Мальчик, дяденька и я Драгунский Денис
Билет на поезд Диме доставал один знаменитый актер, друг покойного папы. Он позвонил в воинскую кассу Рижского вокзала, и там Дима, выстояв сравнительно небольшую (всего каких-то десять человек) очередь, получил свой билет. Интересно, что поездов тогда было столько же, сколько сейчас, во всяком случае, на рижском направлении. И билеты соотносительно с зарплатой стоили не так уж сильно дешевле, и однако тогда покупка билетов была отдельным приключением.
Касса была воинская, и купе тоже было воинское. Там ехал полковник со своим сыном-лейтенантом, который только что окончил училище и ехал в Ригу к месту службы. И еще юная бело-розовая девица, так примерно восьмиклассница, офицерская дочь. Полковник угощал всех портвейном и докторской колбасой. У него были странные значки в петлицах. Дима спросил, что это такое. Полковник ответил: «Трубопроводные войска». Дима первый раз услышал, первый раз узнал, что такие бывают. Полковник рассказал, что у трубопроводных войск две задачи. Первая – быстренько проложить трубопровод, а вторая – охранять существующие трубопроводы от возможных диверсий. Дима очень уважительно подумал о нашем Генштабе, потому что сам бы ни за что не догадался учредить трубопроводные войска. Хотя после объяснений полковника понял, что они в наше время абсолютно необходимы.
Полковник спросил Диму, к каким войскам он имеет отношение. Дима честно ответил, что получил в воинской кассе билет по блату. «Ну и хорошо, – развеселился полковник. – Это правильно».
Лиза и Маша встретили Диму очень ласково, они стали гулять, болтать и вообще всячески развлекаться. Ходили на рынок, покупали у армян большие сочные персики, и дочь рассказала, что один армянин-торговец угостил ее персиком. Дело было так. Они гуляли по рынку, дочка попросила персик, а Лиза сказала… – уж не знаю, правду она сказала или просто хотела приучить ребенка к скромности, беря пример с Димы, который по части спартанского воспитания своей дочери был просто зверь? – так вот, она сказала дочери: «Нет, нет. У нас денег нет». И тут торговец поманил Машу пальцем (она была очень хорошенькая, с золотыми волосами, светлоглазая) и вручил персик: «Кушай, девочка!» Кажется, Лиза сказала, что вот, мол, у нас сейчас денег нет, а приедет папа и привезет. Потому что на следующий день Маша очень осторожно намекнула, обтекаемо спросила, привез ли папа – то есть Дима – с собой денег. Дима сказал: «Да, а что?» «Тогда давай пойдем на рынок за персиками», – сказала дочь. Вот тут Лиза рассказала Диме всю эту чепуховую историю про дареный персик, и Диме почему-то вдруг очень жаль стало свою девочку. Вдруг в его расчетливом сердце проснулось простое желание сделать своему ребенку приятное – купить чего-нибудь вкусного, подарочек подарить и всё такое.
– Очень похоже, – сказал я. – Я тоже был зверь по части спартанского воспитания дочери. Никогда ничего не покупал ей на улице или в магазине, никогда не водил в буфет в театре или на выставке, и всякий раз строго говорил: «Мы пришли смотреть спектакль, а не толкаться в очереди и обляпываться пирожными! Мы пришли на выставку, а не жрать!» Наверно, это мое «спартанство» тоже было каким-то комплексом, тоже было ответом на ту несколько даже нарочитую скромность, которую мне прививали мои родители, ответом на уродливое пальто и коротковатые брюки. А на самом деле где-то под всем этим жило простое такое, детское желание, чтоб было красиво и вкусно. Но денег нет. Значит, надо крепиться.
Но я не жалею, что так жестко воспитывал свою дочь. Мне кажется, это сделало ее умнее, крепче, приспособленнее к жизни. Во всяком случае, она никогда не делала и теперь не делает трагедии из мелких жизненных неудач, из недополученных денег или внезапно разорвавшейся кофты, из-за потерянного мобильника и некупленных духов.
Хотя кто знает… Кто знает, что должно быть в жизни человека, чтобы получившаяся в результате жизнь нравилась ему самому? Чтобы она понравилась ему самому в те годы, когда он поймет, что переделывать уже поздно?
– Там, в Доме художников, была Валя Андреева такая, – сказал дяденька. – Они с Лизой познакомились, наверно, на второй день после приезда: Дима еще был в Москве. Валя Андреева долго глядела на Лизино кольцо (то ли они в кино сидели рядом, то ли обедали за соседними столиками), долго-долго глядела на кольцо, а потом спросила: «Слувис?» «Слувис», – ответила Лиза. Слувис был известный ювелир и камнерез, и он сделал ту камею, которую заметила Валя Андреева. Камея была очень хорошая, качественная, классичная, но, честно сказать, обыкновенная – собственно говоря, как все камеи.
– Верно, – сказал я. – Есть вещи, которые хороши, потому что стандартны. Например, водка или классическая курительная трубка. Не надо выпендриваться. Спирт и вода, вереск и эбонит, пропорции известные, сто раз зафиксированные и апробированные. Так же и камея.
Слувис, кстати, рассказывал мне, что какой-то камнерез к юбилею Брежнева вырезал – раздобыл для этого совершенно уникальную многослойную и многоцветную раковину – изображение Леонида Ильича с каким-то красным томиком в руке. Кажется, на томике даже было написано «Ленин». Оправил эту камею в золото, поместил в деревянный ларец с бархатным нутром и послал в ЦК партии. А может, не в ЦК, а какой-то выставочный комитет. Но, увы, эта камея не попала на выставку, и уж, конечно, этот умник не получил за нее ни гонорара, ни тем более звания заслуженного художника, на что он, очевидно, надеялся. «И правильно, – хохотал Слувис. – Так ему и надо! И не потому, что подлый жополиз, а потому, что жанра не чувствует». «Интересно, – спросил я, – а куда эта камея потом девалась? С Брежневым-то? Вернули художнику? Или какая-нибудь партийная дама носит в виде брошки на груди?» «Насчет брошки вряд ли», – совершенно серьезно сказал Слувис, немного подумав, – очевидно, прикинул в уме, как такая брошка могла бы выглядеть. «Ну или какой-нибудь партийный хрен впаял себе в портсигар?» «Вот это может быть, – так же серьезно ответил Слувис. – Но этого мы никогда не узнаем».
Так вот, о жанре. Жанр камеи – это античная головка, белая на темном фоне. Режется из двуслойной раковины породы «мурекс». Вот, собственно, и всё. Девяносто процентов камей именно такие. Хотя, конечно, бывают разные сценки, тоже античные. Например, Психея с колчаном стрел – колчан, как вы понимаете, принадлежит Эроту, но Эрота на камее нет. Или – я видел такую камею у Слувиса – лежащая нимфа, а у ее ног – сатир, играющий на двойной дудочке. Сатир вполне себе козлоногий, а нимфа очень хорошенькая. Но это уже экзерсис, упражнение в виртуозности камнереза, потому что кольцо получится слишком большое. Да и на брошке ни к чему жанровые сцены. Но в те годы никто, кроме Слувиса, не делал такие вот классические камеи. Их часто путали со старинными.
– Но по оправе было видно, – возразил дяденька, – что штучка современная. Поэтому Валя Андреева и спросила, Слувис ли это. Они разговорились, познакомились. Валя отдыхала там со своим сыном и его дочерью, то есть со своей внучкой. Сын был приятного вида, высокий и крепкий, светлоглазый блондин, но абсолютно неразговорчивый.
Однажды они пошли гулять вшестером: Лиза с Валей Андреевой, две девочки (Лизина-Димина дочь и Валина внучка), Дима и Валин сын. Девочки гонялись друг за другом, бежали вперед. Завидев очередную детскую площадку то есть качели, горки, коромысла и карусели, начинали на них прыгать и скакать, радостно визжа. Взрослые доходили до этого места, шли дальше – Юрмальский пляж тянется километров на двадцать. Девчонки спохватывались, что старшие ушли вперед, бегом догоняли их, недолго шли рядом, переводя дыхание, потом вдали видели еще одну детскую площадку и снова убегали вперед к качелям-каруселям. Лиза о чем-то разговаривала с Валей. Наверно, Валя рассказывала ей подробности личной жизни Слувиса, а также своей собственной и прочих членов Союза художников.
