей старухой из Белоруссии. То есть ксендзу она врала тоже.

И, наверно, бедный Саша, если и не знал всё это вот так напрямую, то всей своей душой, всей своей жизнью ощущал эту лживую двойственность, в которой живет его мама. Не говоря уже о том, что мама курила, а ему было нельзя. Представляю себе, как она ему говорила: «При чем тут я? Я закурила в войну! В Гражданскую!» Хотя, скорее всего, закурила она в беспризорной компании. А может, еще и в гимназии.

И, возможно, именно это большое и маленькое вранье, в сочетании с воспитанием-дрессировкой, окончательно искалечило Сашину душу. Смешной и очевидный вывод: будь честен, будь искренен и при этом будь терпим даже к капризам ближнего своего. Тогда у твоих детей есть шансы. Только шансы, повторяю. Никаких гарантий. Но если ты будешь жить двойной, лицемерной жизнью и при этом отказывать ребенку в конфетке из высоких воспитательных принципов – шансов не будет никаких.

Звучит, конечно, плоско и банально. Но никуда не денешься.

Мальчик и дяденька

В Риге была одна девочка – ее звали Ася Черновицкая, латышка наполовину. Мы с ней встречались и разговаривали два или три раза – да, третий раз в Москве, она приехала к своим родственникам, она позвонила, мы погуляли по улицам. Была зима, был вечер, она была в черной шубке – она захотела зайти ко мне домой, а я сказал что-то вроде «нет, сегодня неудобно, в другой раз, завтра». Сказал странными, бумажными словами: «Прости, сегодня я не смогу тебя принять». Но другого раза не было, потому что назавтра она уезжала, вот и всё. Мы были еще школьники. Вот и вся история. Но мне хотелось с ней поговорить ещё раз. Просто так. Спросить, как дела, как жизнь.

Как найти человека в большом городе?

Миллион способов, особенно сейчас, когда есть интернет, а в интернете – «Гугл», «Фейсбук» и прочие штучки. Но и раньше, и сейчас самый надежный способ – сесть на скамейку, причем не обязательно в очень людном месте. В слишком людном месте, в густой толпе можно и не заметить, кого ты ищешь. Но уж конечно, не надо нарочно выбирать какую-нибудь пустую окраину, задворки брошенной фабрики. Нужно выбрать место средней людности. Городской сквер, например. Станция электрички в курортном городке тоже годится.

Надо сесть на скамейку и смотреть на проходящих мимо. Рано или поздно тот, кого ты разыскиваешь, пройдет мимо. Возможно, он узнает тебя и сам присядет рядом. А если нет, ты его окликнешь.

Я хотел ее встретить – вот так. Поэтому иногда пропускал поезд или даже два, сидя на перроне или в станционном буфете.

Один раз я сидел в буфете на станции Дубулты – совершенно один в пустом зальчике. Нет, конечно, не совершенно один. Рядом, за близкими столиками, сидели еще два человека: слева от меня в углу – какой-то дяденька, а справа, ближе к окну, на фоне освещенных солнцем деревьев, отчего его было трудно рассмотреть, особенно лицо (он сидел ко мне боком, то есть в профиль, но всё время глядел в окно, как будто от меня отворачивался), – какой-то мальчик.

А может быть, мне показалось, что он отворачивается.

Конечно, ни от кого он не отворачивался.

У него были свои дела. Он водил пальцем по айфону, пил пиво из большого, то есть полулитрового пластмассового стакана, пошевеливал ногой рюкзак и вообще занимался сам собой.

Дяденька же, наоборот, словно нарочно сидел так, чтобы я мог рассмотреть его во всех подробностях: его не старое, но и не молодое лицо с толстым угреватым носом, на котором сидели тоненькие железные очки; с начинающими седеть бровями; с залысинами и редеющими волосами, хотя по виду ему было самое большее сорок пять лет; с тонкими, не привыкшими к ручному труду пальцами. Это было сразу видно, потому что у него были чуть длинноватые, но аккуратно подпиленные и совершенно, можно даже сказать, идеально чистые ногти, а еще, кроме обручального кольца на той же правой руке, на мизинце у него сидел довольно большой – издалека видно, я в этом чуточку разбираюсь – перстень с классической камеей. Белый профиль на темно-коричневом фоне.

Когда-то давно у меня был старший друг, Юрий Александрович Слувис, скульптор малых форм, ювелир, резчик великолепных камей и инталий. Я познакомился с ним, когда мне было двадцать шесть, а ему – около пятидесяти. Когда он умер, ему было семьдесят шесть, кажется, а мне – без пары недель пятьдесят три. Незадолго до его смерти я сказал ему: «Теперь мне больше лет, чем было вам, когда мы встретились». Почему-то меня это удивляло и озадачивало.

Судьба у него была удивительная – пять классов, завод, армия, потом косторезом на мясокомбинате, потом сразу приняли в Союз художников; заказы были из комбината декоративно-оформительского искусства, но и частные тоже в немалом количестве.

Камеи хорошо продавались. Деньги водились. Он держал редких рыб и черепах. Собирал раковины. Раковины – это целый мир и целая отрасль коллекционирования. В его мастерской на столах и скамейках стопками лежали толстые цветные каталоги. С потолка свешивались кованые фонари с цветными стеклами. На полках стояли коробки с раковинами.

Он сидел на вертящемся стульчике, в защитных очках, и бормашиной вытачивал античные головки из кусков многослойно-многоцветных раковин. Кашлял – страдал силикозом из-за тончайшей каменной пыли, которой дышал годами.

Потом камеи вышли из моды. Потом снова потихоньку вошли. Под старость он работал еще больше. Просто без продыха. Жена отвозила его на такси в мастерскую, и он жил там с понедельника до пятницы.

Он очень широко общался. У него за столом собирались актеры, ученые, родственники, друзья детства, океанологи, которые привозили ему раковины со всех концов света. Художников, правда, не было. Потому что они считали Слувиса… ну, как бы это сказать… как бы средневековым мастером, который работает в строгих рамках канона. Его поразительные камеи и декоративные кубки не претендовали ни на какую новизну. Это были греко-римские профили богов и императоров, изображения мифологических персонажей, повторение вечных высоких образцов. Пространства для своей игры почти не было.

Он делал вид, что ни капли не страдает из-за этого.

Жалко, что в последние его годы я бывал у него совсем редко.

Но я что-то отвлекся.

Перстень был очевидно дамский. И по фасону судя – это была античная женская головка, и по размеру – если налез ему только на мизинец. Непонятно – да и как я мог это понять? – то ли дяденька носил его в память о какой-то женщине, то ли он просто был выпендрежник. А поскольку денег, чтоб повыпендриваться по-настоящему у него не было, он и выпендривался маминым или бабушкиным перстеньком, придавая себе эстетский и, наверно, как ему самому казалось, загадочный вид. В мое время нарочито женские перстеньки носили сами знаете кто. Но при этом на гомосексуала этот дядя не был похож ни капельки. Он не был похож ни на расслабленного, утонченного, ломучего педераста-декадента в европейском стиле, этакого Оскара Уайльда, ни тем более на бодрого и атлетичного американского гея. Американцы мне говорили: если увидишь мужика со спортивной выправкой, с широким разворотом плеч, аккуратно подбритым затылком, короткими усиками, стрижкой ежиком и ходит, как офицер на параде, то есть по-вашему по-европейски – мужик на двести процентов, то у нас это – точно гей.

Но дяденька было совершенно обыкновенный мужичок, просто склонный к некоторому выпендрежу. Еще на нем были потертые, но вполне приличные американские джинсы, ковбойка, заправленная под ремень, и кожаный короткий пиджачок, который не носят уже лет тридцать. А может, даже тридцать пять. В те времена, в начале восьмидесятых, была повальная мода на кожаные пиджаки, кожаные куртки, кожаные пальто. Дамы, мужчины и молодые люди просто в лепешку расшибались, чтобы достать себе что-то эдакое. Наверное, дело не просто в моде. Наверное, здесь есть какое-то глубокое психологическое основание. Что такое кожа? Наша, обыкновенная, так сказать, шкура? Это, помимо всего прочего, еще и граница, граница между мной и окружающим миром, куда более безусловная и отчетливая, чем, скажем, стены дома или дачный забор. Всё, что внутри кожи, – это я, всё что снаружи, – уж извините. Хотя лучше, наверно, сказать наоборот. Всё, что снаружи моего кожного покрова, – внешний мир: другие люди, улицы, дома, машины, общество, партия и правительство и всё прогрессивное человечество, пошло оно к черту. А вот то, что внутри, – уж извините! Это уже я, в своей несомненной физической реальности, без всяких фокусов типа души, которая в заветной лире, и так далее. Не переживет, и не убежит, и не надо! Вот мое бренное тело, здесь и сейчас, и я его никому не отдам. Так что, наверное, в восьмидесятые годы, те самые тридцать пять лет назад, о которых я говорю, люди наконец массово поняли, точнее, почувствовали, что они не только часть великого целого, но еще и сами по себе, что между ними и великим целым должна быть какая-то четкая граница, прочная граница, потому что десятилетия растворения в великом целом ни к чему хорошему не привели. А поскольку никаких законов о частной жизни, ни писаных, ни неписаных, в те годы еще придумано не было и придумано быть не могло – поэтому эта граница между собой и внешним миром стала обозначаться вот так. С помощью дополнительной кожи. В виде кожаного пиджака, кожаной куртки или кожаного пальто.

