Мальчик, дяденька и я Драгунский Денис

– Хорошо. Я, в принципе, согласен. Но я должен позвонить, посоветоваться со своим кардиологом. С профессором Груздевым. Может быть, слышали? Заведующий кардиореаниматологией Центральной клинической больницы Управления делами Президента.

То есть, на столе лежа, я не упустил похвастаться.

– Как же, как же, – говорит доктор Ансабергс. – Конечно, слышал! Известное имя! Но только вам главное – успеть.

– В каком смысле? – говорю.

– В обыкновенном, в прямом, – отвечает доктор Ансабергс.

И тут руки в перстнях снова потянулись ко мне из апельсинового тумана, и снова я услышал тихое лопотание: «Иди к нам, иди к нам!» Снова золотисто-оранжевый туман начал сгущаться – и вдруг я увидел себя как будто откуда-то сверху, нет, не совсем сверху, не из-под потолка, но всё равно сверху. Как будто бы я сижу на той каталке и смотрю на свои ноги. Но я же не сидел, я лежал пластом – но всё равно, вот так будто бы сверху я увидел, как к моим бокам приставляют бежевые утюжки электрошока, и доктор командует: «Отойти! Разряд!», и мое тело подпрыгивает, как лягушка, которую мучают электричеством на уроке биологии. Это было довольно больно. Я чувствовал эту боль, хотя, повторяю, смотрел на это как будто со стороны.

– Пошел, – сказал доктор. – Пошел, пошел!

Я открыл глаза, и он закричал:

– На меня смотреть! На меня смотреть! Глаза не уводить! На меня смотреть внимательно! На мою руку смотреть! Глаза не уводить! Кто я? Кто я?

– Врач, – сказал я.

– Как меня зовут?

Я вспомнил, что после первой асистолии, когда я спрашивал, правда ли я отрубился, мы познакомились. Я сказал ему свою имя и фамилию, и он тоже представился: Янис Ансабергс.

– Кто я? Как меня зовут? – кричал он мне.

Я вспомнил и сказал:

– Доктор Янис Ансабергс.

– Labi, – сказал он.

То есть по-латышски – «хорошо».

Мне надели на нос кислородную маску и повезли в какую-то другую комнату. Через несколько минут доктор снова ко мне пришел, сел на стул около каталки и вытащил из кармана какую-то штучку, похожую на старинный серебряный рубль, но не совсем круглую. «Вот это, – сказал он, – я вам вставлю в грудь. Это называется кардиостимулятор. Это будет как кучер для вашего сердца. Если оно вдруг снова начнет биться очень медленно или остановится совсем, он, как кучер лошадь, тихонечко хлыстиком щелк, и оно заработает снова. Подержите его в руках, возьмите».

Оля потом рассказывала, что она спросила доктора Ансабергса, обязательно ли делать операцию. Можно ли обойтись без нее? Он сказал:

– Ну, во-первых, это не настоящая операция. То есть, конечно, операция, но маленькая. Мы же не будем залезать под ребра в грудную клетку. Это я сделаю меньше чем за час. Может быть, даже за полчаса. А насколько обязательно? Ну конечно, он сейчас отдышится, и я могу его выписать. Прямо через час или два. Никто не знает, когда будет следующий раз. Может быть, никогда не будет. Может быть, через десять лет. А может быть, я вас выпишу, вы выйдете на улицу, дойдете до такси – и всё. И не успеете, врач не успеет добежать. – Тут он засмеялся и сказал: – Ну и что, вы знаете, что люди скажут? Вы вообще-то представляете себе, что скажут люди?

– Что скажут люди? – спросила Оля.

Она-то, конечно, ожидала, что он скажет: вот, мол, люди вас осудят за то, что вы отговорили мужа ставить стимулятор.

Но нет. Доктор Ансабергс имел в виду нечто совсем другое.

– Вы знаете, что скажут люди? – в третий, наверное, раз повторил он. – «Ну что, ну умер. Ну да, не восемьдесят пять лет, но ведь и не молодой. Совсем не молодой. Почти шестьдесят! Ну что же, пожил, пожил», – сказал он с ударением на «и». – «Ну пожил, ну нормально. Ну пожил, ну достаточно. Ну пожил человек, ну и умер» – вот что скажут люди, вы понимаете?

– Понимаю, – сказала Оля. – Будем ставить.

– Тогда готовимся к операции, – весело сказал доктор Ансабергс.

Операция действительно была очень быстрая, и мне было совсем не больно. Мне было жалко только, что между моим подбородком и грудью поставили небольшой валик из простыни, так что я, как ни вывертывал глаза, не мог разглядеть, что там выделывает доктор Ансабергс у меня под ключицей. А попросить снять эту ширмочку я не решился. Подумал, что меня сочтут храбрящимся пижоном, которому зачем-то непременно надо глядеть, как доктор в нем ковыряется. Правда, в никелированной раме большой лампы всё отражалось, но очень выпукло и кривозеркально, так что я ничего толком не разглядел. А доктор Ансабергс, взрезая мне кожу под ключицей, сказал: «А сейчас мы будем с вами разговаривать!» – и очень подробно расспрашивал меня о московской жизни, об улицах, театрах, ценах и прочей ерунде. Очень было забавно, как он прикручивал к кардиостимулятору кабели, которые через полую вену шли к самому сердцу и слегка его касались. Он взял маленький динамометрический ключ, то есть ключ, который указывает необходимые усилия закручивания гайки, чтоб прикрутить этот кабель как надо, не недокрутить и не перекрутить. Динамометрический ключ слегка трещал, как и положено такому ключу. Потом ранку заклеили пластырем и сверху положили тяжелый ледяной пресс. Вставили в локти капельницы, по-моему, две, точно не помню, и вывезли из операционной. Снаружи меня встречала Оля. Она помогла мне вместе с санитарами уже в палате перебраться с каталки на кровать.