Итак, две разновозрастные дамы, две маленькие девочки и двое сравнительно молодых мужчин. Валин сын был моложе Димы лет на пять, но какая разница. Но этот голубоглазый красавец – тоже, кажется, художник – за всю прогулку не проронил ни слова. Буквально ни слова, а также ни междометия, ни вздоха, ни хмыканья, ни даже адресованного Диме кивка, хотя Дима честно пытался начать разговор об искусстве, о погоде и о политике. Но в ответ на любой Димин вопрос этот парень бил ногой по мячу. Он был босиком. Он взял с собой футбольный мяч и всю дорогу, все эти пять, наверное, километров неспешной прогулки, все эти два, наверное, часа времени он играл сам с собой в футбол. Пинал мяч, мяч улетал то в море, то в кусты, то под скамейку. Он трусцой бежал за ним, слегка изображая нападающего на поле, выковыривал его ловким движением ноги из-под скамьи или из кустов, как будто из-под ног защитников команды-соперника, и пинал дальше. И вот так два часа, а может быть, и с лишним.
Потом Дима спросил Лизу:
– Какой-то он, честное слово, странноватый, тебе не кажется?
Слово «странноватый» Дима произнес с иронично-сочувственной интонацией, показывая, что не хочет сказать «чокнутый». Даже в разговоре с женой Дима старался придерживаться правил вежливости, которые потом назвали политкорректностью.
– Какой-то ну совсем странный, – повторил он.
На что Лиза столь же политкорректно – ах, да! тогда не было такого слова! – столь же корректно, без приставки «полит-», ответила цитатой из Грибоедова:
– Не странен кто ж?
Но Дима воспринял это как намек, укол, упрек и даже оскорбление, как явное желание обидеть.
Дима в этом прочитал вот какой подтекст: «Ты, голубчик, так радостно и весело обсуждаешь и, честно говоря, осуждаешь какого-то замкнутого и неразговорчивого молодого человека. Ну да, человек с легким шизоидным радикалом. Он слегка аутистичен – не в клиническом смысле, а скорее в бытовом. Но ты же про него ничего не знаешь. Он художник. Может быть, работает напряженно, тяжело. Кажется, какой-то монументалист, расписывает стены, и ему надо отдохнуть, отвлечься от всего. Но даже не в том дело. Он моложе тебя на пять лет, он еще имеет право побыть странным; у него всё впереди. А кто ты? Вот ты говоришь: „он странный“. То есть ты хотел сказать „шизанутый“, что играет сам с собой в футбол и ни с кем не разговаривает. А ты? О, да! Ты со всеми разговариваешь. Всеобщий любимец. Лучший в мире рассказчик анекдотов – а дальше что? Что ты представляешь собой? В социальном смысле? Кто ты? Тебе уже за тридцать лет. Что ты сделал? Что ты создал? Ровным счетом ничего. Ты сам не можешь ответить на вопрос, кто ты такой. Ну скажи, ты кто? Я не о паспортных данных говорю – ты меня прекрасно понял. Чем ты занимаешься? В жизни вообще и в этот год, в это лето, в этот месяц в частности. Что ты делаешь „для прожитья“, what do you do for a living, I wonder? Вот что ты, например, делал те две с половиной недели, пока мы были здесь, а ты оставался в Москве? Ну скажи честно! Играл в преферанс с Сашей и Андрюшей? Болтал о философии с другим Андрюшей? Или сидел за пишущей машинкой? Курил одну за одной и притворялся, что пишешь пьесу? Или просто честно и непритворно сидел на кухне, пил крепкий сладкий чай, по лени своей заваривая его прямо в чашку, чайная ложка заварки и кипяток сверху, ел хлеб с маслом и в пятый раз читал рассказы Чехова или, пуще того, «Фрегат „Палладу“» Гончарова? А потом ехал на дачу, спал до десяти утра, а потом часа два с половиной завтракал со своей мамочкой, слушая ее бесконечные идиотские рассказы об академических женах, о том, во что была одета Катя Куперман и что сказала Аня Трофимова-Чередниченко, жена покойного Юлия Вениаминовича, дочери покойного, Ане Трофимовой-Давтян, и что та ей возразила, и обсуждаешь всю эту словесную шелуху, производя этой шелухи всё новые и новые порции, а потом ложишься на диван, придвигаешь к себе телефон и начинаешь звонить в Москву в поисках компании, куда тебя пригласят, нальют тебе водки, а ты будешь рассказывать анекдоты и далее смотри с самого начала. Так кто же здесь, с позволения сказать, странный? Этот молчаливый парень с футбольным мячом или ты, мой дорогой муж, отец моего ребенка?»
Вот так Дима услышал это корректное «Не странен кто ж?».
Впрочем, мы всегда слышим сами себя, а значит, Дима всё услышал правильно и поэтому не стал выяснять отношения, указывать Лизе на некие подводные камни, на интонации. Ах! Что может быть ужаснее в ссорах, когда тебе говорят: «А что я, собственно говоря, такого сказала?», а ты отвечаешь: «Не важно что. Важно – как, каким тоном. Тон делает музыку!»
– Какой ты пошляк!
Это не Лиза сказала Диме. Это он сам себе сказал.
С Валей Андреевой они попытались повидаться в Москве, продолжить знакомство. Но, кажется, ничего из этого не вышло.
Еще там был пожилой друг Вали Андреевой. Даже не пожилой, а совсем уж престарелый. Какой-то мэтр декоративно-прикладного искусства из Ленинграда. Изящный, высокий, седой и очень аккуратный старик. Если бы Диме сказали, что это директор Института высокочастотной электроники или начальник главка какого-нибудь экономического министерства, Дима бы поверил скорее. Когда Дима и Лиза с ним познакомились, он дал им визитную карточку. Там было написано: такой-то, заслуженный художник РСФСР, член-корреспондент Академии художеств, и дальше от руки приписано – лауреат Государственной премии СССР.
– Смешно! – сказал мальчик.
– Ни чуточки, – сказал я.
Юля и Мышка
Это было не в то лето, когда я был в Дубултах с Леной.
Господи, конечно, я был не с Леной, а одновременно с Леной. Люди довольно часто так невинно, так походя, так «языково» врут: я был на Рижском взморье с Леной. И слушатель этого рассказа, какой-нибудь приятель лет через пять может вообразить себе неизвестно что. То есть известно что: именно то, на что ты эдак невзначай намекаешь. Хотя на самом деле врешь. Но уже сам через год, два, три начинаешь верить, что не ты приехал с мамой в дом отдыха, а потом туда к своим родителям приехала девушка по имени, скажем, Лена, а что вот этак: «Мы с Леной были на Рижском взморье».
Жулики, которые устраивают разным богатым и высокопоставленным людям защиты диссертаций – то есть пишут диссертацию и самое церемонию защиты устраивают иногда за дополнительные деньги без участия виновника, так сказать, торжества – то есть, конечно, не церемонию устраивают, а подготавливают все документы так, чтобы по документам казалось, что такого-то числа в таком-то зале в присутствии таких-то профессоров и докторов наук состоялась защита кандидатской диссертации господина Пупкина, – так вот, эти жулики рассказывают, что данный господин Пупкин примерно через год начинает свято верить, что он эту диссертацию сам написал и что он ее сам защищал. Вот как раз в зале номер такой-то на таком-то этаже. И рассказывает друзьям и знакомым, как он выступал, что говорили оппоненты и рецензенты и как он ловко срезал какого-то нахала, который задал глупый вопрос.
Так вот, если человек всего через год после события, которого вообще не было, совсем не происходило, начинает верить, что оно да, происходило, и рассказывать о нем с сочными жизненными подробностями – что уж говорить про меня, грешного.
Если и Дубулты были, и я был, и Лена была, и вообще всё на девяносто процентов было – спросите кого хотите. А про десять процентов – так это просто они забыли или, говоря по-умному, современному, по-фрейдистски, вытеснили. Ну не хочется вспоминать. По тысяче причин. А мне – хочется, тоже по тысяче причин, главных среди которых две. Во-первых, я не вижу здесь ничего худого, дурного или стыдного, что надо было бы вытеснять, подвергать цензуре своего Супер-эго.