– Да, да, да! – вдруг сказал дяденька, то есть не сказал, а вспомнил, но вспомнил с такой силой, что вся история отразилась на его лице. – Однажды жена примчалась с работы с огромным тюком в руках и сказала, что в комиссионном магазине она за какую-то смешную сумму, всего за, ах, простите, не помню, за сколько, всего за сколько-то рублей она купила для меня вот какое чудо! Разорвала бумажную веревочку, разодрала серую с прожилками упаковочную бумагу и кинула на диван огромное летчицкое пальто болгарского производства. О, это было не пальто, а целый дом, блиндаж, долговременная укрепленная огневая точка, скроенное регланом, длиною до полу, с цигейковой подстежкой и пристежным цигейковым же воротником. Без единой молнии, но всё в каких-то непонятных лямочках, кнопках, добавочных ремешках с гремящими пряжками, с загадочными прорезями, клапанами и люверсами. Наверное, для полевой сумки, для бинокля, для кобуры с пистолетом, для пакета с шоколадом, для аптечки, черт знает… Это было не пальто. Это было произведение инженерной мысли. Это было просто орудие какое-то. По всем правилам, такое пальто когда-то в поздние тридцатые годы должно было входить обязательной частью в боекомплект какого-нибудь бомбардировщика дальнего действия или десантно-транспортного самолета. Именно так, потому что для истребителя или штурмовика оно было бы тяжеловато. Знакомый скорняк чуть-чуть ушил мне его и по моей просьбе сделал с этим пальто нечто ужасное, преступное – переделал реглан на нормальный рукав. Он был хорошим мастером, и плечи у него получились вполне, с нормальным окатом рукава. Так что, ежели кто не знал о том, как это пальто выглядело раньше, он мог вообще ни о чем ни догадаться. Но я горько ощущал, что совершил преступление. Какое-то архитектурное преступление, казалось мне. Как если бы я велел заменить башни Нотр-Дама на нечто более современное. Например, надеть на них единую стеклянную коробку. Или велел бы приделать руки Венере Милосской.

Это пальто я носил довольно долго. В нем было очень тепло, но сдается мне, не потому, что цигейковая подстежка была теплая, а потому что оно было страшно тяжелое, и всякое передвижение в нем было как физическое упражнение, как пробежка с гантелями в руках. Тут в любой мороз вспотеешь.

Но чего удивляться? Построить границу между своим «я» и окружающим миром – это всегда довольно трудная задача. Особенно когда приходится обзаводиться второй кожей.

Но, возможно, это всё дикий психоанализ, то есть мои домыслы и фантазии.

Не в том дело.

А дело в том, что на дяденьке был сильно поношенный кожаный пиджачок из восьмидесятых. Я подумал: вот интересно, где он его тогда взял? В комиссионке или у фарцовщиков? Или какой-нибудь выездной родственник привез из-за границы в подарок, или свой старый отдал, поскольку себе новый купил? То есть достался он ему новеньким, с этикеткой на суровой нитке, или уже ношеным, с какой-нибудь некрасивой царапиной в районе левой манжеты и с обидным запахом чужих подмышек, который приходилось выводить целую неделю, вывешивая этот пиджак в вывернутом виде на балкон и пшикая на подкладку одеколоном?

Дяденька сидел настолько напоказ, настолько широко и даже демонстративно раскинувшись на стуле, глядя поверх меня на табло расписания, но при этом явно замечая, что я его рассматриваю, и всем своим видом давая понять, что ему абсолютно наплевать на это и, что если я хоть взглядом намекну – он готов показаться мне хоть в левый профиль, хоть в правый, – что мне показалось: он нарочно так сидит. Специально для меня. Он тоже пил пиво из большого пластикового стакана и жевал какую-то тестяную завертку с зеленью, то ли с сыром, то ли с курицей, которую сейчас называют то итальянском словом «панини», то американским словом «ролл». Он ничего не читал, не ковырялся в мобильнике в отличие от мальчика у окна. Он о чем-то думал, но не напряженно думал, не решал какие-то свои задачи в уме, не рассуждал, как быть и что делать. И уж, конечно, не тосковал. Никакой печали не было на его довольно-таки веселом, легкомысленном круглом лице. Но при этом он думал, и мне показалось, что он думает примерно так же, как другие читают, то есть вспоминает что-то приятное и забавное. А если неприятное или грустное, то всё равно это для него как книга – что-то давно прошедшее, сегодня уже совсем чужое. И вот он листает эту книгу в уме, с пристальным, но не очень-то заинтересованным вниманием. Читает, так сказать, собственные мысли. Жизнь свою, как сказал по сходному поводу Пушкин, но не с отвращением, а так. Просто.

У его ног стоял портфель. Вернее сказать, не портфель, а атташе-кейс, как раз такой, какой все носили в восьмидесятые, а чуточку раньше ужасно гонялись за этими кейсами, доставали их по знакомству или привозили из-за границы. Да, рядом с ним стоял кейс. Давайте скажем просто – чемоданчик. И он время от времени трогал его ногой, как бы убеждаясь, что он на месте, что его, не дай бог, не сперли. Мальчик, который сидел у окна, тоже трогал ногой свой рюкзак, и тоже, наверно, с этой же целью, хотя мне показалось, что он ногой пытается нащупать там что-то. А может быть, вообще понять, что там внутри. А может быть, вообще этот рюкзак ворованный. Но нет, у мальчика был вполне приличный вид. Мальчиком я его называю, конечно, условно, поскольку, хи-хи, не девочка. А лет ему было примерно двадцать или, самое большее, двадцать два. То есть он вполне годился дяденьке в сыновья.

Но если дяденька, несмотря на свою задрипанную и старомодную внешность, сидел на жестком стуле буфета совершенно свободно, просто по-королевски вольно, ничуть не заботясь, смотрят на него или нет, – то мальчик, наоборот, ерзал на стуле, отворачивался к окну. А когда мимо окна кто-то проходил – поворачивался в зал, но, видя меня и дяденьку, опускал глаза. Конечно, всё это происходило не так быстро и дергано, как я описываю, а гораздо плавнее и незаметнее. Маленькие, едва уловимые повороты шеи, но тем не менее это было видно. Было видно, что мальчик ни с кем не хочет встречаться глазами и, упаси господь, ни с кем разговаривать. Как будто бы он опасался, что кто-то из нас – то ли я, то ли дяденька, то ли буфетчица, которая что-то считала на калькуляторе, – что кто-то из нас воскликнет: «О, привет, дорогой! А я тебя не сразу узнал, богатый будешь!» И вот этого, казалось мне, он боялся больше всего. И поэтому сидел, уткнувшись в свой айфон, но время от времени поглядывал то в окно, то на нас. Присмотревшись, я увидел, что все эти вполне современные милые модные шмоточки, как-то: темно-бежевые брюки и кеды, куртка, под курткой – футболка с картинкой, бейсболка на голове козырьком назад, огромные пластмассовые часы с тремя циферблатами – в общем, весь набор усредненного «нашего юного современника», включая сюда рюкзак, айфон и наушники от плеера, воткнутые в его маленькие красные уши, – что всё это сидит на нем, извините, как на корове седло. Что он какой-то ряженый, а может, вообще замаскированный, загримированный. Насколько естественным был дяденька в своей на тридцать пять лет запоздалой одежде и со всем своим на столько же лет запоздалым лицом – настолько же тревожно-ненатуральным был этот мальчик в своих несомненно теперешних одежках и со своей вроде бы современной рожицей.

Мне от этого тоже стало тревожно. Я допил – нет, не пиво, любезный читатель, потому что пиво я по печальным медицинским причинам вот уже несколько лет как не пью, – допил свой слабенький зеленый чай, доел вкуснейшую плюшку местной выпечки и вышел, обошел здание станции по часовой стрелке, полюбовался этой прелестной архитектурой семидесятых с изогнутой, как шляпка курортницы, бетонной крышей (почти услышал, как тогдашние приезжие москвичи восторженно шептали: «Всё такое современное, всё такое левое!»), снова подошел к окну буфета и увидел сквозь бликующее стекло, что мальчик и дяденька теперь сидят за одним столом. Мне это показалось странным, а они, увидев, что я на них смотрю, замахали руками и жестами позвали меня зайти вовнутрь, вернуться. Я пожал плечами и сел на скамейку спиной к ним. На скамейку, стоявшую на платформе, разумеется. Сел, положил ногу на ногу и подумал, что зря я пожал плечами, зря показал, что заметил, что они меня зовут. Потому что надо было вовсе не реагировать.

А с другой стороны, почему не реагировать? Что за страхи?

Другим летом – тем летом, когда я был в Дубултах одновременно с Машей и Леной, а также с моим факультетским другом Лешей Мельниковым, – мы зашли в какое-то кафе недалеко от церкви, от протестанской кирхи, точнее говоря. Потому что там буквально в трех кварталах есть еще она церковь – православная, «parezticga» (что в дословном переводе значит «правильно верующая»). Но мы, повторяю, зашли в кафешку рядом с лютеранской кирхой. Кажется, эта кафешка была там, где сейчас замечательное дубултское бистро – большое, недорогое, но с огромным оборотом и поэтому, наверное, очень выгодное хозяевам.

Тогда там было теснее, темнее, шумнее и, наверное, уютнее, с нашей двадцатидвухлетней точки зрения. Нас с Лешей Мельниковым туда затащили Лена и Маша, причем не за чем-нибудь, а чтоб попробовать шницель. А в шницеле им сильнее всего понравилось название – он назывался «Шницель „Как у мамы дома“». Почему-то именно это привело девчонок в восторг. «Представляете себе, как здорово, как оригинально: „Как у мамы дома“!». «Чего тут оригинального? – отбивался я. – Оригинально – это „Как у Франсуазы в борделе“!». «Ты ничего не понимаешь!» – возмутились девчонки.

О, самое лучшее, самое любимое, самое юное возражение: «Ты ничего не понимаешь!»