С кровати я встал уже вечером. Ходил в туалет, катя за собой капельницу и чуть-чуть прикручивая ее кран, чтобы кровь из вены не полилась обратно. Так меня научил сосед.

Сосед у меня старик лет семидесяти. Он пришел на смену кардиостимулятора, поскольку эта машинка рассчитана примерно на десять лет. Потом садится батарейка, и надо всё по новой. Это был совершенно простецкий старик, по виду – рабочий или моряк, широкоплечий, с тяжелым складчатым затылком. Неразговорчивый, как и положено латышам во мнении русских.

Но иногда он по-русски бормотал что-то вроде «старость – не радость» и размышлял вслух, доведется ли ему еще раз стимулятор менять, или это уже последний раз, и что надо к сыну съездить – ну, в общем, какая-то ерунда, мелочь. Палата была трехместная. Мы там были вдвоем, но через день появился еще один человек. Ради той же процедуры. Высокий, красивый, совсем не старый силач, мускулистый и загорелый. Он заговорил со стариком по-латышски, а мне просто сказал «labdien», что значит «здрасьте». Они довольно много разговаривали с тем стариком, иногда спорили, иногда хохотали, а на меня совершенно не обращали внимания. Как будто меня не было. Я думал: вот черт, выпишут старика (а его должны были выписать буквально завтра), и как я с этим голубчиком буду общаться? Может быть, он по-русски вообще не понимает?

Но зря я беспокоился. Как только старик собрал свою сумку и вышел из палаты, красавца-силача как будто переключили. Он тут же заговорил со мной на очень чистом русском языке и вообще оказался компанейским парнем. Рассказывал, как был мотористом на рыбацком судне, как играл в волейбол за какую-то сборную, как однажды выбил себе большой палец, принимая какую-то пушечную подачу, а поскольку заменить его было некем, ему прямо в руку, в самую кисть вкололи какое-то мощное обезболивающее и снова вытолкнули на площадку. «Вот тут я понял, что такое нравы советского спорта!» – сказал он мне.

А я понял, что умирать не страшно.

Это просто сон, яркий сон без сюжета, мелькание лиц, фигур, рук. Руки мужские и женские, в перстнях и кольцах, люди бегут вдаль и тянут меня с собою, и я бегу вместе с ними, и всё уходит в сильный оранжевый, чуть зернистый, очень красивый свет-туман, который густеет, темнеет и превращается в тугую искрящуюся тьму.

Наверное, страшно, когда тебе сообщают смертельный диагноз. Когда в тебя целятся из пистолета. Меня два раза грабили на ночной улице – в Нью-Йорке и в Москве. Было страшно – а вдруг ножом ударят?

А так, уходить в оранжевый дым – нет, не страшно.

– Ну да, конечно, конечно! – закричал дяденька. – Теперь я всё понимаю! Со мной было ровно то же самое. Пятнадцать лет назад. Когда я брился и неожиданно шмякнулся вот точно так же, как ты, в ванной затылком об пол. Одна только разница, что перед этим не тошнило. Точно так же, какое-то помрачение снова наступило, когда я лежал в постели, и уже скорая приехала, и врач скорой делал мне массаж сердца, руками давил на грудь, а я ничего этого не помню. И он точно так же кричал мне: «Не уводи глаза! Смотри на меня! Смотри на меня! Кто я? – и показывал на жену и говорил: – А кто она? А как ее зовут?» Тут, наверно, у них какой-то секрет.

– Надо повысить уровень бодрствования, – сказал мальчик.

Но мы не обратили на него внимания. То есть мы поняли, что он сказал, и поняли, что он всё правильно говорит, но нам не хотелось с ним разговаривать.

– Вот, – продолжал дядя, – а мне говорили «динамическое нарушение мозгового кровообращения». И отвезли по скорой в неврологию. А там я уже вечером бегал курить на лестницу. Ну разве человек с нарушением мозгового кровообращения побежит, да еще курить? Ведь это такой спазм мозговых сосудов!

– Абсолютно точно, – сказал мальчик. – Что вы курили-то?

– Самокрутки, представь себе, – сказал дяденька.

– Козьи ножки? – спросил мальчик.

– Ты чего дурака валяешь? Какие козьи ножки, к чертям собачьим? Специальные самокрутки из табака под названием «Драм». И листочки специальной папиросной бумаги, и машинка специально для скручивания. Недешевое удовольствие, кстати, – продолжал дяденька. – Дороже, чем сигареты в киоске. Только это не мои самокрутки были. Мне-то, конечно, жена с собой сигарет не дала. Какие сигареты, когда нарушение мозгового кровообращения, без пяти минут инсульт, ты что? Это сосед меня угощал. Приятный паренек, кстати говоря, сын того самого хирурга, который Ельцину шунты ставил.

– Непростая, видать, больница была? – спросил я дядю. – Раз там такие ребята лечились?

– А то! – сказал дядя. – Вот он мне, значит, свернет такую аккуратненькую самокруточку. Он меня учил, но у меня так ловко, как у него, не выходило. Так что он мне всегда скручивал. Свернет он мне, значит, самокруточку, и мы с ним – на лестницу. Табак, кстати, классный. Крепкий, душистый. Как бы это тебе объяснить? – обратился он к мальчику. – Полновкусный. Ну а потом мне жена стала сигареты из дома носить.

Хорошее было время. В больнице курить не запрещали.

– И правильно, – сказал мальчик и заговорил как по писаному: – В отдельных клинических случаях запрет на курение может стать фатальным или как минимум вызвать более сильные расстройства, чем курение само по себе.