А во-вторых – и вот это-то самое главное – мне надо найти тот самый миллиметр, о котором я уже столько раз говорил, что уже самому надоело. То самое незаметное крохотное отклонение, которое потом приводит нас в совершенно другой, ежели говорить красиво, город нашей судьбы.
И не только о своих миллиметрах я начал думать.
О чужих тоже.
Мне вдруг стало невероятно, просто неописуемо интересно, как сложилась жизнь у той девочки, которая зимней Москвой говорила, что хочет зайти ко мне в гости посмотреть мои картинки, а я ответил ей какой-то глупой, напыщенной, вычитанной где-то фразой: «Извини, пожалуйста, сегодня, к сожалению, я не смогу тебя у себя принять».
Нет, конечно, я не могу сказать – да это неправдой бы было, – что я вот так вот днем и ночью только об этом и думал.
Конечно, нет. Но все-таки думал.
Итак, не в то лето, когда Варя, не в то лето, когда Лена, а в какое-то третье или даже пятое лето в Дубултах была еще одна славная компания. Брат и сестра Строевы, она постарше, он помоложе, дети знаменитой театральной критикессы. Кирилл Арбузов, сын великого советского драматурга. Очаровательная девочка Марина Эдлис, но совсем маленькая, лет двенадцати. Веселый и добрый Сережа Устинов. Смотрите, как интересно, сплошные дети драматургов. Нет, не только. Была Галя Ваншенкина, дочь поэта, у нее была своя манера шутить, приставляя к любым твоим словам какой-нибудь штампованный эпитет.
Например, скажешь про кого-то, кто проходит по аллейке: «Знакомое лицо» – а она серьезно спросит: «До боли?» «Он умный» – «Как змий?»; «Это ясно» – «Как день?» – ну и так далее. Еще была очень смешная дочь какого-то очередного восточного классика, которая на вопрос моей мамы: «Кем ты хочешь быть?» – отвечала с очаровательным, томным, каким-то даже гаремным акцентом – тягуче-нежно отвечала: «Журналистом-международником», – растягивая гласные и прижмуривая глаза. При этом, разумеется, она не читала газет и не припадала к телевизору, когда там шла «Международная панорама» или «Девятая студия». Но я уверен, что все ее мечты прекраснейшим образом сбылись.
Еще были две девочки – Юля и Люся по прозвищу Мышка. Юля отдыхала без родителей, под присмотром Мышкиных папы с мамой. Мышкина мама была известный врач, а папа – архитектор, веселый и умный мужик с милым круглым русским лицом. Сероглазый, светловолосый, нос картошкой, широкие плечи. Очарователен в беседе, рассказывал разные интересные вещи про архитектуру, и по всему видно было, что затравлен своей женой, которая жучила его как еврейская мама из анекдота. «Надень свитер, вытащи воротничок рубахи, чтобы шейку не натерло. Второй уголок не вытащил. Что у тебя на ногах? Переоденься, мы идем к морю», – и вот так целый день. Но пара была счастливая. Им обоим это нравилось.
Мышка была маленькая, худенькая, стройненькая, с аккуратно выстриженной челкой, лицом похожа скорее на папу, но с маминой цепкостью во взгляде. В дальнейшем она стала главной героиней мощной семейной драмы, о которой надо писать отдельную книгу страниц на восемьсот. Но пока это была просто приятная девочка. Странное дело, ни с Юлей и ни с Мышкой, ни с кем вообще у меня в те дни ничего не было. Не только в смысле какого-нибудь романа, но даже в смысле хоть каких-каких-то отношений мальчиков и девочек. Помню, как однажды вечером мы сидели на берегу, и старик Арбузов вдруг захотел искупаться – мы сидели на нескольких скамейках, всей большой компанией, взрослые и дети – и старик Арбузов довольно строго велел своему сыну принести из корпуса полотенце. «Короткое полотенце, – сказал он. – Короткое, понял?» Кирилл вскочил и помчался с пляжа к лестнице, а вслед за ним почему-то побежала Юля. Там ходу было полминуты, самое большое. Они вернулись минут через десять. Старик Арбузов уже купался, плескался где-то вдали, потому что дойти до глубины, как я уже говорил, была долгая история. Кирилл положил полотенце на тот кусок скамейки, где только что сидел его папа. Они с Юлей присели на соседнюю лавочку. Я посмотрел на них и представил себе: они вбежали в комнату, не зажигая света – там с улицы, наверное, фонарь светил в окно, – и принялись быстро целоваться и обниматься. Просто целоваться, но уж как следует, изо всех сил, пока никто не видит, а потом схватили полотенце и побежали назад. Юля была довольно красивая девочка. Ну конечно, в шестнадцать лет или сколько ей там было, кажется, она уже студентка была, хорошо; в восемнадцать все девушки красивые, кроме отдельных уродин. Но она как раз не была уродина. Она была как раз очень хорошенькая. Кроме того, очень модная. И вот я смотрел на нее и представлял себе, как красивый Кирилл тискает и целует ее в темной комнате, и мне было совершенно всё равно. Ну абсолютно без разницы.
Какой-то странный период был тогда в моей жизни, когда мне вдруг разонравились девчонки. Ах, ах, дорогой читатель! Совсем не в том смысле, о котором ты, может быть, подумал. Какая-то возникла пауза примерно на полгода. У меня была девушка, но девушка в совершенно невинном смысле слова. Девушка, с которой мы встречались, гуляли, целовались-обнимались – в отдельные моменты весьма раскованно, – но я совершенно ни на чем не настаивал, не стремился дойти до конца, «получить», как мы говорили тогда, – и как-то проморгал ее предложение провести каникулы вместе, ну хотя бы месяц. В конце концов она поехала в турпоход со своими друзьями, а я, как всегда, с мамой в Дубулты.
Девушка писала мне письма, а я их читал вслух маме. В письмах не было ничего любовного, никаких нежных слов. Зато были такие замечательные новости: «Вторую неделю живем на берегу реки, оскотинились совершенно, спим впятером в одной палатке, зубов не чистим, ходим голышом на четвереньках». Потом я долго убеждал и уговаривал маму, что это была шутка, что они, конечно, чистят зубы и вовсе даже не оскотинились. Но мама всё равно качала головой и цокала языком, хотя ей такие ханжеские жесты были в общем-то несвойственны. Она скорее, наоборот одобряла всякие рискованные приключения. Во всяком случае, на словах.
Потом эта девушка, можете себе представить, заехала ко мне в Дубулты, потому что они со своей компанией путешествовали по всей стране, а жизнь тогда была сами понимаете какая – рюкзак, общий вагон и «без Россий, без Латвий». Она написала, что будет такого-то числа под Ригой и заедет ко мне. И в один прекрасный день она и вправду пришла. Я как раз был один в комнате. Она поднялась наверх (ей, наверное, сказали, где мы живем), открыла дверь без стука. Она была в брезентовом так называемом «стройотрядовском» костюме: серые брюки, серая куртка и, кажется, тельняшка под ней. Она прямо с ходу, делая шаг, протянула ко мне руки. Мы обнялись, быстро поцеловались. Стояли, целуясь, рядом с кроватью, застеленной пансионатским рыжим одеялом – китайским одеялом с лебедями, – в шаге, в полушаге от кровати, а потом вплотную, просто прикасаясь коленками к кроватной раме, но я, совершенно непонятно почему, сказал ей:
– Ну а теперь давай пойдем погуляем. А хочешь, зайдем в кафе или в наш буфет? У нас тут столовая есть и при ней буфет.
Она долго смотрела на меня сквозь очки. У нее были светло-голубые глаза. Потом она сняла очки и посмотрела на меня, отступив на полшага. Это было немножко театрально. Она как будто прощалась со мной.
– Ну что молчишь? – сказал я. – Пойдем в кафе или в буфет! А хочешь – к морю.
– Нет, спасибо, – сказала она. – И вообще мне пора. Меня ребята ждут.