Зачем ты связалась с этим косматым немытым бездельником? Зачем тебе нужна эта тупая плебейка? Ты же порядочный мальчик из интеллигентной семьи! Что ты будешь делать весь июль и половину августа в горах Сванетии? Какого черта мы платили кучу денег репетиторам? Зачем ты два с половиной года мучился, сдавая пять сессий, уже пять сессий, дурак! Биохимию! Анатомию, нормальную, патологическую и топографическую! И вот теперь хочешь переходить из медицинского института в театральное училище?

Ответ один: папа, ты ничего не понимаешь!

Я действительно ничего не понимаю. И ты, мой милый, тоже ничего не поймешь в свое время. За наши слезы нашим детям отомстят наши внуки.

Хорошо, хорошо, пошли в кафе.

Да, я действительно ничего не понял в этом шницеле, потому что это была обыкновенная котлета, вполне доброкачественная, но довольно пресная. Обыкновенная, я же говорю. Так что в меню правду сказали: «Как у мамы дома» – вот и получи, как у мамы дома. Мама дома не делает овощной гарнир розочками и какой-нибудь бруснично-марципановый соус к котлетам. Шлепнет две столовые ложки картофельного пюре, положит сверху маленький кусочек сливочного масла и: ешь! С хлебом ешь, с хлебом! Вот примерно такой шницель нам и принесли, и серого хлеба к нему. Потом мы взяли пива. А сидели мы с этим шницелем и пивом за длинным и высоковатым столом. Это было некое подобие бара, хотя бы потому, что с другой стороны сидений не было, а было что-то вроде коридора, по которому ходили официанты. Даже не официанты, а подавальщики. Я сидел с краю. Слева от меня сидела Лена, потом Маша, потом Алеша. А справа подсел какой-то молодой человек, заказавший сто грамм водки и какую-то ерунду на закуску. Все курили. Я вытащил сигарету и стал хлопать себя по карманам, ища спички. Мой сосед справа немедленно чиркнул спичкой и поднес мне ее прямо к носу. Я закурил, кивнул и повернулся к своим.

– Вы, наверное, из Москвы? – раздалось справа.

– Ага, – сказал я.

– Я сразу понял, – сказал он. На нем были очки с толстыми стеклами.

– Ну да, – сказал я. – Мы же по-русски говорим.

– Нет, – иронически засмеялся он. – Ах, нет. У нас в Риге люди прекрасно говорят по-русски, не так, как я, – он говорил с явным акцентом. – Совершенно чисто говорят по-русски, не отличишь от москвича, – и замолчал, ожидая, что я задам ему вопрос.

Я, конечно, задал:

– Ну а как же вы догадались?

– У нас, – сказал он, – когда человек в баре подносит незнакомому человеку спичку, это значит, он хочет завести разговор. И у нас в ответ на это обязательно скажут «спасибо», а потом спросят: «Как дела? Как вам этот бар?» и всё такое прочее.

– Спасибо, как дела? – спросил я. – Как вам этот бар? И всё прочее?

– Ах, вы обиделись! – рассмеялся он.

– Ни капельки, – сказал я.

– Зачем вы тогда передразниваете?

– Я не передразниваю, – сказал я. – О чем еще спросить незнакомого человека? Вы совершенно правы. Самые хорошие вопросы – «Как дела?» и «Как вам этот бар?»

Я сразу понял, что дракой здесь не пахнет. Драки на отдыхе начинаются не так. Хотя, конечно, я держался несколько настороже, но знал, что в случае чего рядом со мной мой приятель Леша Мельников – мужик довольно здоровый.

– Ну так как дела? – теперь уже я переспросил довольно настойчиво. – И как вам этот бар? Не только в Москве, но и в Риге, полагаю, если человеку задают вопрос, он должен ответить. Да и во всём мире тоже, разве нет?

– Да, – сказал он. – Хотите коньяку?

– Нет, – сказал я.

– Я позволю себе, – сказал он, – если у вас мало денег, я позволю себе, с вашего разрешения, угостить вас коньяком.

Я постарался рассмотреть его внимательнее. Русые, зачесанные назад волосы, толстые очки, острый нос, заношенный свитер в бледных крупных узорах.

– Нет, нет, спасибо, – сказал я. – Не в деньгах дело. У меня живот болит от коньяка и вообще от всего резкого и острого.

– А изжога бывает? – спросил он.

– Да, – сказал я.

– У вас антральный гастрит, – сказал он. – Поздравляю вас! У меня тоже. Пожмем друг другу руки.

Мы пожали друг другу руки и поговорили еще минут пять – буквально ни о чем. О погоде, о котлетах и о том, чем лечить изжогу. Странный разговор двух очень молодых людей вечером в баре. Где мальчики кадрят девочек, где все курят, кисло пахнет пролитым пивом и отовсюду раздается то смех, то гогот, то перепалка.

Вдруг мне показалось, что он знает что-нибудь про девочку Асю, про ту самую, которая зимой. Которая в черной шубке. Которую я почему-то не повел к себе в гости. Сказал какие-то странные, не свои слова: «Прости, сегодня я не могу тебя принять».

Вообще-то глупо, находясь в Риге, вот так сидеть и мечтать найти эту Асю, да и вообще кого угодно из рижских жителей. Наверно, это было не так уж трудно. Тем более что в писательском доме я жил вместе смамой, а мама-то уж наверняка знала адрес и телефон ее родителей. Ну и вообще, существуют справочные бюро: на каждом вокзале, в каждом городе, да и не только на вокзале, стоят такие будки под названием «Горсправка». Ну и конечно, «Рига-горсправка» тоже была. Не поленись, мой дорогой, доезжай до Риги – ведь всего полчаса на электричке. Найди такой киоск, напиши запрос, и через полчаса тебе выдадут бумажку с адресом и телефоном.

Но нет. Это было неинтересно. Или просто в голову не пришло, как довольно часто не приходят в голову самые простые и очевидные вещи.

Я вспомнил про девочку Асю и спросил у этого незнакомца (кстати, мы так и не представились друг другу).

– Вы знаете, – сказал я, – когда-то, лет пять назад, я здесь познакомился с одной девушкой.

– И что? – спросил он.

– И вот я хотел спросить, а вдруг вы случайно…

Он не дал мне договорить. Он ужасно обиделся.

– Ха-ха-ха-ха! – искусственно засмеялся он. – Вы в Москве, наверное, думаете, что Латвия – такая маленькая страна, а Рига – такой крошечный город, что тут все друг друга знают, как в деревне? Это не так. Это совсем не так, – сказал он и отодвинулся от меня.

На этом наш разговор и закончился.

Я, как человек мягкий и, наверно, добрый, попытался сказать что-то вроде: «Ах, извините, я не хотел вас задеть. Я прекрасно знаю, что Рига огромный город, но я просто подумал: вдруг случайно, может быть, мало ли что». Но он молчал и надменно курил, отвернувшись.

Вот и весь разговор. Я не знаю, что он от меня хотел. Может, просто сказать два-три слова, а потом срезать своего собеседника. Бывает и так.

Всё бывает.

Вот я сказал: я, как добрый человек. И вспомнил историю, смешную и странную. Еще более странную, чем разговор с этим несостоявшимся собеседником в кафе около церкви в Дубултах.

Однажды, классе в восьмом или девятом, мы стояли после уроков на школьном дворе. Человек десять ребят, и девчонки, кажется, были тоже. Я всех помню по фамилиям и в лицо. Но не в том дело. Не о том речь. А речь о том, что в разговоре я сказал: «Но я, конечно, как человек очень добрый, не мог поступить иначе…» – и еще что-то в этом роде. «Что? – вдруг закричал мой друг Володя Зимоненко, которого мы звали Вэл. – Что ты сказал?» «Я сказал, что иначе не мог поступить», – сказал я. «Постой, постой, – заржал Вэл. – А до того ты что сказал?» «Я сказал, что я добрый». «Ребяяя! – закричал Вэл. – Драгунский говорит, что он добрый!» Все обернулись, посмотрели на меня и тоже заржали. «Вы чего?» – спросил я. «Это ты чего? – сказал Вэл, совершенно искренне, совсем непритворно. – Ты в самом деле думаешь, что ты добрый?» «Ну да, – сказал я. – А что?» «Вынужден тебе сообщить, – объявил Вэл под хохот всех ребят и девчонок, – ты не только злой как собака. Ты еще и тупой как полено». Конечно, надо было кинуться в драку, но я был настолько ошарашен и просто-таки убит, что пролепетал: «А почему?» «Потому что ты сам не понимаешь, – сказал Вэл, – какой ты на самом деле злобный тип. Но это я любя, любя, по дружбе!» – заключил он и крепко обнял меня за плечи.

Я потом целый месяц, наверно, ходил сам не свой и осторожно задавал вопросы то маме с папой, то знакомым девчонкам из других школ: «Так какой же я на самом деле?» Но я понимал, что нельзя задавать этот вопрос прямо, что за ерунда: «Мамочка, папочка, скажите, пожалуйста, я добрый или злой?» Конечно, они скажут: «Добрый». Они же меня любят и не захотят огорчать. Я вспоминал знаменитый детский анекдот про то, как мальчик приходит домой из детского сада и говорит: «Мама! Меня дразнят, что у меня голова квадратная». А мама, гладя его по голове, рукой рисуя в воздухе квадрат, отвечает: «Наговаривают, наговаривают!» Нет, спрашивать нельзя. Надо как-то обиняками. Но как – совершенно непонятно. Наверно, надо что-то сделать, кому-нибудь помочь: проводить девушку до дома, неся ее портфель или какую-нибудь сумку с продуктами, если ей велено по дороге зайти в магазин, или дать двоечнику списать задание. И чтоб мне сказали: спасибо, какой ты добрый… Но у меня не было знакомых девчонок, которых по дороге из школы посылали в магазин. А что касается заданий, то я и сам учился не так чтоб на пять с плюсом и сам норовил списать или чтобы мне продиктовали по телефону. Так что не было у меня никакой возможности проверить, добрый я на самом деле или злой. И вспомнить я не мог, почему ребята считают меня злым. Может быть, потому что в шестом и седьмом классе я дрался больнее всех? Это правда. Норовил до крови, по носу или по зубам. Но это уже сколько лет прошло! Неужели они такие злопамятные? Сплошные загадки.