– Ты что, доктор? – спросил его дядя. Мальчик молчал. Дядя снова повернулся ко мне. – Так что вот, говорю я тебе, – сказал он. – Никакое это было не нарушение мозгового кровообращения. То есть нарушение, конечно, было. Кровь из мозгов ушла, но не по мозговой причине, а по сердечной. То есть сердце, сердце вдруг остановилось – вот что было. Надо мне на самом деле такую же хрень поставить, как у тебя. Да непонятно, как это я так приду и скажу: «Доктор, поставьте стимулятор». А может, не надо. Пятнадцать лет назад все-таки. Может, больше и не будет. А если и будет, то пусть уж будет как будет. Или все-таки приду. А почему я должен что-то объяснять? Мои деньги – ваша работа. Это, кстати, дорого? – спросил он у меня.

– Не очень, – сказал я, потому что не хотел вдаваться в подробности и рассказывать, как я безуспешно пытался вытрясти из страховой компании хоть малейшую компенсацию.

– Вам очень повезло, – сказал доктор Ансабергс, – потому что это очень опасно. Это называется ишемический инсульт. Опасно даже не умереть. Умереть совсем не опасно, – сказал он.

Не только не опасно, но главное, совсем не страшно, понял я. Может быть, даже приятно. Особенно когда умираешь от остановки сердца в хорошо оборудованной реанимации в небольшой европейской стране, где вдобавок все кругом говорят по-русски. Подумаешь, красивые мужские и женские руки в перстнях и кольцах ласково утаскивают тебя в густой золотистый туман.

– Умереть – ерунда, – продолжал доктор Ансабергс. – Нарядят тебя в деревянный бушлат, и никаких проблем. А если ты жить останешься после хорошего инсульта и будешь как безногая собака и ходить не можешь, и сказать не можешь, но всё понимаешь – это же хуже не придумаешь.

Он на минуточку задумался.

Разговор происходил во время окончательной отладки стимулятора. Я лежал на кушетке, а на сердце у меня лежал большой круглый магнит. Доктор смотрел на экран компьютера и выставлял режимы, предупреждая меня, что сейчас будет чуточку неприятно. Не больно, а именно чуточку неприятно. И сердце как будто помимо воли организма начинало биться то очень медленно, то очень быстро, то опять медленно, то легко и невесомо, а то тяжело и как-то гулко. А доктор Ансабергс вел со мной разговоры о музыке. Спросил меня, какие оперные певцы мне нравятся больше всего и правильно ли, по моему мнению, что оперное пение становится эстрадной забавой. Он привел в пример знаменитые выступления трех теноров, а также слух о том, что Анна Нетребко выступает вместе с Филиппом Киркоровым. Я честно сказал, что в оперном пении не очень-то разбираюсь, хотя иногда люблю послушать хорошего певца на YouTube. Впрочем, для доктора Ансабергса, мне так показалось, это тоже была скорее светская беседа. Поэтому я спросил его: «А скажите, как мне себя вести? Ну, в смысле, какие ограничения? Доктор Ансабергс посмотрел на меня внимательно и сказал: „Никаких. Хоть на лесоповал“».

Потом мы с Олей сидели на лавочках, смотрели на кошек, которых там было полным-полно, смотрели на детей, которые, сняв сандалики, подставляли свои ножки под струи маленького фонтана. Фонтан был недалеко от родильного отделения. И там всё время крутились дети с папами. Это было так мило – смотреть, как папа с пятилетним и двухлетним ребенком приходит к родильному отделению, где жена рожает ему третьего – братика или сестричку этой чудной белобрысой малышне.

Дети здесь немножко другие. Не ревут, не рыдают отчаянно и безнадежно, с воем и тоской, со злобой и яростью. Они веселые и прыгучие. Может быть, оттого, что их меньше дергают. Вот девочка играет у фонтана. Рядом папа с коляской, в которой младший братик. Кажется, они пришли проведать маму. Девочка ладошкой зажимает тонкую, бьющую вверх струю. Вода брызжет в разные стороны. Представляю себе, как я бы заорал на свою дочь: «Ноги промочишь! Платье намочишь!

Тетю забрызгаешь! Вот тетя, наверное, подумала: какая невоспитанная девочка!»

А тут папа спокоен. Он поит из бутылочки ребенка, лежащего в коляске.

Вот их мама вышла, спустилась с крыльца, медленно и осторожно ступая. Девочка бежит к ней, обнимает, осторожно гладит ее беременный живот.

Рядом – обрывок разговора: Мужчина жалуется: «Здоровый был, совсем здоровый. И вдруг раз – тромбы в сосудах и вообще всё куда-то не туда. Наверно, я бога прогневил. Ну не то чтобы прогневил, а как-то так. Помню, давным-давно я просил: Боже, дай мне дожить до 2010 года, чтобы на камушке могильном было красиво: 1940–2010. И вот, видать, бог вспомнил». Он пригорюнился, и все стали сразу его утешать и приободрять.

Старик семидесяти пяти лет (он так и сказал: «Мне семьдесят пять», но выглядел он очень молодо) стал рассказывать про своего прадеда, который умер в сто три года, и про прабабку, которая умерла в сто пять. И как прадед выращивал табак в Резекне, и как отец рассказчика, то есть внук этого прадеда, табак полол. И что дед рассказчика гнал самогон из ржаной муки.

Его поправили, сказали, что самогон бывает из пророщенного зерна, а не из муки. Старик возмутился, сказал, что сам гонит до сих пор и именно из ржаной муки, и стал долго объяснять, как это делается: два бидона, змеевик и что-то в этом роде. Получается мутноватый и крепкий, настоящий ржаной самогон. Все согласились. Тогда он продолжал рассказывать уже о дедушке. Что дедушка был настоящий глава рода. Всем распоряжался, справедливо и точно, и все его уважали. Отец – отец рассказчика, то есть сын дедушки – полол табак, кто-то его отбивал, кто-то раскладывал, а сам дедушка возил на базар продавать. Так вот, всё это шло к вопросу о долголетии. Дедушка выпивал стопку крепчайшего самогона с утра за завтраком и еще одну стопку – за обедом. И всё. «Главное, – сказал рассказчик, – не пить много, но и не прекращать».