– Где? – спросил я.
– Там, внизу, – она мотнула головой.
Потом первого сентября мы встретились в университете в большом холле первого этажа, но разве что кивнули друг другу.
Мы разве что кивнули друг другу уже по другой – во всяком случае, с моей стороны – причине. Дело в том, что в конце августа на каком-то комсомольском сборище нашего факультета я встретился с Кирой, и всё в моей жизни на пару лет пошло кувырком.
Один раз, уже в Москве, ко мне приехали Мышка и Юля. Мы пили чай, курили, болтали, и они спрашивали меня, почему я такой мрачный. А мрачный я был из-за Киры. Я, кстати, говорил с ней по телефону, когда они у меня сидели. Я что-то пытался ей втолковать, называя ее по имени. Юля и Мышка почему-то решили, что ее зовут Ира. Очевидно, не расслышали.
И странное дело.
И странное дело – может быть, пройдет еще сколько-то времени, и от всей этой истории, от этих страшных двух лет, от жестоких игр, страданий, унижений, обид и надежд – дальше, о любезный читатель, можешь писать сам… У меня есть большой соблазн оставить пару страничек белыми, чистыми, чтобы ты мог сам заполнить их нужными словами, своими словами, которые, однако, у всех почти одинаковые, – так вот, от двух лет этого кошмара, редко прослоенного счастьем, останется эта бессмысленная, в сущности, история, как мои знакомые девушки перепутали имя и, прощаясь у лифта, сказали мне:
– Ну ты не горюй! Всё будет хорошо, и желаем тебе помириться с твоей Ирой.
– С какой Ирой?
– Ну ты же только что звонил какой-то Ире или она тебе. Ты же всё говорил: «Ира, Ира!»
Они сели в лифт. Лифт был старый с железной решетчатой дверью, которую нужно было закрыть самому. Она очень громко стукала и щелкала. Юля и Мышка поехали вниз, а я гладил ручку лифтовой двери и смеялся. Я пытался себе представить, что было бы, если бы Киру звали Ирой. Наверное, в этом случае она была бы совсем другим человеком. И может быть, у нас всё было бы хорошо, а может быть, я вовсе не сумел бы ее полюбить. Она бы мне не понравилась.
Ну да не проверишь.
– Вот скажите мне, мой дорогой, – вдруг неожиданно громко и отчасти неприязненно сказал мальчик, – вот почему вы ни о чем другом рассказать не можете? Вас послушать, так вся ваша жизнь состояла из сплошных любовных приключений и как будто бы более не из чего. А как насчет работы?
Ведь смысл жизни, кажется, именно в работе, в созидании, а?
Но ладно уж, не будем забираться так высоко. Не всем дано созидать. Как насчет работы в смысле службы? Неужели у вас ничего не происходило на работе? Ну и вообще, на улице – как говорится, в большом мире? Вы что, никогда не думали, где достать деньги до зарплаты, никогда не одалживались у богатых друзей, или у вас никогда не просили в долг? У вас что, никогда не было никаких серьезных нехваток – в любом смысле слова: денег не хватает, жилья своего нету, костюма приличного нет, у рубашки воротник порвался, портфель истрепался, на ребенка тысячу вещей нужно, а взять их неоткуда, потому что денег нет? У вас что не случалось никогда неудач в работе, что вот вы что-то делаете, делаете, делаете – неважно что: прибор конструируете, статью пишете, квартальный отчет готовите, повесть сочиняете, – а не получается, не выходит. Удача отвернулась, сил нет или мозгов не хватает?
Неужели такого не было?
А разве вас никогда не предавали? Только не в любовном смысле, а в другом. В дружеском, например, или в служебном. Разве не бывало так, что любимый друг, с которым вы вроде бы вдвоем пуд соли съели, вдруг бросал вас в беде или, пуще того, подножку ставил? Разве не бывало так, что у вас что-то воровали на работе, я имею в виду ваш труд, или ваше открытие, или вашу идею. Вас никогда не унижало начальство или, если вам таки удалось взобраться на ступенечку-другую-третью, неужели вас никогда не подводили подчиненные? Неужели вы никогда не приходили в отчаяние, глядя на это сборище бездельников, идиотов, жуликов и интриганов, которыми вы должны худо-бедно руководить и добиваться от них хоть какой-то работы? И ведь их еще надо жалеть, потому что среди этих бездельников, идиотов и жуликов – через одного студенты-заочники, беременные женщины и благородные труженики, содержащие шестерых детей покойного дяди и его больную жену, тетю то есть.
Ну а просто сплетен, грязной клеветы, чудовищных каких-нибудь оговоров разве не было?
Вы никогда-никогда не обращали внимания на царящую в мире несправедливость? Боль, горе, нищету, рабское бесправие слабых и наглое самодовольство сильных? Неужели у вас об этом никогда не болела душа? А политическая ложь? Пропаганда, лицемерие, цензура, железный занавес, насилие во всех его формах?
Нет, я не говорю что-нибудь сделать, но хоть в душе возмутиться. Хотя бы задуматься о том, почему это так и кончится ли это когда-нибудь? И где границы зла? В пространстве, в силе и во времени?
И неужели вы никогда не были участником или жертвой какой-нибудь почти детективной истории? Что-нибудь про подлог завещания, например. Или таинственное исчезновение главной семейной драгоценности. Вот представьте себе – у вас в квартире, доставшаяся от прабабушки, висит на стене картина. Скажем, подлинный Брюллов. Неприкосновенный запас и всегдашний ликвидный актив в полмиллиона долларов на любом самом захудалом аукционе. Конечно, вы не хотите ее продавать, вы гордитесь ею – наследство, связь времен, – но при этом вы знаете: случись что, у вас всегда есть в запасе солидная сумма, воплощенная в портрете красивой итальянки на фоне Неаполитанского залива. И вдруг однажды вечером вы приходите в квартиру, а картины нет. И никаких следов взлома, никаких вывороченных шкафов, сброшенных с полок книг и выпотрошенных ящиков письменного стола. Всё в полнейшем порядке и уюте. Даже кот бежит вам навстречу, радостно мяукая. Кот ничем не напуган. Ах, если бы кот мог рассказать! Вы садитесь на диван перед этим темным прямоугольником на обоях, как всегда бывает, когда снимешь картину, которая долго висела на одном месте. Любые обои чуть-чуть выцветают. Вот вы смотрите на этот прямоугольник и крепкий запыленный гвоздь, и судорожно думаете: кто? Конечно, кто-то свой, но кто? У кого ключ? Жена? Взрослый сын? Сестра жены или подруга сына?
Ну хорошо, хорошо. Нет у вас фамильных драгоценностей. Но неужели у вас хотя бы колеса не прокалывали вашей машине, не говоря уже о стукнули или угнали?
Или развернем дело немножечко по-другому. Не хотите быть жертвой? Побудьте немножечко злодеем. Вам никогда не случалось обманывать, наказывать, срывать злобу? Вам никогда не случалось воровать чужие идеи, чужой труд, да просто чужие вещи, наконец?
Ну, это уже совсем какая-то достоевщина пошла. Давайте проще.
Вот я вас спрашивал раньше: неужели вы никогда не чувствовали то, что чувствует человек бедный и слабый, сталкиваясь с богатыми и сильными, – унижение, одолжение, поиск денег или связей, отчаянное желание быть на уровне? Давайте наоборот. Богатые ведь тоже плачут! Вам никогда не приходилось размышлять: давать деньги в долг или нет? Вы знаете, есть такая поговорка: «Давать в долг можно только ту сумму, с которой ты готов навсегда расстаться». Но, как говорил мне один богатый старый тбилисец: «Я очень много лет на свете прожил. Я очень много разных дел переделал и в разных местах побывал. Но мамой клянусь, ни разу не видел, чтоб сто рублей вот так на дороге валялись. Вот ты идешь, а стольник валяется. Нагнулся, поднял. Как хорошо! Положил в карман и дальше пошел. Но что-то я почему-то никогда такого не встречал!» И он хохотал, сверкая фарфоровыми зубами и бриллиантовым перстнем, наливая в хрустальный бокал дорогой коньяк. Так что богатому человеку тоже трудно вот так взять и рискнуть своими деньгами. Даже миллионеру, наверное. Потому что, если бы миллионер разбрасывался сотенными, он бы никогда не стал миллионером.