Подул ветер.

Я поднял воротник своей куртки. Начал капать дождик. Я встал со скамейки и обернулся к стеклянному окну станционного буфета. Мальчик и дяденька изо всех сил махали мне рукой и что-то показывали. Зонтик, боже мой! Я забыл в буфете зонтик. И они звали меня, чтобы отдать. Я благодарственно помахал им рукой и вернулся. Они сидели за одним столом, я говорил; но мне уже было всё равно. Ну, в смысле, я не обращал на это внимания. Я перестал о них думать. Я думал о том, что всё равно не разыщу эту Асю и не задам ей самый главный вопрос. Дяденька, едва привстав, протянул мне мой зонт – старенький зонтик в футляре. Который я, не знаю как, ухитрился забыть в этом буфете. Я же не выкладывал его наружу. Он был очень маленький, и я держал его в кармане. В глубоком левом кармане куртки. Наверно, я его выронил на пол и не услышал, потому что как раз в это время к станции подъезжала электричка. Мальчик встал, подошел к буфету, вернулся, держа в руках три большие пластиковые стакана с пивом. Он их держал в обхвате ладоней, растопырив пальцы. Поставил на стол. Пододвинул один стакан ко мне.

– Благодарю, – сказал я. – Сколько с меня? Хотя на самом деле я не пью пиво.

– Знаю, – сказал мальчик.

– Зачем тогда принес? – спросил дяденька.

– Так, – сказал мальчик.

– Отнеси пиво назад, – сказал дяденька, – а ему принеси чай.

– Обратно не возьмут, – сказал мальчик. – Мы его разделим. – И обратился ко мне: – Чай черный, зеленый?

– Спасибо, я не хочу чая, – сказал я. – Только что выпил чашку.

– Сразу видно, что вы из Москвы, – сказал дяденька. – У нас, когда тебя угощают пивом или чаем, не принято фыркать и говорить: «Пива я не пью, а чаю не хочу».

Мне не понравился этот разговор.

– У вас принято угощать насильно? – сказал я. – Не может быть! Я живу в Риге уже целый год, ежели в сумме. И в меня никогда насильно не вливали ни пива, ни чая, ни водки, ни коньяка. В Москве или, скажем, в Тбилиси – это сколько угодно. Пей, если уважаешь, и всё такое. А здесь ведь Европа, нет?

– Да, но здесь не принято фыркать и отказываться, – сказал дяденька. – Принято в ответ сказать: «Спасибо. Как поживаете? Как погода? Как вам этот бар?» А пиво, в конце концов, можно и не допить. Так, пригубить для приличия.

– Рига – очень большой город, – сказал я, – и поэтому вы, конечно, никого из моих давних знакомых не знаете.

– Конечно, – сказал дяденька.

– Я здесь когда-то знал одну девочку, – сказал мальчик.

Ася

У родителей в Риге были друзья, Вита и Гриша. Фамилия Черновицкие. Познакомились в туристической поездке в Болгарии.

Вита была Черновицкая по мужу он был русский, а она была дочерью крупнейшего латышского художника-коммуниста – причем коммунистом он стал очень давно, чуть ли не до семнадцатого года, так что он был не просто коммунист, а настоящий старый большевик. Коммунистом он был и во времена независимости (говоря на советском языке – «в период буржуазной республики»). Вдобавок он был убежденным реалистом. Ничего похожего на рижских экспрессионистов-модернистов-декадентов, вроде Екаба Казакса и Карлиса Падегса. Никаких кафешантанов, игорных домов и полуголых девушек из квартала красных фонарей, не говоря уже о «Мадонне с пулеметом». Впрочем, судя по содержанию картин, эти господа тоже были левыми (уже не в советско-интеллигентском, а в точном смысле слова), но что касается формы – один сплошной авангард.

Нет, его картины, исполненные в суровом стиле передвижников, повествовали о тяжелой жизни латышских трудящихся: «Сын моряка», «Вдова рыбака», «Дочь рабочего», серия портретов латгальских крестьян и монументальное полотно «Перед бурей». В буржуазной республике у него были неприятности, и он даже два раза сидел в тюрьме – не за творчество, конечно, а за подпольную работу. Зато после сорок пятого года он укрепился и процвел, стал «художником и общественным деятелем, видным борцом за мир» – это была особая награда, которая полагалась самым заслуженным мастерам кисти и резца. Он был заместителем председателя Президиума Верховного совета Латвии, членом ЦК партии, и прочая, и прочая, и прочая.

Вита была историком, кандидатом наук, а ее муж Гриша, профессор-физик, – директором какого-то технического НИИ. Настоящая рижская элита.

Однажды мы с мамой были у них в гостях. И на даче, и в самой Риге. Дачный дом – целая вилла, желтая и кубическая, в духе конструктивизма двадцатых годов. Дедушка (то есть художник-лауреат-депутат) еще был жив. А сами, так сказать, молодые- то есть сорокалетние Вита и Гриша – жили в небольшом домике около гаража. Наверное, когда-то это был домик для прислуги. В большом доме мы так и не побывали. Гриша сказал, что эта вилла раньше принадлежала какому-то видному чиновнику в правительстве Ульманиса, но там нет ничего особенного: две гостиные и столовая на первом этаже, а на втором – четыре спальни; мастерская – в новой пристройке за домом, тоже ничего интересного. Ну, понятное дело, – не могли же они водить туда экскурсии, тем более что дедушка был дома и даже пару раз задумчиво подошел к окну, пока мы сидели и пили чай на свежем воздухе.

Мы пошли гулять, шли мимо таких вот желтых кубических домиков, и Гриша показал виллу Балодиса – министра обороны в том правительстве – и стал рассказывать, какой этот Балодис был симпатяга. А президент Карлис Ульманис, сказал Гриша, был человек скучный и злой и говорил тоненьким голосом.

Я засомневался, что Гриша видел живого Ульманиса. Хотя кто знает? Грише до войны могло быть десять-пятнадцать лет. Даже скорее пятнадцать. Вита и Гриша были ровесниками моей мамы, а моя мама родилась в 1924-м, так что Гриша вполне мог судить об Ульманисе по личным впечатлениям – если, конечно, он был русский рижанин довоенного образца, чего я точно не помню.

«Так что вот, – говорил Гриша, – Ульманис был пресный, сухой, недобрый человек, аскетичный в быту и вообще бывший агроном. Чего можно ждать от бывшего агронома, кроме трудолюбивой скромности? И постоянной дурацкой приговорки: „Kas ir, tas ir, ka nav, ta nav“ (что есть, то есть, чего нет, того нет)? А вот Балодис был весельчак, картежник и пьяница!» Это нравилось Грише гораздо больше.

Милые, веселые, добрые, внимательные люди.

Однажды вдруг – в момент моего краткого увлечения сравнительным языкознанием – вдруг мне захотелось изучить – ну, не изучить, а внимательно рассмотреть – мертвый старопрусский язык. Третий балтийский язык, кроме литовского и латышского. Я написал об этом Вите Черновицкой, и она мне ответила длинным, подробным письмом с указанием книг и пособий по этой теме. Я даже растерялся, потому что за эти две недели, пока письмо шло туда и обратно, я расхотел изучать старопрусский язык, а тут получается, что придется, раз такая ученая дама предоставила мне столь подробную консультацию. Но потом реальность взяла верх над вежливостью. Я ее поблагодарил в ответном письме; тем дело и кончилось. Вита не раз к нам заезжала, когда бывала по своим научным делам в Москве. Привозила всякие сувениры, в том числе знаменитые рижские шоколадные наборы «Лайма».

Про эти конфеты другая русская рижанка говорила моей маме, а я вертелся рядом: «Очень вкусные конфеты. Единственное, что осталось. Такие конфеты у нас были еще до катастрофы». Я понял, что имеется в виду под «катастрофой», и поэтому, когда однажды Вита привезла эти конфеты в Москву, я довольно бестактно сказал: «Ох, какие конфеты, спасибо! Конфеты прямо как до катастрофы». Бестактно потому, что катастрофой это было – как мне потом рассказала латышская писательница Цецилия Робертовна Динере – катастрофой это было для одной трети жителей Латвии. Для другой трети это было исполнением желаний, а для третьей трети, как водится, всё было без разницы – лишь бы не трогали. Сказав про катастрофу, я в ту же секунду понял, что Вита, наверное, как раз принадлежит к той трети, для которой это было исполнением желаний, потому что ее папа при Ульманисе был коммунистом и даже подпольщиком, а после катастрофы процвел и вошел в силу. Я устыдился своих слов, но Вита, к моему удивлению, не стала мне ничего объяснять, не стала упрекать меня в «политической незрелости», а такой упрек был бы вполне уместен в устах дочери крупного общественного деятеля советской Латвии. Нет, она просто сказала: «Угу». Безо всякого выражения.

В Риге мы с мамой были у них дома в городской квартире. Адреса не помню. Но помню, что это был большой и добротный дом, но не сталинский, а, скорее всего, довоенный. Как теперь говорят, межвоенный. Не пышный позднесоветский ампир, а чуть-чуть приукрашенный восточноевропейский конструктивизм.