В общем, как говорил нарком Микоян, «алкоголь в малых дозах безвреден в любом количестве». В мемуарах Микояна написано о его отце – рабочем, который каждое утро перед уходом на работу вместо завтрака выпивал рюмку водки. Мой приятель Сережа Хангулов рассказывал про своего дедушку. Про дедушкин дом. На столе на толстой скатерти всегда стоял графин с водкой и несколько рюмок. Перед обедом кто хотел, тот и выпивал. Так, для аппетита.

Оля приезжала ко мне каждый день. Проводила у меня по многу часов. Мы гуляли по больничному парку. Больница была очень большая, построена в начале двадцатого века, в чуть-чуть старомодном, «историческом» стиле. Красивые серые корпуса со стрельчатыми окнами. Красные крыши. Кругом аллейки, скамейки, фонтанчики и целых два кафе. Большое, где можно было взять обед из трех блюд, и маленькое, где были по большей части кофе и сладости, но сэндвич или кусок пиццы тоже можно было купить. Мы сидели в этих кафе, сидели на лавочках, и мне было очень хорошо, потому что я – если говорить без затей – пару дней назад спасся от смерти. И это Оля меня спасла.

Было прекрасно сидеть рядом с ней на лавочке, жмуриться под августовским солнцем и держать ее за руку, чувствуя легкое ответное пожатие.

Иван Тихонович

Старик, с которым я оказался в одной палате, был похож на портного Ивана Тихоновича. Такое же крупное суровое лицо, густые брови, совсем лысый – и, главное, затылок. Тяжелый складчатый затылок. В старину было специальное выражение – «апоплексический затылок». Считалось, что приземистые люди с короткой шеей склонны к апоплексическому удару. Проще говоря, к инсульту. Кстати говоря, считали так не зря. Действительно, люди приземистые, широкоплечие, короткошеие и раньше, и теперь страдали и страдают гипертонией, от чего бывают инсульты. Это люди, которые всё время куда-то стремятся. Напористо, танком, бульдозером, полоумным медведем – вперед. А когда перед ними вырастает стена, которую они никак не могут, не в силах преодолеть – не потому, что сил мало, а потому, что стена нечеловечески прочна и крута, – вот тогда ярость переполняет их, кровь густеет в сосудах, и они умирают от инсультов или инфарктов.

Наверное, таким человеком был мой отец. Небольшого роста, физически мощный, с короткой сильной шеей. Наверно, ему чего-то очень сильно хотелось, но достичь этого он не смог. Поэтому – наверно, поэтому, мне иногда так кажется – так рано и так быстро умер.

Но я не про отца, а про Ивана Тихоновича.

Этот старик-латыш был на него очень похож.

Я, когда его увидел, сразу Ивана Тихоновича вспомнил. Я даже не думал, что, оказывается, помню этого портного. А вот смотри ты!

Иван Тихонович был портным в ателье УПДК – «Управления по обслуживанию дипломатического корпуса». Кажется, мою маму какая-то подруга привела в это ателье с черного хода – как всегда делалось в таких случаях: наша семья не принадлежала к «контингенту», поэтому официально, с парадного, так сказать, входа нам в это ателье был путь закрыт. Но портные, да и приемщица тоже, были не прочь подзаработать. Поэтому в ателье УПДК шили себе костюмы и платья отнюдь не только иностранные дипломаты и их жены. Так было везде. Мой тесть, инженер-строитель, человек со связями, шил себе костюмы в ателье Академии наук, а отец моей подруги Тани К., академик, шил костюмы в ателье Литературного фонда у известного портного Барабанова – то есть приходил с черного хода в то ателье, в которое я имел полное законное право прийти с парадного. Ну ясно, конечно, что черный или парадный ход – это для красного словца сказано, чистая метафора. С настоящего черного хода ходили в магазин к знакомому мяснику, для того чтобы не раздражать очередь, – сами понимаете, не мог же мясник поверх костей и ошметков и поверх голов людей, которые в этих костях и ошметках жил и жира пытаются отыскать хоть что-то более или менее пристойное, выслушивая издевательские покрикивания продавца, вроде: «Ну, мамаша, ну где ты видала корову без костей?» или «А что, обрезки я к себе домой понесу?» – не мог же мясник поверх этого кошмара протягивать мне брусок аккуратно вырубленной, чуть подмороженной розовой мякоти, а то и вообще длинную ленту вырезки. Поэтому к мяснику ходили с черного хода в прямом и буквальном смысле слова, со двора, мимо деревянных и картонных ящиков, пустых и полных молочных фляг и уже совсем забытых металлических корзин, в которых перевозили бумажные полулитровые пакеты молока, сделанные в виде правильных четырехгранных пирамид, правильных тетраэдров.

Кстати, о геометрических телах.

Однажды я пришел в наш, то есть рядом с домом расположенный магазин, и в совершенно пустом мясном отделе – даже костей и ошметков не было на эмалированных подносах, стоявших в стеклянной витрине, они были чисто отмыты и безнадежно пусты, – я увидел мясника, который согнулся над листом газеты, лежащей на мраморном прилавке. Он мусолил карандаш над кроссвордом. Я остановился, робея спросить, привезут ли сегодня мясо. Мы встретились глазами, и он задумчиво спросил меня: «Правильный двенадцатигранник – это что?» Я ответил: «Додекаэдр». «О, – сказал он, вписав слово в клеточки. – Подходит. Спасибо, брат. – И вполголоса: – Мякоть нужна? Но по три рубля». И года на два наступило для нашей семьи полное счастье.