Разве вам никогда не приходилось думать о своем бедном родственнике: «Да, это мой племянник. Да, у него родились дети. Да, ему страшно не везет.
Но вот я сегодня ему помогу, завтра помогу а потом он привыкнет и вообще ни хрена делать не станет. Так и задремлет на моей пенсии. Но это когда еще будет! А сейчас у него дети, им надо в школу, им надо кушать, извините за выражение, и неужели я такая скотина, что из чисто воспитательных целей оставлю своих внучатых племянников без молока и хлеба, без портфеля и тетрадки? А если не оставлю, как сделать так, чтоб вся эта семейка на шею мне не села и ножки бы не свесила?»
Я, наверное, слегка увлекся, – сказал мальчик. – Но вы, наверное, поняли, о чем я. Неужели ничего похожего в вашей жизни не было? А если было, то всё время шло мимо вас, не интересовало, не занимало вашей души. Как странно…
А пейзажи? А путешествия? А художественные впечатления? Вы же взрослый, образованный человек. Вы же прочитали кучу книг и умеете думать про умное. Как говорят философы «проблематизировать ситуацию». Так почему же всё время «влюбился – разлюбил», «дала – не дала», почему сплошные девчонки и мальчишки с какими-то совершенно невзрослыми проблемами?
Почему?
– А не знаю, – вместо меня сказал дядя.
– И я не знаю, – сказал я. – Но мне иногда кажется, что никаких других проблем просто нет. В моей жизни, я хочу сказать. Моя жизнь сложилась безупречно счастливо. Ловко, удачно и красиво. Мне всегда удавалось настроить свой компас или как он там называется на корабле, – в общем, эта штука, по которой курс прокладывают, – настроить его с изумительной точностью. Не то что до миллиметра – до одной тысячной миллиметра, до какой-то микрометрической доли дуговой секунды, и пройти, не задев ничего, о чем вы, дружочек мой, так подробно и красиво мне говорили.
Но что значит «не задев»? Всё, чем вы меня попрекали, было в моей жизни в огромных количествах, и куда более остро и жестко, поверьте на слово. Я не стану вам рассказывать, как я одалживал деньги на еду своему ребенку, как я работал на шефа, а шеф вытирал об меня ноги, как меня пинали, выпихивали, оскорбляли и грабили в переносном, а пару раз даже в самом прямом смысле, приставив нож к животу, да, да, представьте себе. Это очень неприятно.
Верьте мне, всё это было. Ежели желаете – могу привести свидетелей.
Но поверьте мне также, что всё это страшно скучно, всё это до зевоты неинтересно.
Бессмысленно об этом говорить, потому что это у всех одинаково. В слове «одинаково» нет никакого презренья, поверьте мне. Чувство униженности, обездоленности, ограбленности, и наоборот, чувство торжества, могущества, богатства, уверенного в себе благополучия – эти чувства у всех людей одинаковы. Настолько одинаковы, что описывать их в стотысячный раз не имеет ни малейшего смысла. Даже смерть одинакова, вы уж извините меня. Я три раза погружался в апельсиново-золотистый мрак, три раза сильные незнакомые руки тащили меня в туманную бездну и все три раза это было одно и то же.
А первое прикосновение пальцев, а особенно мечта о нем – это всегда другое, всегда ново и всегда интересно.
Впрочем, разумеется, это всего лишь мое мнение. Это всего лишь мне так кажется, причем, не премину подчеркнуть, сейчас так кажется. А может быть, через пару недель, а то и вовсе послезавтра, я воскликну, прямо как Чернышевский: «Бог с ними, с эротическими вопросами, не до них читателю нашего времени, занятому вопросами об административных улучшениях и, конечно же, об освобождении крестьян». Гы-гы-гы!
А вот сейчас мне кажется именно так, как я говорю, мое «сейчас» для меня и есть мое «всегда». Всегда сейчас, сейчас всегда. Понятно? Устраивает?
Дяденька засмеялся, довольный.
Но мальчик насчет прикосновения пальцев со мной не согласился. Он ехидно на меня посмотрел и сказал:
– Видите ли, конечно, насчет пальчиков – это всё очень интересно и мило, но мне кажется, это бывает после того, когда уже ничего другого сделать не можешь. Это, тысячу раз прошу прощения, бессилие своего рода. Социальное бессилие, которое, ежели по вам судить, переживается куда тяжелее, чем ранняя импотенция. Но не может человек ничего сделать ни с собой самим, ни со своей жизнью, а с окружающим миром – тем паче.
Я не про революцию, боже упаси. Не надо мне приписывать. Не надо на меня вешать одиннадцатый тезис о Фейербахе.
Что он несет? Никто на него не вешал никаких тезисов. А тем более Маркса о Фейербахе. Я усмехнулся в ответ, но он продолжал:
– О простых вещах речь идет, мой дорогой. О самых простых и пошлых. Машину купить, квартиру себе устроить, разменять-обменять-съехаться-оплатить, чтоб приличное было жилье к сорока годам. Должность какую-никакую занять, настоящую, понятную должность. Нет, не как сейчас, начиная с девяностых, когда любой кандидат наук обязательно директор Института глобальных процессов или председатель правления Фонда за улучшение добра. Нет, нормальную должность в нормальном (он даже стукнул кулаком по столу) учреждении, и зарплата чтобы нормальная, не стыдная. И понятная в смысле источников. Не сколько ты вообще зашибаешь в месяц, а какой у тебя оклад жалованья. Чувствуешь разницу?
Я чувствовал, что я слышал эти слова. Много раз. Но совершенно от другого человека. От женщины, а не от этого сопляка.
А сопляк продолжал:
– Вот так и получается, когда ничего не получается. Начинаешь утешаться черт знает чем. Эта ваша, мой дорогой, эротика, этот ваш культ переживаний, сложнейших отношений, тончайших ощущений – это же на самом-то деле ничем не отличается от этой самой смешной «духовности», которой пробавляются профессиональные патриоты и почвенники. Ничего, дескать, страшного, что у нас экономика в обвале, промышленность в завале, образование в заднице, всё барахло китайское, вся жратва европейская – зато мы самые духовные! Вот хоть стой, хоть падай. Духовные. А что такое «духовные»? – засмеялся мальчик. – Ну, ответ, пожалуй, один. Если ты, дурак, не понимаешь, что такое «духовность», значит, ты сам бездуховный. Какой-то в этом есть гнусненький интеллектуальный фокус. Но бог с ними, с фокусами. Фокусничают платные пропагандисты, а тысячи, а может даже, миллионы людей охмурены, отравлены вот этой компенсацией. Мы ничего не умеем, но мы всё равно лучшие, потому что «духовнее». Вам не кажется, что у вас что-то похожее нарисовалось? – И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: – Когда у человека что-то реально не получается, он начинает чем-то воздушным утешаться. Ведь это же элементарно.
Он, наверно, еще бы говорил полчаса, но мне это надоело.
– А ты просто сопляк, – сказал я. – Сопливые рассуждения мальчика, у которого один-единственный раз был случай с одноклассницей, но ничего не вышло, потому что он очень хотел, но был очень пьяный. Она засмеялась и выскочила из-под пледа. Было стыдно, мокро и противно. И вот поэтому соплячок решил, что надо штурмовать мироздание.
– Нет, нет, мироздание-то, конечно, надо штурмовать, – вдруг вмешался дяденька. – Но не надо заменять одно другим. Мироздание-то и без нас возьмут штурмом. Как-то так выходит, что не обязательно железную дорогу строить и на железной дороге работать, чтоб на поезде ездить. Как-то каждый вносит свой посильный вклад, и мироздание постепенно меняется. Уж не знаю, к лучшему ли, но тем не менее. Мироздание – дело общественное, – сказал дяденька. – А любовь – частное. Что это значит?
– Это значит, – подхватил я, – что с мирозданием справляются все вместе, а вот с любовью – каждый в отдельности.