Мне рассказали, что Ульманис собирался застроить всю Ригу вот такими домами, тяжеловесными, многоэтажными, с квадратными окнами и гранитными парапетами. Такие дома сейчас стоят у края Домской площади, там сейчас разные офисы. Якобы Ульманис хотел продлить этот квартал до самой Даугавы, всё застроить такими домищами, а всю старую Ригу, включая Домский собор, снести к чертовой бабушке. Получается, что советская оккупация, помимо всех безобразий, имела как минимум одно положительное следствие – сохранение средневековых архитектурных сокровищ. Страшно представить себе Ригу без Домского собора, без шпиля Святого Петра и без переплетения крохотных, узеньких, булыжником мощенных улочек.

Вы таки будете смеяться, но я понял Ульманиса. Если твердо встать на точку зрения латышского националиста, то его мечта вполне понятна. Ибо о чем говорят сердцу латышского националиста – настоящего, рафинированного, беспримесного националиста – все эти готические крыши, стрельчатые окна, лабазы, кирхи, ратуши и прочие средневековые прелести? Молчите? То-то же! Они говорят о немецком угнетении, о тех ужасных временах, когда латышский народ стонал под игом остзейских баронов, Тевтонского ордена и прочей немчуры. То есть к собственно латышской культуре все эти красоты не имеют никакого отношения. И вот якобы какие-то радикалы решили начать строительство национальной культуры с чистого листа, чтобы в городском облике уцелели только те произведения, в создании которых, безо всякого сомнения, принимали участие латыши и в которых отразился дух свободной Латвии. Ясное дело, что речь могла идти только о домах эпохи модерна, например, об этих дивных домах на улице Альберта, построенных Михаилом Эйзенштейном – отцом знаменитого революционного кинорежиссера. Ну и об улицах, близко примыкающих к центру – самый конец XIX – начало XX века. Ну и свое родное, конечно. То, что после 1920 года.

Не знаю. Может быть, это я всё додумал, досочинил. Может быть, это была просто бюрократическая горячка плюс лоббизм строительных фирм и никакой идеологии за этим не стояло.

А скорее всего, вся эта история – о том, как Ульманис вознамерился сносить старую Ригу вместе с Домским собором, – тоже выдумка.

Итак, мы с мамой были у Черновицких в гостях. Ничего не запомнил, кроме того, что квартира было довольно-таки большая. Я даже не помню, ужинали мы там, обедали или просто зашли, гуляючи. Но зато я запомнил, что в хозяйской спальне над кроватью прямо в изголовье висела фотография – Гриша и Вита совсем молодые, чуть ли не во время свадьбы или ненамного позже. Очень молодые, праздничные, нарядные. Голова к голове склонившись друг к другу, весело улыбаются в объектив. Мне сразу же пришел в голову вопрос: а интересно, они в постель ложатся соответственно фотографии? То есть на фото Гриша справа, Вита слева – значит, они так же и спят? Я даже попытался разглядеть какие-то приметы вроде мужских часов или женского какого-то украшения или крема, чтобы понять, где чья тумбочка. Но не сумел. Вернее говоря, не успел, поскольку в ходе осмотра квартиры в спальню мы заглянули буквально на несколько секунд.

У Юры и Виты были две дочки. Старшая Аня и младшая Таня. Аню дома звали Ася. Когда-то, давным-давно, еще до моего знакомства с этими девочками, я получил от них в подарок толстую красивую книжку латышских сказок с милой, отчасти кокетливой надписью: «От рижанок-незнакомок Аси и Тани». В этих рижанках-незнакомках мне чудилось что-то особенное, что-то изящное и даже, как ни смешно, – влекущее. Потом мы познакомились. Ася была старше меня, по-моему, на полгода или год. Таня – наоборот, младше года на четыре. Таня была светленькая, голубоглазая, немножечко курносая, похожая на свою маму. Ася – темноволосая, большеглазая, с тонким лицом, похожая скорее на папу.

Вот с этой Асей однажды мы поехали в Булдури. Наверное, это было той самой зимой, когда мы ходили к ним в гости. Мы тогда приехали в Ригу не в Дом творчества, а просто погулять по городу. Мама, Ася и я – мы втроем поехали в замечательный ресторан «Юрас-Перле». Помню подробно и ярко: мама кормит нас обедом. Мама заказывает нам немножко коньяку. Полупустой зал, солнце сквозь стеклянные стены, белые скатерти, салфетки корабликами, вкуснейшие миноги с кусками лимона на закуску. В общем, чудо. Потом гуляли. Заснеженный пляж, прокопанная в высоком снегу дорожка. Я был тогда в восьмом классе или, самое большее, в девятом. Я закурил трубку.

Родители воспитывали меня в строгости, но курить почему-то разрешали. До сих пор удивляюсь. Дома я, конечно, не курил; ну разве что на балконе.

Родители об этом прекрасно знали. У меня на невысоких книжных полках на самом верху был целый склад сигарет, и вот откуда он взялся. Когда к нам приходили гости, то они иногда курили за столом. Чаще, впрочем, их выгоняли на лестницу, и я шел вместе с ними. Мне было лет четырнадцать-пятнадцать, и друзья родителей угощали меня сигаретами, и ни мама, ни папа не обращали на это никакого внимания. Но иногда, повторяю, гости курили за столом. Тогда был странный этикет. Вынутую из кармана и положенную на стол пачку сигарет считалось неприличным забирать назад. Еще одна тонкость: если человек клал сигареты на стол, то можно было брать без спросу. Он тем самым клал их как бы для общего пользования. Если же ты хотел распорядиться иначе, то должен был вынуть из кармана пачку сигарет, достать сигарету и спрятать пачку обратно. А что на стол попало – то пропало! Разумеется, сказанное не относилось к портсигарам. Выложенный на стол портсигар человек, естественно, забирал с собой. Это было понятно. Но перед уходом снова положить в карман пачку «Столичных» или «БТ» рассматривалось как несомненное жлобство.

Это я к чему? Это я к тому, что когда гости уходили, то в кратком промежутке времени между стукнувшей дверью лифта – родители всегда провожали гостей до лифта – и возвращением мамы с папой в комнату я успевал подхватить одну-две, а то и три оставленные пачки сигарет и перетащить в свою комнату, в свое хранилище наверху полок.

Мало того, я в свои пятнадцать или даже четырнадцать лет курил трубку! Объяснение тут простое. Я учился тогда в восьмом классе, а в десятом учились два парня, Климов и Тырин. Они летом ходили на охоту. У них были охотничьи ружья – кстати, охотничье ружье-одностволка шестнадцатого калибра тогда стоило в районе двадцати рублей. У них были какие-то охотничьи сумки и какие-то особенные, пахнущие дегтем сапоги, которые они иногда надевали под школьные брюки – просто так, похвастаться. Мы все, особенно кто помладше, были в восторге. Мы обожали Тырина и Климова и пытались им подражать. И вот они-то как раз курили трубки – на школьном дворе, а то и в школьном сортире. И человека три из нашего класса тоже раздобыли трубки и стали дымить, воображая себя то ли охотниками, то ли боцманами. Все скоро бросили, а я продолжал. Мне по-настоящему понравилось. Тем более что Тырин сказал мне, что у него образовалась лишняя трубка и он может продать мне ее за три рубля. Три рубля! Огромная сумма! Но у меня были три рубля (два бумажных и рубль мелочью), накопленные за целый год, наверное. За эти три рубля Тырин принес мне потрясающую трубку, очень старую, довоенную. Прямую, фасона «бильярд», с роговым мундштуком, из великолепного вереска, знаменитой итальянской марки «Савинелли». На самом деле она стоила, конечно, гораздо дороже, как я узнал позже. Но Тырин, наоборот, усовестился такой дороговизны и на следующий день принес мне – в прибавку – едва начатую пачку трубочного табака «Золотое руно». 90 копеек стоил этот табак, так что роскошная, прямо-таки коллекционная трубка «Савинелли» досталась мне, считайте, за 2 руб. 10 коп. Такая трубка в антикварном стоила самое маленькое тридцатку.

Я в те годы часто толкался по антикварным магазинам.

Смешно сказать, как это началось. Один знакомый мальчик из соседней школы – я встретил его на Арбате – вдруг сказал мне: «Пойдем возбуждаться!» «А?» – я не понял. «Пойдем голые сиськи смотреть». «Чего?» – спросил я. «Ну голых теток, – объяснил он мне. – Знаешь, такой класс! Смотрю и возбуждаюсь!» «Где?» – спросил я. «Да вот тут», – сказал он, схватил меня за рукав и потащил в магазин с вывеской «Комиссионный». Это был антикварный художественный магазин, и там все стены были завешаны картинами, среди которых довольно часто попадались голые тетеньки в стиле Рубенса. Наверно, это был еще трофейный товар. Но меня больше заинтересовало, что делалось на прилавках. А там лежала целая россыпь поразительных штучек: миниатюрные портреты дам и господ, китайские каменные и японские костяные статуэтки, лорнеты и пенсне, бисерные кошельки, фигурные янтарные мундштуки в черных выложенных муаром футлярах и, конечно, трубки. Прямые и гнутые, резные и гладкие, пенковые, вересковые и даже фарфоровые. Они стоили довольно дорого, не меньше десяти рублей штука, а некоторые – по тридцать, по сорок и даже по пятьдесят. При этом дорогие трубки часто выглядели вполне скромно, а дешевые являли собой то птичью лапу, сжимающую стакан, то голову бульдога, Мефистофеля или Наполеона. Я даже спросил продавца, в чем тут секрет. Продавец ответил: «Зависит от фирмы».