– Господи, как странно об этом вспоминать! – сказал мальчик.

Но дяденька возразил:

– Почему? Что тут странного? Почему воспоминания о том, как я однажды в консерватории сидел через кресло от Шостаковича или разговаривал с Михаилом Светловым, – это хорошие, достойные, возвышенные и интересные? А о том, как я помог мяснику разгадать кроссворд, и за это он с небольшой, вполне божеской приплатой снабжал мою семью отличным мясом в годы костей и ошметков – об этом, значит, вспоминать стыдно и неинтересно? По-моему, как раз наоборот. Никакой моей заслуги в том, что я совершенно случайно встречался с массой знаменитых людей, конечно же, нет. А вот в том, что я мясца добыл, – тут уж моя заслуга и гордость. Я вовсе не стал умнее или эмоционально тоньше, не стал лучше понимать музыку, например, от того, что сидел в консерватории почти совсем рядом с Шостаковичем, и, уж конечно, не стал лучше понимать стихи оттого, что не раз видел живьем целую кучу знаменитых поэтов. А вот тут – с мясом-то – определенно новая ступень человеческого, а значит, и чувственного, и интеллектуального, и вообще какого хотите опыта. Плюс картинка времени. Ведь это же в любой стране побывав, можно рассказать: «Я видел Хемингуэя, я был на лекции Сартра, я, представьте себе, три минуты или три часа говорил с Феллини». Ну и что? Мне куда занятней было бы услышать, как ты с тремя копейками в кармане раздобыл себе обед. Но, впрочем, тут нельзя говорить, что интереснее, что важнее, что главнее. Каждый кусочек опыта драгоценен, потому что это кусочек моей жизни. И другого точно такого же кусочка у меня не будет, не говоря уже о том, что другой точно такой же жизни не будет вообще ни у кого.

– Спасибо, – сказал я. – Всё верно.

Так что в стеклянные двери ведомственного ателье заходили и те, кому это было положено, и те, которые шли по знакомству.

Я-то, конечно, робел, но это уже мои проблемы, потому что я робел всегда и по любому поводу. Хлебом не корми – дай немножко поробеть, постесняться, посмущаться, позаливаться потным румянцем, входя в неположенные двери. И как удивительно мне было, что встречали меня хорошо, приветливо и даже очень радостно, потому что я платил не по квитанции, а в карман, то есть был просто-таки источником благосостояния этих ведомственных портных, директоров магазинов, администраторов гостиниц и прочей советской братии, распределявшей блага.

Приемщицы в ателье тоже были ласковы – понятно почему. Потому что портной Иван Тихонович наверняка делился с ними своими неплановыми доходами, отстегивал, как говорится. Причем, я уверен, не просто так от щедрот своих, а строго оговоренный процент, а может быть, даже фиксированную сумму. Точно так же, как и мясник – а вот это я знаю совершенно точно – в конце дня приносил всю свою выручку директору, все приносили – и директор делил выручку: что-то отсылал начальству, что-то брал себе и прочему магазинному руководству, а что-то выделял кассирам, уборщикам, грузчикам – всем тем людям, которые не имели никакой возможности заработать деньги, подобно мяснику или вообще продавцу, но которые могли стукнуть, донести, написать заявление в УБХСС, поэтому деньги им выделялись не просто из сострадания или командного духа, а чтоб помалкивали.

Я всё это прекрасно понимал.

Умом понимал, но душа, очевидно, не принимала. Душа загоняла меня на узенький и скромненький шесток, там, где стоят в очереди, там, где пьесу отдают не режиссеру, а завлиту, а рукопись повести посылают в журнал по почте, в «потоке самотека».

– Да, да! Конечно! – сказал дяденька. – Доходило до смешного, а честнее говоря, до кошмарного.

Когда-то, давным-давно, Дима написал пьесу и совершенно не представлял себе, что делать дальше. Одна его знакомая – хороший театральный критик, тоже человек потрясающей, но хорошо замаскированной робости, – сказала, что нужно непременно показать актеру такому-то, потому что ей кажется, что эта роль как раз для него. Она была знакома с этим актером, она даже как раз писала о нем книжку, для чего встречалась с ним два раза в неделю, но почему-то попросить его прочитать пьесу молодого автора ей казалось совершенно недопустимым, нескромным, невежливым и вообще чем-то, нарушающим ту тонкую интеллектуальную связь, которая между ними в процессе написания книги установилась. «Ну сами посудите, – говорила она Диме (они были на „вы“), – как это я вдруг, вот так, с бухты-барахты, вдруг скажу ему: „Прочитайте пьесу моего знакомого“? Вы понимаете, в какое неловкое положение я его поставлю? Может быть, он занят, может быть, у него нет никакого настроения читать пьесы, может быть, вообще он их читает только по ходу работы, то есть вот пригласил его режиссер играть в новой пьесе и дал ее прочитать. А читать пьесу просто так? Он же не завлит театра, не главный режиссер, не чиновник Министерства культуры». Дима робко кивал, соглашаясь со всеми ее доводами, краснея от стыда за свою дерзость на грани какого-то площадного, слободского хамства: попросить знакомого критика, чтобы он передал его пьесу артисту, о котором он (критик то есть, то есть она, критикесса) в данное время пишет книгу.