Я вспомнил знаменитую фразу Хаксли: «По арене смерти мученики идут рука об руку. Но умирает каждый в одиночку». То же и про любовь. На войну, на бунт или просто на завод или в офис мы идем все вместе, а потом расходимся по своим квартиркам. Изменяем жизнь, строим дома, рушим царства и возводим вместо них республики мы рука об руку, все вместе, кучей, толпой, нацией, а в иных случаях – всем прогрессивным человечеством. Но любит каждый в одиночку. В смысле, попарно. Даже, представьте себе, если это групповой секс.
Но я не стал это говорить мальчику, а сказал просто:
– Ты еще очень молод, дитя мое. Ты просто маленький мальчик. Ты еще не дожил, не дорос до любви.
Мальчик вдруг налился злым румянцем. Наверно, я попал ему в какое-то больное место.
Он покраснел, развернул плечи, посмотрел на меня и сказал:
– Значит, я сопляк?
– Сопляк, – сказал я, не отводя глаз. – Сопляк, птенец желторотый, щенок, козленок. Дальше продолжать?
– А в морду хочешь? – вдруг сказал он.
– Давай, – сказал я.
В этот миг я действительно захотел получить от него по морде. Я уже чувствовал сильный удар в скулу или ниже, в челюсть. Я уже чувствовал эту анестезию от первого удара, кислоту во рту, муть в глазах и потом – как будто бы ощущая то, что случится через сутки-двое, – и потом желвак за щекой и саднящую рану на щеке, на подбородке. Всё это я подумал за полсекунды, глядя в ненавистно расширенные глаза мальчика: «Ты украл мои рассказы, ты взял себе мою жизнь, моих папу с мамой, моих девочек, всё твое – на самом деле мое!» – говорили его глаза, – и я чувствовал, я понимал, что он прав два раза, а я не прав ни разу. И что я должен получить и что это будет честно.
Мальчик замахнулся, и я даже не закрылся рукой от его кулака, как вдруг дяденька, не вставая с места, резко отодвинулся назад, от чего железные ножки стула противно проскребли по кафельному полу, и с чертовской ловкостью пихнул ногой стол на мальчика. Мальчик шатнулся, дернулся сначала назад, а потом вперед, как бы переломленный этим столом, а дяденька, быстро, но плавно поднявшись со стула, со всей сладостью ударил мальчика кулаком по лицу. Голова мальчика мотнулась вправо, потому что дяденька бил с левой, и попала на правый дяденькин кулак, который угодил ему прямо в зубы. То есть в губы. Хлынула кровь. Я своими глазами увидел, как в этих кровавых слюнях на пол упал белый осколок зуба. Но дяденька не унимался. Он схватил мальчика за шиворот и коленом ударил его в живот, предварительно выволокши из-за стола. Мальчик рухнул на пол. Он лежал скрючившись, а дяденька, глядя на меня, объяснял:
– Если ты вырубил клиента, и клиент упал – не уходи! Не поленись, двинь ему по надкостнице, а то вдруг у него финарь в кармане. Ты уйдешь, такой гордый, не оборачиваясь, а он вскочит, прыжком догонит и финарь тебе в бок. Хорошо будет? Так что не поленись.
И дяденька своими башмаками два раза стукнул мальчика по ногам ниже колена. Мальчик два раза дернулся, и взвизгнул тоже два раза, и потом заскулил, сворачиваясь клубочком у стены.
– Теперь нормально, – сказал дяденька, отодвинул стул, уселся, щелкнул пальцами и крикнул буфетчице: – Еще три пива, пожалуйста! – И для понятности показал три пальца. И добавил по-латышски: – Ldzu, ldzu, trs alus!
Мальчик завозился на полу, стоная и выплевывая кровь вперемешку с передними зубами. – Вставай, – сказал дяденька. – Сейчас пиво принесут. Вставай и не бойся. Мы тебя прощаем. Мы больше на тебя не сердимся. Ты его прощаешь? – обратился он ко мне.
Я во все глаза смотрел на дяденьку. Вот уж бы никогда не сказал, что он такой костолом. Я смотрел на его скромную фигуру очки, толстый нос – и ничего не понимал.
– Прощаешь? – спросил дяденька даже как-то чуточку угрожающе, показалось мне.
– Прощаю, прощаю, – сказал я.
– Эх, годы молодые, – сказал дяденька, вытирая носовым платком мальчикову кровь с кулака.
Мальчик тем временем встал и вежливо попросил разрешения пойти в туалет умыться. Дяденька разрешил.
– Эх, годы молодые, – повторил он. – Думал, уж все забыл, а руки помнят. Я, видишь ли, когда студентом был, занимался всякой такой штукой. Карате не карате, бокс не бокс, а так, на всякий случай, для уличных ситуаций. Даже не помню, как тренера нашего звали. А ты помнишь? – спросил он меня.
– Помню, – сказал я. – Помню, конечно.
Мальчик вернулся вполне умытый, только слегка прихрамывал. Ссадина на челюсти была заклеена туалетной бумагой. Губы сильно распухли, но это даже к лучшему. Не было видно, что у него выбиты передние зубы.
На столе уже стояли три больших пластиковых бокала с пивом. Пена оседала хлопьями, оставляя желтые мраморные узоры на стенках.
– Чин-чин, – сказал дяденька.
Мы сдвинули стаканы. Мальчик пил, наклонившись, почти положив голову на бокал, не беря его в руки. Наверно, руки у него еще дрожали.
– Главное, – сказал мне дяденька, – не требуй от него дальнейшего раскаяния. Тогда вы, может быть, подружитесь.
– Зачем он мне? – я пожал плечами.
– Ну нет так нет, – сказал дяденька, повертел головой, потом встал и пошел к буфету, объяснив, что сейчас принесет какую-нибудь закуску.
Отель «Европа»
Когда у меня случилась та история с гарантированным приключением – остановка сердца, доктор Ансабергс и всё такое, – мы решили остаться еще на недельку и заказали номер в гостинице «Европа».
Мне не особенно приятно было снова останавливаться в «Европе», потому что я там жил, когда приезжал в Юрмалу с прежней женой.
– Ага, – сказал дяденька. – Правильно, правильно.
– Конечно правильно. Ну а что поделаешь?
– То есть удобства дороже морали? – спросил дяденька.
– А какая здесь вообще мораль? – возразил я. – Ну какая тут мораль? Ну при чем здесь вообще какая-то мораль? Ты что?
– Я ничего, – сказал дяденька.
– То-то же, дядя, – сказал я.
– Хамишь? – он поднял брови.
Я теперь знал, что он сильный и ловкий в драке, а главное, какой-то необузданный. Может на ровном месте устроить мордобой.
Но мне тоже не хотелось отступать. Я сказал миролюбиво, но твердо:
– Ни в коем случае! Я ни капли тебе не хамлю, и ты это знаешь. Я просто хочу сказать, что никакой тут морали нет, всё нормально и естественно.
– Всё нормально и естественно! – вдруг засмеялся дяденька. – А скажи, пожалуйста, тебя никогда не тошнит от этого? Вот именно от того, что так нормально и столь естественно? Что вот, мол, оно нормально и естественно, а все-таки бэээ!
– Бывает, – сказал я. – А как же.
– Вот, собственно, это я и хотел уточнить, – сказал дядя. – Нормально, естественно, но слегка тошнит. Так и живем. Потом от этого бывают неврозы. Но ничего! – он уже как будто бы разговаривал сам с собой. – Девяносто процентов людей – невротики. А остальные десять – олигофрены.
– А как же шизофреники? – вдруг спросил мальчик.
У него уже зажила ссадина под глазом, и каким-то невероятным манером он уже успел вставить себе передние зубы.
– Какие шизофреники? – недовольно переспросил дяденька.
Мальчик, вспомнив недавнюю зуботычину, чуть-чуть отодвинулся от него, но возразил вполне независимо:
– Шизофреники? Да самые обыкновенные. Описанные Евгением Блейлером в одна тысяча девятьсот одиннадцатом году. В книге «Dementia praecox, oder Gruppe der Schizophrenien». В общем, шизики. Параноики. Острые психотики. Почто их-то забыли, дядя?