Помню, много-много лет спустя, в самом начале девяностых, я сказал одному своему приятелю, что вот, мол, хорошо бы заняться бизнесом, а то все кругом бизнесмены, все богатеют на глазах. А что я, хуже? Он долго смеялся и объяснил мне, что бизнесменом нельзя стать вот так, по щелчку: захотел – и вот я теперь бизнесмен. Как нельзя вдруг с бухты-барахты стать поэтом. И даже процитировал знаменитое стихотворение Пастернака: «Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут – а слова являются о третьем годе…» Он даже прослезился, читая, хотя сам был не поэт, а именно что бизнесмен. «При чем тут?» – спросил я обиженно. «А при том, – сказал он, – что как поэт начинает с неотчетливого, ритмического бухтения-мычания, с упоения звуком, так и бизнесмен начинает с того, что в детстве безо всякого наущения меняет жвачки на шариковые ручки или что-то в этом роде». «То есть фарцует?» – спросил я. «Не фарцует, а занимается бизнесом», – сказал он, слегка поморщившись, но стараясь не обижаться.

Прав, конечно. Вот я, помню, в Америке встретил одного папашу, который то ли жаловался на свою шестилетнюю дочь, то ли восхищался ею: во время снегопада девочка бежала к соседям и договаривалась, что отгребет снег от гаражей. Доллар – гараж. Всего гаражей пятнадцать. После этого нанимала двух мальчишек-пуэрториканцев и платила им за всю работу по два доллара на нос. Бизнесвумен.

Это я к чему? Это я к тому что прав был мой приятель-бизнесмен из девяностых. Если бы во мне была бы хоть какая-то деловая жилка, я бы, зная состояние дел на рынке трубок, продал бы ту свою «Савинелли» как минимум за четвертак и вложил бы эту сумму в дело. Например, скупал бы по трешке у ребят дедовские трубки и перепродавал бы с выгодой. Но увы! Я курил эту трубку в свое удовольствие, а заодно и хвастал, какая она дорогая и замечательная, – разумеется, после того как Тырин окончил школу, чтоб ему не было обидно. Дело кончилось тем, что в десятом классе я забыл ее в кармане пальто в раздевалке. И всё! Стащили! До сих пор всей душой надеюсь, что кто-то специально охотился за моей трубкой. Мне почему-то гораздо легче примириться с этим, чем признать, что в нашей школе были подонки, которые обшаривали карманы своих товарищей просто так, вдруг чего найдется.

Но тогда моя трубка «Савинелли» с роговым мундштуком была еще при мне, и мы с мамой и с Асей шли по тропинке, расчищенной в снегу. Я курил трубку, и, как мне потом сказала мама, у меня была страшно довольная рожа. Что совершенно понятно.

То ли в эту же зиму, то ли в следующую Ася Черновицкая приехала в Москву. Мы с ней встретились в каким-то совершенно незнакомом районе, правда, недалеко от метро. Что-то типа «Октябрьского поля» или «Полежаевской». Я уже не помню, была тогда уже открыта эта станция или нет. Но где-то вот там, где кварталы серых домов из силикатного кирпича, много деревьев, без листьев, потому что зима. Помню эти черные ветки на фоне желтых кругов фонаря. Мелкий, мелкий снежок. Было холодно. Мы гуляли. Мне кажется, мы даже приплясывали. Я был в зимних ботинках, она была в черных сапожках. Говорить нам было, в общем-то, не о чем. Но всё равно было очень приятно говорить ни о чем, перекидываться словами. Я спросил у Аси: «Вот у вас есть такая радиола, называется „Сакта“. И есть магазин в Риге, я видел. Тоже называется „Сакта“. Что такое „сакта“?» Ася объяснила мне, что сакта – это такая брошка-застежка. Обычно на плече носится. Деталь национального костюма. Потом она вдруг сказала: «Хочешь, я тебе неприличную частушку спою?» Я сказал: «Давай». Она спела, то есть проговорила: «На горе стоит баран, золотые рожки, парень девушку ля-ля за мешок картошки» – вместо неприличного слова она сказала «ля-ля». Мы посмеялись, потом она спела еще одну песенку на латышском языке, сказав, что это очень модная у них песенка. Про девушку, которая работает в кафе, а кафе называется «Ницца». И что по-латышски выходит смешно – кафе по-латышски будет «Kafejnca». Вот и получается «Kafejnca „Nice“». «По-моему, очень мило, – сказал я. – Kafejnca „Nice“».

Потом Ася сказала: «Я бы очень хотела посмотреть твои картины».

В те годы я был талантливым многообещающим юным художником. Во всяком случае, дома так считали. Но не только дома. Знакомые художники очень меня хвалили. У меня есть слабая надежда, что они хвалили меня не только потому, что они дружили с моим папой. Может быть, в моих картинках в самом деле что-то было. Ведь у меня было целых две выставки и несколько публикаций. Обо мне даже писали в газете «Комсомольская правда». Правда, к шестнадцати годам это всё начало куда-то испаряться – весь талант, вся оригинальность, вся необычность и все яркие цвета. Говорят, это обычное дело. Все дети гениально рисуют. Что ни ребенок, то Матисс или Шагал. Но вот когда начинают усы пробиваться, всё это куда-то девается. Не знаю, в усах ли дело, но должен признаться честно: все мои попытки серьезно обучаться живописи ни к чему хорошему не привели. Я уныло ходил в художественную школу, развозил по бумаге акварельную грязь и тосковал от необходимости рисовать кувшин, яблоко и чучело вороны. И дома перед чистым листом ватмана я тоже вдруг начал теряться. Если раньше картинка выходила сама, то потом она стала какой-то вымученной, высосанной из пальца и поэтому некрасивой, неинтересной. Папа мне однажды так и сказал: «Не мучай ты себя».

Вот тогда, когда Ася сказала, что хочет посмотреть мои картинки, я уже рисовал мало и плохо, хотя мои хорошие картины висели по всем стенам нашей квартиры в Каретном ряду.

И я, сам не знаю почему, сказал: «Прости, пожалуйста, но я сегодня не могу принять тебя». Вот такую странную, претенциозную, вымученную, как мои последние картинки, фразу сказал я ей. Это было бесконечно глупо и страшно невежливо. Не только по отношению к ней, но и ко всему ее семейству, с которым наша семья так дружила. И ведь дома у меня всё было прекрасно – чисто, светло, красиво и весело. Мама и папа были дома. Были бы радостные крики. Мама бы накрыла стол. Мы все вместе попили бы чаю. Я бы показал ей свои картинки, потом мы бы посидели в моей комнате, поговорили бы. Потом я бы ее проводил до дома и, может быть, мы бы даже поцеловались на прощанье, хотя бы слегка, в щечку.

Тем более что она мне вдруг понравилась. Просто очень. У меня сердце забилось, когда она сказала, что хочет прийти ко мне в гости, посмотреть мои картинки. Было темно, мы стояли под фонарем. Она была в шубке из черного курчавого барашка, в светлом шерстяном платке. Темноглазая, с тонким лицом. Чудо-девушка. И снежок, и мороз, и воспоминания о волшебной Риге. А я, вместо того чтобы взять ее за руку и сказать: «Пойдем, конечно. Мама нам чай приготовит. Прости, что я сам тебя не пригласил!» – вместо этого я произнес эту странную картонную фразу: «Я сегодня не могу тебя принять».

Но, может быть, это опять был тот самый миллиметр. Еще один правильный поступок, в смысле моей теперешней судьбы.

Хотя после этого, уже во взрослые свои годы, я не раз вспоминал ее, и мне казалось, что я был в нее влюблен, и она в меня тоже, и ах, какой кошмар, и что теперь поделать, и как жаль, что…

Но – миллиметр, как уже было сказано.

Но, приезжая в Ригу, я всё время озирался.

Лена

– А правда, что у твоей мамы, когда она сердилась, глаза делались зеленые, как крыжовник? – спросила Лена.

Я засмеялся: приятный вопрос. Хоть что-то новенькое. Обычно меня спрашивали – и до сих пор спрашивают, – правда ли, что я выливал манную кашу в окно. А тут про мамины глаза. Тем более что мама была здесь, в Дубултах, и Лена с ней была знакома.

Про мамины глаза я точно не знал. Наверное, это мой папа в своих рассказах слегка преувеличил и приукрасил. Может быть, у мамы зеленели глаза, когда она сердилась на него. А когда на меня – глаза у нее были серые, как всегда.

– Правда? – переспросила Лена.

– Правда, – ответил я. – Конечно, правда.

– Она интересная женщина, – сказала Лена.

– Знаю, знаю, – сказал я. – А я?

– Что – ты?

– А я интересный?

– А ты – пока не знаю! – засмеялась Лена.

Она была старше меня. Я был на четвертом курсе, а она уже окончила институт и работала.

Разговор шел на лодке. Мы решили переплыть реку Лиелупе, искупаться и погулять на том берегу. Сейчас на этом месте только бетонные мостки, а сорок с чем-то лет назад была лодочная станция.

Мы взяли лодку и поплыли.

Это была непростая штука, хотя я хорошо умел грести – можно сказать, с раннего детства.

По Лиелупе то и дело шли баржи, и надо было всё время вертеть головой, иметь их в виду. Если баржа показывалась из-за дальнего поворота – грести быстро-быстро, чтоб проскочить фарватер, а если баржа вдруг оказывалась довольно близко – давать задний ход и ставить лодку носом против волны. Особенно много забот было с «Ракетами» – корабликами на подводных крыльях. Они неслись страшно быстро и давали волну.

– Однажды на такой волне, – вдруг сказал дяденька, – но не в этом месте, а на четыре станции ближе к Риге, там, где этот красный кирпичный пансионат Академии наук, я чуть не утопил сам себя, жену и дочь. Спасибо, что мы успели загнать лодку в прибрежные камыши, потому что оказались совсем близко от этой чертовой «Ракеты», и было жутко смотреть и слышать, как вода чавкает в камышах, подымаясь почти до половины их камышового роста, а потом резко уходит вниз, обнажая крупно-каменистое дно, об которое колотилась наша бедная лодочка. Но всё кончилось хорошо.