Но она продолжала объяснять Диме его ошибку, продолжала щедрыми аршинами измерять всю бездну его неправоты. «И потом, – говорила она, – представим себе, что я все-таки попрошу его прочитать вашу пьесу. В этом будет что-то от шантажа. Как бы ни был он знаменит, велик и прекрасен (а актер такой-то был действительно знаменит, велик и прекрасен – так считал не только Дима, но и все ценители театра и кино), ему всё равно нужна моя книга, просто необходима. Для него это момент признания, момент престижа, если хотите. И он может подумать, что я выставляю ему условие. Раз я пишу о нем книгу, значит, он должен выполнять мои просьбы. Он будет вынужден согласиться, а эта вынужденность, несомненно, нарушит наши с ним отношения, которые мне важны не сами по себе (она говорила как по писаному, как будто цитировала пассажи из учебника – тогда как раз в моде были такие учебники – „Как устанавливать взаимоотношения“, „Как влиять на людей“, „Как добиваться своего“ и тому подобное) – да, не сами по себе, а как условие нашей продуктивной совместной работы над книгой. Но отбросим и это. – Она подняла палец. – Вынесем это за скобки. Представим себе, что я все-таки передала ему вашу пьесу. (Диме уже не хотелось ничего. Диме хотелось только, чтобы она замолчала и прекратила эти поучения.) Ну вот, я ему передала вашу пьесу, и что же? Я не говорю о себе, забудем обо мне. Я поставлю в ужасное, ужасное, ложное положение и его, и вас. Он же не сможет оценить эту пьесу объективно. Он подумает: „Этот автор, очевидно, ее друг. Это человек, который ей близок. Значит, эта пьеса ей нравится, значит, я не имею морального права прямо сказать ей, что мне это не нравится. Я буду вынужден придумывать какие-то необидные обтекаемые формулы“. Вы понимаете, что это прежде всего повредит вам!» – говорила она Диме. В общем, она убедила Диму в полной, абсолютной, принципиальной невозможности передать его пьесу великому актеру такому-то.

– Выход нашла Лиза, Димина жена, – продолжал дяденька.

Она придумала сложную многоходовую комбинацию. В те годы актеры, в том числе и самые что ни на есть великие, сильно нуждались в деньгах. Поэтому они выступали в разных, как тогда говорилось, трудовых коллективах, в основном в НИИ, которых в Москве было несчетное количество и где работали интеллигентные люди, которые были бы счастливы после работы пойти в актовый зал своего учреждения и насладиться чтецким концертом какого-нибудь, без шуток, выдающегося актера.

Лиза пришла в профком своего НИИ и сказала, что вот, мол, не худо бы организовать (кажется, в честь Нового года) концерт выдающегося актера такого-то, прибавив, что она готова взять на себя организацию – то есть переговоры с актером, доставку его в НИИ и обратно. Гонорар же для актера собирался так. Сначала выясняли, какую сумму актер запросит, потом та сумма делилась на количество мест в актовом зале, точнее говоря, на количество билетов, которые реально было продать в этом НИИ. Эти билеты печатались на машинке. Там было написано «Творческая встреча» и дата, число, месяц и час – и еще печать. При этом печать нарочно ставилась чуточку смазанная. На всякий случай. С одной стороны, нельзя подделать, с другой стороны, трудно уличить.

В назначенный день Лиза поехала на такси, чтобы забрать и привезти в свой НИИ великого артиста такого-то. И по дороге она очень вежливо сказала, что вот, мол, есть один молодой драматург, который написал пьесу, и несколько человек, в том числе и критики, говорят, что эта главная роль просто специально для вас. Да и он, честно говоря, писал эту роль, рассчитывая на вас. «Эк вы меня поймали, – сказал великий актер. – И ведь не выпрыгнешь на полном ходу. Ну давайте. Ваш муж или друг, что ли?» – догадался он. «Да», – сказала она. Он вздохнул и протянул руку назад, потому что сидел рядом с шофером, а она – на заднем сиденье. Лиза вытащила из сумки папку-скоросшиватель. Он взял ее, открыл и вдруг спросил – прочитав, наверное, Димино имя и фамилию: «Простите, это что, сын Максима?» – и назвал фамилию покойного Диминого отца. «Да», – сказала она. Он повернулся к ней так резко, что у него пуговица на дубленке оторвалась, отлетела и щелкнула обо что-то в кабине. «Он, что, идиот?! – закричал великий актер. – Он, что, сумасшедший?! Зачем все эти фокусы? Зачем было устраивать-подстраивать? Он же мог сам позвонить мне! В любое время дня и ночи! Он мог мне прямо в дверь позвонить! И сказать: „Я сын Максима!“ И всё! Я был бы счастлив!» «Извините», – сказала Лиза. Великий актер запихнул пьесу в портфель и весь остаток пути пожимал плечами и бурчал: «Странные люди, непонятные люди, удивительные люди!»

Но через две недели он позвонил Диме сам и попросту сказал: «Простите, мой дорогой! Всё это очень мило и, наверное, даже неплохо, но мне не подходит».

С тех пор Дима стал чуточку посмелее. Следующую свою пьесу он передал другому великому актеру-режиссеру, тоже отцовскому знакомому, теперь уже напрямую. Впрочем, и это не помогло. Но виной тому была уже не Димина робость, а, очевидно, сама пьеса. Тут уж обижаться не на кого. Даже на себя здесь обижаться не надо. Он-то ведь сочинял во всю меру отпущенного. Ну не понравилось – и бог с ним.

– Можно продолжать? – спросил я дяденьку.

– Вперед.

– Итак, вернемся в ателье УПДК. Сначала Иван Тихонович сшил мне пальто. Зимнее. Совершенно ужасающее. Хотя мама долго подбирала материал и цигейку на воротник. Пальто было в тусклую некрупную клетку, как сейчас иногда бывают пиджаки. Но ткань была не пиджачная, а вполне пальтовая, толстая. Не такая уж дешевая, хотя омерзительного серо-зеленого с бежевыми полосками и коричневыми нитками, какого-то жухло-травяного цвета. Опять же сама по себе она была вовсе не плоха. Может быть, из этой ткани получилось бы неплохое, во французском стиле осеннее пальтишко. Но делать из этого тяжелое зимнее пальто было как-то глупо. Однако его сшили именно таким. Я проносил его несколько лет, стыдясь его. Ну не то чтобы стыдясь, нет – я никогда не был модником и тряпичником, но всё равно предпочел бы что-то потемнее, попроще, без зелено-бежевых клеточек.