– Дурак, – сказал дядя. – Шизофреники – это те же невротики, только потяжелее. Среди олигофренов тоже бывают, но крайне редко. Казуистика.
– Мудро, – сказал я. – А у меня вот сердце отказало до того, как я переехал из «Белой совы» в «Европу», – сказал я, посмотрев на дяденьку. – Я был спокоен и счастлив. А первый раз у меня такой случай был вообще за десять лет до того. Тогда у меня вообще всё было о'кей.
– Да ничего у тебя не было о'кей, – сказал дяденька. – Не притворяйся. И не ври. Себе, главное, не ври.
Если бы на столе стояла тяжелая хрустальная пепельница, то я бы, конечно, молниеносно вскочил со стула, схватил бы эту пепельницу и раскроил бы дяденьке голову, как турок в прекрасном немецком фильме «Об стенку лбом». Там он это просто роскошно делает в ответ на издевательство своего приятеля: они сидят в баре, и он терпит-терпит, а потом вдруг прямо со свистом хватает со стола пепельницу, его рука описывает в воздухе полукруг – и прямо в висок этому парню.
Но пепельницы не было.
И потом, этот парень действительно оскорблял турка. Он впрямую говорил, что трахал его жену и даже, подлец, рассказывал как. «По-гречески».
То есть, безо всякого сомнения, заработал смерть. Там потом эту тетку чуть было не убили братья, потому что в суде выяснилось, за что, по какой именно причине этот турок убил приятеля. Как говорил товарищ Сталин, «давайте расчленим вопрос». Убить соблазнителя жены – это благородно и прекрасно. Но жена, которую соблазнили, – грязная изменница, осрамила семью, свою семью, своих отца с матерью, своих братьев. И поэтому ее тоже надо зарезать. Один адюльтер, а сколько кровищи! Плюс тюремное заключение за убийство в состоянии аффекта.
– У нас такое тоже случается, – вдруг сказал мальчик, как будто бы слыша мои мысли. – В России, например, от одного прыща погибло два композитора. Скрябин брился, срезал прыщик, заработал заражение крови и умер. А на похороны к нему пришел Танеев, простудился и тоже умер…
Но я же ничего не говорил вслух!
Но всё равно возразил мальчику. Сказал раздраженно:
– Идиотская манера – все эти истории к слову. Ты что, Швейк? Аналогичный случай был в шестом стрелковом полку, когда писарь Вондрачек по ошибке выпил гуталин? И потом полковой сортир сверкал, как сапоги господина майора? Ха-ха-ха!
– Но ты же сам рассказал историю к слову, – прошептал мальчик, – про турка и его жену.
Я отмахнулся. Вот так, буквально – отмахнулся от него рукой.
Хотя да, конечно, так оно и было. Я рассказал. Но сам не заметил.
Да, но, во-первых, на столе не было тяжелой хрустальной пепельницы. По-моему, дяденька и мальчик стряхивали пепел в пластмассовый стаканчик. Но самое главное, что же этот дядя такого сказал, что мне захотелось дать ему по башке, если можно, то насмерть?
Всего лишь про мой переезд из «Белой совы» в «Европу». Потому что – и дяденька на это подло намекал – в «Европе» я жил в другой, прежней своей жизни. Ну и ладно. Утешимся тем, что здание долговечней, чем жизнь одного человека. Тем более не вся жизнь, а жизнь номер один, номер два, номер пять и так далее.
Роман – это книга. Но бывает, что прямо на титульном листе написано: роман в пяти книгах. Хотя книга, в смысле страниц в обложке, несомненно, одна. А книг внутри – пять. Обычное дело. Так же и в жизни.
Вопрос к какому-нибудь логику: сколько жизней можно напихать в одну жизнь? Логик скажет: «Если жизнь – это счетное множество, то в него можно напихать сколько угодно подмножеств». Но в жизни так не получается. Все-таки она состоит из конечного числа элементов. Хотя кто знает? Может быть, каждый элемент – то есть каждый случай, каждую ситуацию, каждую встречу, каждую мысль и каждое слово – можно раздробить на бесчисленное количество черточек, подробностей, воспоминаний и значений. Их будет больше, чем чисел в натуральном ряду и чем атомов в видимой и невидимой Вселенной. Поэтому внутри каждой жизни, получается, может находиться бесконечное количество жизней, так сказать, с индексами и штрихами.
Но нет на самом деле. Границы перепутаются. Так что, когда жизней слишком много, на самом деле она всего одна. Только очень суматошная, невнятная и вообще не пойми какая. «И вспомнить жизнь, что не было ее», как написал один наш замечательный поэт.
Поэтому больше трех-пяти жизней я не рекомендую. Ну в крайнем случае шесть. Для гениев жизни – семь.
Но не восемь!
Но для того, чтобы остаться еще на недельку, надо было продлевать визу, и наш рижский друг Боря привел нас сначала на улицу Элизабетес, в консульский отдел МИДа. Но там нам объяснили, что «погорельцам» визы продлевают в другом месте под названием Чекуркалнс. А погорельцами нас назвали потому, что в Москве как раз в те дни был страшный дым от лесных и торфяных пожаров, и многие москвичи, приехавшие в Ригу, хотели остаться там подольше на свежем морском воздухе. Хотели дождаться, когда наконец в Москве схлынет жара, и пойдут дожди, и можно будет дышать. Визу нам, конечно, тут же дали. С самыми благожелательными улыбками, всё время приговаривая про пожары и духоту в Москве. Одна досада, что в этот самый Чекуркалнс пришлось ездить два раза. Сначала подать документы, а потом получить паспорта. В общем, порядок есть порядок.
Когда мы переезжали из «Белой совы» в «Европу», парень – служащий и, кажется, совладелец – донес чемодан от «Совы» до «Европы» и даже не взял деньги, несмотря на мои настойчивые попытки дать ему несколько латов. Хороший мальчик. Спрашивал, как я себя чувствую, всё время говорил: «Только осторожно. Поднимайтесь медленнее». Да какое «медленнее», какое «осторожно». Доктор Ансабергс сказал: «Хоть на лесоповал»!
В «Европе» всё было хорошо, кроме кондиционеров, которые висели на задней стене соседнего корпуса. Эта стена выходила во двор. Двор был очень хорошенький – именно так, именно это слово. Дорожки, столики, зонтики и искусственные пальмы, которые по вечерам загорались цветными лампочками. А по забору было натянуто плотное полотнище, на котором были изображены ракушки, рыбки, морские звезды и прочее тропическое подводное царство. Отель назывался «Европа», а внутренний двор был оформлен как остров в Тихом океане.
Так вот, эти кондиционеры, вернее, охлаждающие коробки с вентиляторами, висящие на торцевой стене другого корпуса, всё время подвывали. Не очень сильно, но заметно. Вернее, наоборот – когда они работали, их как-то не замечали. Они звучали негромким фоном, который благожелательное ухо могло спутать с шумом ветра в соснах или даже с прибоем такого близкого моря. Но вот когда они выключались – а это случалось примерно раз в два часа, – вот тут наступала неожиданная тишина и короткий период благодати. И ясно становилось, что ветер в соснах гудит совершенно не так, не говоря уже о тихом звуке прибоя, который вообще в тех краях редкое дело.
С балкона второго этажа был виден дом, в котором жила большая семья. Дом старый, давно не ремонтированный, но при этом крепкий, окладистый и присадистый. Крепкие столбики у террасы, вылинявший под дождем, но очень крепкий забор, круглые толстые клумбы – всё такое солидное, и издалека казалось, на ощупь крепкое или упругое.
Семейство два раза в день садилось за стол. Их головы были срезаны верхом террасы. Я видел их, начиная с плеч и ниже, как они рассаживались, человек пять – кто-то разливал суп, кто-то раздавал хлеб. Спокойная, размеренная жизнь. Не было видно, что эти люди работают, ходят на службу. Может быть, это были богатые люди, которые проводили время на даче, а может быть, это были дачники – не знаю. Они жили очень неторопливо, спокойно, но и не было видно, чтобы они как-то особенно отдыхали или развлекались. Никто не сидел часами в шезлонге (хотя шезлонг был), никто не кидал мячик в баскетбольную корзину (хотя и корзина такая тоже была), не говоря уже о вечеринках, попойках, танцах под музыку.