Мы удержались на плаву и даже не промокли. А в другой раз нас чуть не потопил какой-то маленький буксирчик на другой стороне Лиелупе. Там было что-то вроде камышовых плавней или мелких островков с протоками. И вот там мы нос к носу совершенно внезапно столкнулись – ну столкнулись – это, конечно, сильно сказано – точнее, наткнулись на какой-то вполне увесистый буксир. Если смотреть сверху, с моста, этот буксир, конечно, показался бы крохотным – даже не буксир, скорее, а какой-то задрипанный старый катерок, может быть, даже сороковых годов. о это если сверху. А когда из-за камышового островка на твою крохотную лодочку вдруг наезжает такая штука высотой в два метра самое маленькое и, главное, ты понимаешь, что он тебя просто не видит из своей рубки, – вот тут душа в пятки. Особенно когда с тобой жена и пятилетний ребенок. Ладно, об этом в другой раз.

– Вот именно, – сказал мальчик. – В другой раз!

А сейчас вернемся в 1972 год, в Дубулты. Папа умер шестого мая, а за два месяца до его смерти я женился на Кире.

А в августе мы с мамой поехали отдыхать на Рижское взморье, несмотря на недавнюю папину смерть и, самое смешное, несмотря на мою недавнюю женитьбу. Поехали с мамой – вот что смешно. Потому что с Кирой у меня с самого начала пошло всё ужасно. А если честно говоря – с самого-самого-самого начала, чуть ли не с первого дня нашего знакомства, за два года до того. Зачем мы все-таки поженились – сам не знаю. Вернее, знаю, но не скажу.

Так что мы с мамой опять, в очередной раз, приехали в Дубулты, и там я познакомился с Леной.

Тогда я был ужасный фантазер и врун. Увлекающийся врун, вроде барона Мюнхгаузена. Врал настолько нахально и истово, что мне довольно часто верили. (При том что я, конечно, был человек в общем и целом порядочный и честный, а также образованный и неглупый. Но это как-то уживалось в моей душе. Ведь в моем вранье не было никакого мошенничества. Я врал бескорыстно, для красоты. Ну разве что самая маленькая корысть была – понравиться девушкам. Ну а теперь давайте, хватайте камни и кидайте в меня.)

Что же я наврал в этот раз? Точнее, нафантазировал? Всякая фантазия, конечно, имеет некоторую опору в реальности. Так вот, в этот и предыдущий год я занимался карате. Хотя, конечно, на самом деле это была полная чепуха и самообман. Я сам себя уговаривал, что занимаюсь карате. Но моим тренером был выдающийся, просто-таки великий мастер этого страшного искусства. Так получилось, что он был другом моего самого лучшего друга Андрюши. Андрюша уже давно занимался всяким, как тогда говорили, культуризмом – тягал гантели и гири и был, выражаясь по-нынешнему, очень накачан. С нашим общим другом по имени Алек он был знаком очень давно, давнее меня, и в какой-то момент Алек рассказал ему о своих тайных занятиях боевыми искусствами (а тогда за это действительно могли арестовать и дать срок). Андрюша стал заниматься с Алеком, потом проболтался мне. Я заныл, что я тоже хочу. Алек очень хорошо ко мне относился. Вообще он был умный и добрый парень. Велел мне раздеться и попрыгать. Я был тогда жутко худой, при росте 172 сантиметра я весил 54 кг и очень этим гордился. Алек мне долго объяснял, что без хорошо развитой мускулатуры всё равно ничего не получится, потому что россказни о смертоносных ударах, которые наносят крошечные и невесомые японцы, – это действительно сказки. Потому что эти японцы на самом деле довольно мускулистые. Он показал мне фотографии. «Но ведь они же весят по пятьдесят кило», – возмутился я. «Да, но у них в таком случае рост метр пятьдесят, – объяснил Алек. – Разницу понял?» Я понял, но не отставал от него. Тем более что драться я с детства любил и даже, как мне казалось, умел. Меня учил драться папа. Он, кстати говоря, был меньше меня ростом, но очень сильный, с большими бицепсами и развитой грудью – наверно, от природы. Папа учил меня не пихаться кулаками в грудь, как это делают мальчишки, а бить в челюсть, скулу или переносицу, под дых или коленкой ниже пояса. В общем, учил меня тому, что называется приемами. Я всё это выложил Алеку. Он согласился меня немножко поучить. И мы примерно два раза в неделю собирались в какой-нибудь пустой квартире, а летом – на даче, на заднем дворе. Учились прыгать, делать растяжки, набивали себе костяшки пальцев и ребро ладони на специальных приспособлениях, которые назывались «макивара». Звучит красиво, но на самом деле это просто силикатный кирпич, одна половинка которого замотана крепкой пеньковой веревкой, а на другой половинке прокорябаны борозды справа-налево и слева-направо. Такой как будто каменный напильник. И вот об эти макивары мы стучали ребром ладони и кулаком, отжимались на костяшках пальцев, учились меткости, а самое главное, резкости удара. Например, Алек брал большой газетный лист и держал его за кончик двумя пальцами, а я должен был кулаком пробить этот лист насквозь. На самом деле это вовсе не просто. Удар должен быть очень резкий, то есть чрезвычайно быстрый, какой-то хлесткий. Даже не знаю, как объяснить. Попробуйте – увидите. Сам Алек мог запросто пробить кулаком стенку фанерного ящика, стоящего на столе. Причем ящик не слетал со стола. То есть кулак у него был как пуля. Он был здоровенный, просто гора мышц, но мышцы эти были очень гладкие, переливчатые, не как у бодибилдеров, а как у настоящего ягуара. И вот ягуар Алек с некоторой усмешкой учил меня всем этим каратешным премудростям. «Не для того, чтоб тебе черный пояс повесить, – говорил он, – а для какой-нибудь уличной, так сказать, ситуации».

Но я, естественно, воображал себя мастером, кандидатом в черные пояса.

Сейчас я могу сказать, что судьба оказалась ко мне очень милостива, потому что никакой серьезной уличной ситуации в молодые годы со мной ни разу да, честное слово, ни разу не случилось. Потому что я могу себе представить, как бы меня отдубасили, если бы в этой самой «уличной ситуации» я стал бы демонстрировать свое искусство: подпрыгивать, махать ногами и издавать боевые вопли. А уж к сорока годам я перестал фантазировать на темы карате.

Но тогда я верил в это. И поэтому, знакомясь с девушками, я где-то на десятой минуте разговора этак как будто случайно намекал на то, что владею тайным «искусством пустой руки», то есть смертоносного японского рукопашного боя.

– А почему ты тогда куришь? – спросила Лена. – Ведь кто занимается боксом…

– Это не бокс, – перебил я.

– Ну, спортом, – сказала Лена.

– Это не спорт, – сказал я.

– Ну хорошо, физическими нагрузками, – терпеливо сказала Лена. – Те, кто занимаются физическими нагрузками (она, как я понял, нарочно не сказала слово «упражнения», потому что поняла, что на слово «упражнения» я скажу: «Это не упражнения»), – те, кто занимаются физическими нагрузками, – повторила она, – обычно не курят. А ты куришь. И к тому же без фильтра.

Но мне потребовалось меньше трех секунд, чтобы сообразить, что ответить.

– Видишь ли, – сказал я. – Вообще-то ты, конечно, права. Но я, к сожалению, курю довольно давно, можно сказать, почти с двенадцати лет, ну, с тринадцати (это была правда, кстати). Но я, когда начал заниматься этими (я иронически усмехнулся), как ты выражаешься, физическими нагрузками, я, конечно, перестал курить.

– Бросил? – спросила она. – А как у тебя вышло? Вот я, например, курю всего с десятого класса. Хочу бросить, а не могу.

– Не бросил, а прекратил, – сказал я. – На время тренировок. А сейчас, – сказал я, – у меня, во-первых, отпуск, а, во-вторых, как ты видишь, небольшой насморк (у меня действительно был насморк). Поэтому я сейчас не могу заниматься, и поэтому позволяю себе курить. Пока. Временно.

Зачем я всё это рассказываю? Чтоб еще раз вспомнить, какой я был смешной и, наверно, неуверенный в себе, раз украшал свою персону такими выдумками. Но Лене понравилось. А может быть, она просто не обратила на это внимания.

У нас с моим другом Андрюшей был один приятель, который очень увлекался философией, хотя к его профессии это не имело никакого отношения. Он скупал книжки, конспектировал их и даже устраивал у себя дома что-то вроде философского семинара. Мы, бывало, захаживали к нему на этот семинар. Там были самые разные люди: и филологические девочки, и самодеятельные поэты, и вообще не пойми кто. А его жена, чудесная милая добрая женщина, задавленная безденежьем и мужниными причудами, подавала гостям чай и маленькие бутербродики.

Один раз я сказал Андрюше: «Как она все-таки его любит!» «Да, – ответил Андрюша. – Очень. Но знаешь что, старичок? Мне кажется, что она его любит не за то, что он такой философ, а несмотря на это».

Вот и сейчас мне кажется, что я понравился Лене не за мои россказни о тайных японских боевых искусствах, а несмотря на это.

Итак, мы плыли на лодке по реке Лиелупе.