Наверное, это пальто было мне дано в наказание.

Вот за что. Когда мне было лет шесть, моя мама привезла с гастролей из Египта чудесную маленькую дубленочку. Лет через тридцать за такую детскую шубку богатенькие мамы просто бы удавились, но тогда, в 1956 году, впечатление было совершенно другое. Когда я вышел в этой дубленочке во двор, меня окружили ребята (мои ровесники и чуть постарше), стали тыкать в меня пальцами, хохотать, приплясывать и кричать: «Колхозник, колхозник! Деревня, деревня! Откуда тулуп?» Они так меня задразнили, что в дело вмешалась чья-то мама с верхних этажей. Мы жили в подвале. Мы были «простые люди», а на верхних этажах жили министры, и маршалы, и секретари ЦК КПСС. И вот эта мама с верхнего этажа (я даже вспомнил, кто она была такая. Она была дочь маршала Голикова. Ее сын, то есть внук маршала, мой ровесник, был в компании насмешников) – она подбежала к нам, решив, очевидно, что это богатые ребята бессовестно и, главное, совершенно не по-советски дразнят бедного мальчика из подвальной квартиры, где жили шоферы и уборщицы. О да, в смысле о нет. Это было бы совсем не по-советски, не по-коммунистически. И она прибежала навести порядок и восстановить справедливость. Она крикнула: «А ну-ка хватит! Вы что? А ну-ка брысь отсюда!» – и топнула ногой. Все разбежались. Она посмотрела на меня и улыбнулась. «А ты правда, как будто мужичок с ноготок, – сказала она. – В больших сапогах, в полушубке овчинном… Какой забавный у тебя армячок». «Это не армячок, – сказал я. – Это заграничное зимнее пальто. Мама привезла из командировки из Египта».

Она улыбнулась, пожала плечами и ушла. А мне захотелось, чтобы у меня было пальто как у всех. Как у маршальских и министерских внуков – драповое, с кургузым цигейковым воротничком. Как у всех, вы поняли?! Я даже маме сказал, намекнул, что дескать, нельзя ли мне какое пальтишко попроще? Но мама расхохоталась и сказала: «Еще чего, не выдумывай!» А я вздыхал и мечтал, как однажды ясным зимним днем выйду во двор в нормальном пальто – в драповом, повторяю, с цигейковым, повторяю, воротником.

Вот, наверно, за эту мою неблагодарность и глупое мечтание и было мне выдано кошмарное зимнее пальто кисти Ивана Тихоновича. Очень тяжелое, потому что на ватине. Я смотрел на Ивана Тихоновича, как он кусочком мыла рисует линии на этой кошмарной ткани, как он обкалывает меня булавками, прикрепляя ко мне спину, полы и воротник, и думал что-то совсем уже китайское или индийское. Что наша жизнь – это колесо перевоплощений, это поток без начала и конца.

И хоть зажмурься, хоть смотри во все глаза, хоть греби руками, хоть вытяни их вдоль туловища – разницы никакой.

Брюки, сшитые Иваном Тихоновичем, были еще хуже. Мама сказала: «Тебе надо сшить брюки. Я уже договорилась с Иваном Тихоновичем. Он придет к нам домой. Он снимет с тебя мерку на дому». Очевидно, я должен был быть счастлив, что сам Иван Тихонович придет ко мне, как к фон-барону и будет на дому снимать мерки. «Что, – сказал я, – у них там, небось, ОБХСС свирепствует?» «Ты ничего не понимаешь, – сказала мама. – Иван Тихонович делает нам любезность. Приходит домой, а ты не ценишь!»

Но ателье, в котором работал Иван Тихонович, было в двух кварталах, буквально, говорю вам, в двух кварталах. Мы жили на углу Каретного и Садовой. Если идти по направлению к Самотечной площади, надо было перейти Лихов переулок и еще маленький переулочек под тогдашним названием «улица Ермоловой». И вот там, на углу Садовой и улицы Ермоловой, в первом этаже большого дома, где жили иностранцы, разные собкоры и торговые советники, – там и было это самое ателье УПДК. Так что Ивану Тихоновичу, наверно, было удобно зайти к нам по дороге к метро «Маяковская», а принимать у себя в ателье он по какой-то причине не мог. Возможно, по причине каких-то новых строгостей. Так что, наверно, я был прав. «Он плохой портной, – сказал я маме. – Он мне очень плохо сшил пальто». «У тебя пре-екрасное пальто, – сказала мама с ударением и растяжкой. – Пре-е-е-е-екрасное». Тут уж я точно понял, что пальто очень так себе. Потому что мама всегда так говорила: «Пре-екрасный обед, пре-екрасная комната, пре-екрасный фильм», – когда не было супа, или номер в пансионате был темный, маленький и с разбитой раковиной, или когда речь шла о какой-то бездарной картине, снятой знакомым режиссером, который позвал на просмотр. В общем, если мама понимала, что это полная дрянь и барахло, это тут же становилось «пре-е-е-екрасным» с растянутым «е». «Плохой портной, плохой портной», – сказал я. «Он работает в ателье УПДК, – сказала мама, подняв палец. – Он шьет для дипломатов, для иностранцев!»

Тоже типичное мамино возражение – чуточку мимо вопроса. «Она дура» – «Она жена знаменитого писателя». «Он странный и неприятный человек» – «Он замминистра». «Некрасивый, аляповатый сервиз» – «Этот сервиз стоит пятьсот рублей». Внушительные возражения, но как-то не по существу. Я же не говорю, что она жена дворника, он мелкий чиновник, а сервиз стоит тридцатку.