Зато каждое утро выходила женщина в белоснежном халате, с огромной рыжей шевелюрой, если не до пояса, то уж до лопаток самое маленькое. Она наклонялась, перегибалась через бортик террасы и начинала расчесывать волосы. Однажды я заметил время – она расчесывала их двадцать пять минут.
Когда-то я расчесывал тоненькие рыжие волосы своей сестре Ксюше после мытья головы. Ей было три года, а мне восемнадцать. Мама мыла ей голову и, уж не знаю почему – то ли волосы были слишком тонкие и длинные при этом, то ли мама как-то неправильно голову ей терла, – но потом, сполоснувши, обнаруживала, что там сплошной рыжий колтун. Мы пытались расчесать это щеткой. Сестра орала и плакала. Тогда мы распутывали их вручную. Почему-то я это очень хорошо запомнил. Клетчатый диван. Рядом со мной на махровой простынке сидит трехлетняя девчонка, и я, восемнадцатилетний мужик, ласково и терпеливо распутываю ее тоненькие темно-рыжие волосы.
Сейчас ей почти пятьдесят. Я уже устал этому удивляться. Скорее я удивляюсь, когда встречаю слишком молодого человека. «Тебе еще сорок? – спрашиваю я младшего товарища, с которым последний раз виделся год назад. – Всё еще сорок?» «Да нет, уже сорок один». «Фу, чепуха-то какая. А почему не пятьдесят шесть?» Младший товарищ удивляется. Я удивляюсь тоже, потому что сам я совершенно не заметил, как это вдруг получилось: вот мне тридцать восемь, а потом – хоп! И вдруг пятьдесят шесть. А сейчас уже вовсе шестьдесят четыре.
Женщина в белоснежном халате долго расчесывала свои рыжие волосы, а потом закидывала их за спину, еще раз поправляла щеткой, и уходила в дом. И вся она была очень рыжая, с бледно-веснушчатым лицом и такими же руками, с красными губами и ногтями. А потом выходила другая – брюнетка в цветном халате – и тоже начинала расчесываться. Расчесывалась быстрее – брюнеткины волосы были тоже длинные, до лопаток, но очень гладкие. Издалека видно – скользкие, шелковистые и, наверно, толстые. Поэтому она справлялась минуты за три. А потом из дома появлялись девочки – одна толстенькая, а другая худенькая. Их усаживали на стулья и тоже начинали причесывать. И это казалось первой главой какой-то длинной скучной сказки. Но я не мог оторваться и смотрел, поставив локти на металлическую балконную решетку, отчего на локтях появлялись красные, долго не проходящие вмятины.
Как прекрасно ничего не делать и просто смотреть по сторонам.
В трамвае парень громко орал в мобильник: «Я заплатил за тебя два лата, потом еще два, потом один лат! Сколько можно? Что тебе еще надо?» – и почему-то называл своего собеседника так: «Юра, то есть, извини, Рома». Тогда еще были латы, и один лат стоил пятьдесят пять рублей. То есть всего скандала было на триста рублей примерно. Туго живут ребята.
Когда мы вышли из трамвая на улице Меркеля, увидели: на мостике через парковую протоку стоял парнишка, который играл на аккордеоне. Играл очень плохо и монотонно, хотя довольно громко. Мы подошли ближе. У аккордеона не было нижней части клавиатуры для правой руки. Она была просто выломана. А в ушах у парня был плеер. То есть он слушал какую-то свою музыку и одновременно тарабанил по остаткам клавиш и бездумно раздвигал и сдвигал меха. У его ног стоял раскрытый футляр аккордеона. Смешно, но кто-то ему бросал монетки. А я не стал.
В кафе пришли два итальянца – толстый и тонкий. С чемоданами на колесиках – наверное, после гостиницы, но перед такси в аэропорт. Долго усаживались, потом пересаживались. Очень придирчиво осматривали место, чтоб был и стул удобный, и вид хороший, и от входа далеко. Уселись, потом долго советовались, что заказать. Звонили по мобильнику, бегали в бар этого кафе, снова возвращались. В итоге решили заказать по одному эспрессо. Кричали: «Espresso! Pronto, presto, forte, prego, grazie, una volta!» Им вынесли по крошечной чашечке и воду в стаканах, и они начали наслаждаться – раскаленным кофе, ледяной водой, красивым городом вокруг.
Пошли в парк. Там был мостик с замочками вечной любви, как в Москве на Лужковом мосту. Правда, в Риге тут не железные деревья, как в Москве, а просто пристегивают замки к перилам мостика. Наверно, у меня какой-то по-особому повернутый взор. Поэтому я тут же увидел замочек «Марина и Виктория», а также «София и Сара». Но, слава богу, «Денис и Оля» там тоже были.
Оля сказала: «Писать мемуары – это может оказаться очень важно и полезно и для тебя самого, и для читателей. Но тут есть одно „но“: если тебе уже за пятьдесят, а тем более за шестьдесят, то ты пишешь серьезные мемуары уже вместо чего-то другого».
Впрочем, в этом возрасте ты всё делаешь вместо чего-то другого. Это в двадцать, в тридцать и даже, наверно, в сорок лет (у меня, во всяком случае, в сорок лет точно так и было) думал: всё успею, всё сумею. А сейчас думай – не думай, а всё равно понятно: время твое ограничено.
Но не это самое главное. Важнее другое. Когда пишешь о прошлом, а особенно о детстве, ты оказываешься привязан к детскому опыту. Тебе кажется, что ты от него избавляешься, что ты в процессе писания его переживаешь, а значит, изживаешь. И это, конечно, правильно. Это так и есть… но! Но ты в процессе переживаний и изживаний оказываешься еще сильнее связан со своим прошлым. Получается какая-то совсем уже неразрешимая задача. И мне сейчас показалось, что это касается не только отдельного человека, но, наверное, и народа в целом, и общества. Если мы стараемся забыть свое прошлое, вытеснить его куда-то на дно памяти, на задворки сознания, то это значит – и об этом весь психоанализ – что оно, это твое прошлое, будет всё время тебе мешать, будет всё время на тебя влиять, будет всё время протягивать свои цепкие руки со дна памяти, будет лаять с задворок сознания, как лает привязанная злая собака, которую посадили на цепь на время, пока в доме гости. Вот гости сидят на веранде, а она лает так, что они просто не могут разговаривать. Поэтому забывать и вытеснять не надо. Не надо – в смысле без толку. Себе дороже. Но если вспоминать и обсуждать, обдумывать и пытаться пережить и изжить, то тогда получается, что оно как бы занимает место настоящего.
Получается, что прошлое становится настоящим, единственным настоящим настоящим. А то настоящее, которое происходит здесь и сейчас, неощутимо опускается на дно памяти, привязывается, как злая собака, на задворках сознания, то есть становится прошлым, не успев толком побыть настоящим, не успев почувствоваться, а так, быстро пролетая мимо. А в настоящем тем временем варится прошлое.
Что это значит? Значит ли это, что настоящее должно немного побыть прошлым, отстояться в подвалах памяти, как вино, чтобы потом – может быть, через много лет, а может быть, завтра – чтобы потом стать настоящим? Может быть.
А может быть, это значит совсем другое. Может быть, это значит, что есть на свете счастливые люди, счастливые сердца, которые умеют жить настоящим. Не в каком-нибудь дурном смысле слова, не гедонисты, срывающие цветы удовольствий, а просто люди, живущие здесь и сейчас, погруженные в жизнь, растворяющие ее в себе и преобразующие ее в слова и поступки. Я очень завидую таким людям, если они на самом деле есть. Я очень надеюсь на то, что они все-таки живут на свете. В метро надо будет внимательно вглядеться в людей, которые подымаются по эскалатору навстречу, и попытаться найти тех, которым открыта тайна настоящего.
Но это будет в Москве.
А сейчас надо напоследок зайти на станцию здешней электрички, поглядеть на рельсы и на редких пассажиров.
На скамейке сидела совсем юная женщина, почти девочка. Вернее, уже не молодая. Точнее сказать – пожилая. В общем, как я. Это была Ася Черновицкая.