Мы переехали на ту сторону, привязали лодку к кусту, немножко побродили по большому пустому полю, потом решили искупаться. Кажется, мы за этим и поехали на лодке, чтобы искупаться по-настоящему – в глубокой воде. Лена уже была в купальнике, а я в плавках. Поплавали, удивляясь крутому скату дна после двух шагов сразу резко вниз, в бездну. Я сказал ей, что Лиелупе страшно глубокая. Двадцать-тридцать, а то и сорок метров. «Значит, получается, – сказала Лена, бултыхаясь в воде, – что там, на дне, на середине реки может стоять пятиэтажный дом? А пароход сверху проедет и даже не заденет?» – «Здорово, правда?» – сказал я. «А мне страшно», – сказала Лена. Мне тоже стало немножко страшно. Мы вылезли на берег, потому что разговор-то шел в воде, и нам обоим показалось, что посредине реки, вдоль по течению, на дне стоят пятиэтажные дома. То ли пустые, а то ли там живет неизвестно кто. Стало страшно, что вот ты плывешь, купаешься, а там на балконе пятого этажа стоит кто-то, и смотрит вверх, и видит, как в вышине проплывает брюхо парохода, а потом дрыгаются чьи-то ноги, ноги купальщиков. И вдруг этот кто-то оттолкнется от ограды своего балкона, подпрыгнет вверх, и схватит тебя за ногу, и утащит вниз, в подводное царство бетонных пятиэтажек. Наверно, мы с Леной одинаково об этом подумали, потому что быстро поплыли к берегу и вылезли, цепляясь за куст, к которому была привязана наша лодка. Вытерлись, переоделись, отвернувшись друг от друга, сели на траву, свесив ноги над обрывом и стараясь не смотреть на воду. Конечно, по всем правилам я должен был бы обнять Лену за плечи. Хотя бы так, слегка – для начала. Я вообще был сторонником быстрых ухаживаний. Сначала руку на плечо, а там посмотрим. Но я не положил ей руку на плечо, хотя мы сидели совсем рядом, почти касаясь друг друга локтями. Потому что я очень тосковал по своей законной жене Кире, которая почему-то поехала отдыхать в Сочи с подругой. Я точно знал, что с подругой. То есть я знал, что она мне не изменяет. Но не в этом же дело. Если ты буквально только что вышла замуж, да еще у твоего мужа буквально два месяца назад умер отец, то уж, казалось бы! Хотя мысль об отце я, конечно, гнал из своих рассуждений. Нельзя делать из смерти отца козырную карту. Не в этом дело. Просто как-то странно: четыре с половиной месяца назад поженились, и уже отдыхаем отдельно. Хотя мы могли поехать вместе куда угодно. В тот же Сочи, или в те же Дубулты, или в какое-то третье, пятое, десятое место. Но она не захотела. Как? Да очень просто. Сказала: «Я не хочу». А я, такой умный, ловкий, такой напористый, такой всеобщий любимец и к тому же без пяти минут мастер карате – почему-то нагнул голову и пробурчал: «Ну смотри, как хочешь».

Вот, но я всё время об этом помню. Я чувствовал себя обманутым. Не просто обмишуленным, обмухлеванным в каком-то конкретном деле, а, если можно так выразиться, обманутым по большому счету.

Самое смешное – хотя чего уж тут смешного, – что это был не первый случай такой вот с ног до головы обманутости, и еще смешнее – но теперь уж точно смешно, – что предыдущий случай я тоже переживал в Дубултах и тоже в разговорах со своей мамой.

Это было за два года до плавания с Леной по Лиелупе. Кажется, в 1970 году. Кажется, это был год, когда в Москве была страшная жара, и лесные пожары в Московской области, и дымная мгла на улицах, тяжелый торфяной запах, инфаркты и инсульты знакомых стариков, вообще какой-то апокалипсис. Потом эти апокалипсисы участились. А сейчас вообще что ни лето, то пожар и смог. Но тогда, в 1970 году, это было впервые, и поэтому так ужасно. Вдобавок я всё никак не мог пережить одну совершенно вроде бы детскую разлуку. Девушка, в которую я был влюблен с восьмого класса, точнее, с того лета, когда я уже перешел из восьмого в девятый, в которую я был влюблен два года подряд без малейшего перерыва, которую я встречал и провожал, с которой я ходил на концерты и в театры, с которой – бывали такие случаи – виделся по два раза в день, без которой вообще жить не мог. То есть мне казалось, что я вообще с ней уже живу в некотором высоком смысле слова – и она тоже, казалось мне, так считала, вот что особенно интересно! – и вдруг она сказала мне, что полюбила другого и выходит за него замуж. При этом сказала мне так, что я понял: все эти годы, встречи-проводы, телефонные звонки и даже письма – а она писала мне письма, я правду говорю! – что все это было – или вдруг оказалось? – просто так, ерунда, чепуха, детские игры, школьные забавы. В общем, что-то в высшей степени несерьезное, а вот сейчас, с «этим человеком», у нее серьезно. Сейчас у нее наступило нечто настоящее. А со мной была, повторяю, какая-то чепуховина.

Вот именно это меня убило. А не сам факт того, что девушка ушла. Хотя в этом факте нет ничего особенно приятного, но, думал я, выходя на балкон и глядя на россыпь зажигающихся в вечернем тумане окон, на бескрайнюю россыпь окон (мы жили тогда на одиннадцатом этаже дома на углу Садовой и Каретного ряда. Балкон кухни смотрел на север, то есть на театр Советской армии и высотку у Красных ворот, рядом с которой торчала еще одна высотка – гостиница «Ленинградская». Балкон моей комнаты смотрел на юг. Оттуда была видна гостиница «Пекин», высотка на площади Восстания, МИД и где-то в расселине между домами – шпиль гостиницы «Украина». Окон было множество. Хотя, наверное, не столько, сколько сейчас. Но тогда тоже было не сосчитать), – и вот я, стоя на балконе, то на том, то на другом, и глядя на темнеющую Москву с загорающимися окнами, думал: «Ну подумаешь, девушка ушла. Пальцем ткнуть в каждое десятое из этих окон, ну хорошо, в каждое сотое – так обязательно у кого-нибудь в этот миг девушка уходит или муж с женой разводятся. А где-то, наоборот, в первый раз поцеловались».

Я с детства любил такие мысли – умные и ни о чем. Однажды на даче мы с бабушкой вечером шли по аллейке, и над нами довольно низко пролетал тяжелый пассажирский самолет – недалеко был аэродром Внуково. На корпусе самолета светились окошечки. Я подумал, что около каждого окошечка сидит человек, а скорее всего, два или три, и с другой стороны тоже, и у каждого что-то свое, каждый о чем-то своем думает, у каждого свое горе или своя радость. Я сказал об этом бабушке.

– Бабушка, – сказал я, – а вот если бы узнать, о чем все эти люди думают. Вот эти, которые сейчас в самолете сидят, и что у них вообще в жизни делается.

– Разное, – сказала бабушка. – И вообще, не разводи филожопию.

Моя бабушка довольно резко выражалась.

Но я так и не перестал разводить филожопию. Во всяком случае, к двадцати годам еще не разучился. Вот я и думал, стоя на балконе, о том, что в каждую отдельно взятую минуту – это было наше любимое выражение в нашей сначала школьной, а затем институтской компании – «в каждую отдельно взятую минуту»: например, «я в каждую отдельно взятую минуту хочу выпить!» – так вот, в каждую такую минуту в нашей Москве, наверно, сто девушек говорят парням: «Я тебя больше не люблю». А если взять весь Советский Союз и прибавить к нему все страны Варшавского договора, а также государства, входящие в блок НАТО, а также неприсоединившиеся страны, то вообще страшное дело. Оглохнешь от этих криков «Я тебя больше не люблю» или «I don't love you anymore».

Но это же совсем другое. Одно дело – любила-разлюбила, а другое дело – «Теперь у меня серьезно» – то есть, выходит, «а ты у меня был просто так». Вот этого я не мог пережить и простить, потому что у меня-то это было серьезней некуда.

И вот об этом я говорил своей маме жарким августовским вечером 1970, кажется, года. Здесь, в Дубултах, тоже было жарко, хотя, конечно не так, как в Москве. Кроме того, по телефону сказали, что в Москве появилась холера, и это тоже не прибавляло радости.

Или это было в другой год? Надо вспомнить.

Я был весь в тоске из-за жары и из-за холеры – представьте себе, холера меня очень огорчала, даже пугала. Но не потому что я боялся заразиться, что меня лично могли коснуться эти несколько случаев древней смертельной болезни откуда-то с дальнего юга или из далекого прошлого – а потому, что эта чертова холера выбивала из-под меня какие-то мысленные опоры и устои. Я верил, что мир в целом благоустроен. Тем более у нас, в Советском Союзе, где все эпидемии побеждены, и уж, во всяком случае, такая погань, как холера, нашим людям не грозит. Мне было ужасно жалко людей, которые в эту холеру вляпались. Не знаю почему но я им очень сочувствовал, хотя и не знал, кто они такие. А может быть, на самом деле я жалел себя. Это был просто повод поогорчаться. Нечто вроде спускового крючка.

– Ну холера, – сказала мне мама. – Мой руки перед едой и не покупай фрукты на рынке. А если купил – ополаскивай кипятком. У тебя вот дедушка от рака умер, а бабушка Аня – от диабета, а бабушка Рита – от инфаркта, а у папы – страшная гипертония, ты ведь сам знаешь (папа тогда еще был жив). Так что, – грустно усмехнулась мама, – бывают штуки посильнее холеры.

Я понял, что она почти цитирует: «Эта штука сильнее „Фауста“ Гете» – и тоже улыбнулся.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сложно искать черную кошку в темной комнате… Еще сложней расследовать убийство с помощью интернета. ...
"Мечтали ли вы отправиться в кругосветное путешествие или хотя бы в плавание по реке? Поверьте, это ...
"Мечтали ли вы отправиться в кругосветное путешествие или хотя бы в плавание по реке? Поверьте, это ...
Впервые на русском – новейший роман современного классика Дэна Симмонса, своего рода завершение усло...
Добро пожаловать в «Полный набор»!Безымянный бог и не думает успокаиваться, подбрасывая попаданцу из...
Обитаемая Галактика…Элианская империя мало что могла противопоставить высокоразвитым цивилизациям, к...