В общем, я сразу понял, что мама со мной согласна. И пальто некрасивое, и Иван Тихонович шьет так себе. Но вот он пришел, разделся в прихожей и вошел в комнату в своем портновском облачении, то есть в жилетке без пиджака – пиджак он ловко снял вместе с пальто, как двойную скорлупу, – и в «портновском браслете», то есть на левой руке, повыше часов, была надета шелковая подушечка, утыканная булавками; и еще сантиметровая лента на шее. Иван Тихонович обмерил сначала меня, записал всё на бумажке, а потом стал размечать ткань, которую припасла мама для моих брюк. Она вытащила из шкафа маленький сверток, приговаривая, что это замечательный, очень редкий и очень качественный импортный материал. Материал был непонятного цвета, одновременно песочный и бордовый, с лиловым оттенком. Если пойдете на пляж, захватите с собой баночку негодного, забродившего варенья, вылейте его в песок и размешайте ногой – выйдет как раз такой дрянной цвет. Но мало того! Материла не хватало по длине, о чем Иван Тихонович сообщил прямо, прибавив с некоторым ехидством, что отрезик-то, наверно, покупали, когда Дениске двенадцать лет было или четырнадцать. А сейчас вон какой вымахал. И он, отчасти даже сочувственно, потрепал меня по плечу, и подмигнул, и улыбнулся своим тяжелым неподвижным лицом. Но мама пропустила это замечание мимо ушей и тут же сказала: «Кажется, я придумала. Давайте сделаем брюки с обшлагами». Иван Тихонович почтительно объяснил, что на брюки с обшлагами, как раз наоборот, требуется еще больше материи, чем на брюки без оных. «А мы сделаем вот как, – весело сказала мама. – Там ведь будут какие-то обрезки материи. И мы из этих обрезков соорудим, ну как бы это выразиться (она не хотела произносить это слово, но ей пришлось, потому что иначе никак не скажешь)… соорудим фальшивые обшлага». Тут уж Иван Тихонович не понял, в чем дело. А я вообще махнул рукой и пошел на кухню, где у меня стояла чашка недопитого чая и лежала моя любимая газета «Неделя». Когда я допил чай, Иван Тихонович уже одевался и поглядывал на меня с состраданием. Портной, который шьет на бедных, надставляет и перелицовывает, всегда, наверное, глядит на своих клиентов с состраданием. Когда он совсем уже уходил, я посмотрел ему вслед и еще раз подивился его тяжелому складчатому затылку.

– Иван Тихонович сошьет тебе чудесные брюки, прекрасные брюки, – сказала мама. – Брюки из замечательной импортной ткани. Брюки, сшитые в ателье УПДК. Что тебе еще надо? – спросила она.

Кажется, я не говорил, что мне что-то надо.

Меня вообще держали в скромности, а одевали скромнее некуда. Папа однажды сказал мне, весело и простодушно: «Как хорошо, что ты не девчонка. Девчонку надо наряжать, а мальчишке что нужно? Куртка, ковбойка, штаны из чертовой кожи, кеды – и вперед, на штурм вершин мироздания!» Он ласково погладил меня по голове и улыбнулся. Я, в общем-то, считал, что так и надо. Я был очень скромный. Но вот с брюками от Ивана Тихоновича моя мама в смысле скромности явно хватила лишку. Когда Иван Тихонович принес их – сдать работу и получить деньги, – я сначала даже не понял, в чем дело. Ну брюки с обшлагами, ну противный цвет, ну ладно, ничего. Но зато когда я их рассмотрел, – вот это да! Эти так называемые обшлага оказались просто полосками, пришитыми снизу. Так что за обшлага она могли сойти только метров с пятнадцати. Еще лучше, если на фото общим планом. Где-нибудь во втором ряду третий сбоку. А самое смешное, что обрезки были, наверное, разной длины, поэтому швы на брюках и швы на этих так называемых фальшивых обшлагах не совпадали. То есть сразу, с первого взгляда было видно, что это просто надставленные брюки. Как будто бы я их носил много-много лет, потом вырос, и вот добрый портной по старой дружбе или за два рубля их надставил какими-то обрезками. Правда, такие брюки должны быть сильно ношеными, до блеска потертыми на заднице, с выбитыми коленками, а эти как новенькие. Вернее, почему «как»? Они новенькие и были. То есть вид совершенно идиотский. Я до сих пор никак не могу понять, зачем мама это всё затеяла. Ведь новые брюки, нормальные новые брюки стоили, самое дорогое, тридцать пять рублей, а в среднем – от двадцати до тридцати. И ведь Иван Тихонович тоже не бесплатно работал. Уж, наверное, рублей десять ему заплатить было надо, а то и все пятнадцать. Получается, что мама сэкономила не больше десятки на этом предприятии. Зачем? До сих пор не понимаю.

– А моя мама, – вдруг вспомнил дяденька, – а вот меня моя мама когда-то за полсотни продала. Ну нет, не в буквальном смысле, конечно. Но похоже.

Или даже хуже. Тут такая история: мама всё время ныла, что ей не хватает денег платить за дачу. Коммунальные услуги, налоги, что-то по хозяйству и все дела. В то лето речь зашла о ста пятидесяти рублях. Убей бог, не помню, из чего эта сумма складывалась. Добрые люди, конечно, меня спросят: а почему ты не мог помочь матери с этими платежами, ты ведь жил на даче? Жил, конечно жил. Летом. Со своей женой и маленьким ребенком. Я предлагал ей деньги. Но у мамы странная какая-то мысль была, постоянная и настойчивая: она здесь хозяйка, только она, а мы, дети, – мы у нее живем как будто бы в гостях. Она вполне давала себе отчет в этих мыслях, никаких тайных неосознанных чувств, всё ясно и понятно. А если я буду платить, то – она считала – я буду чувствовать себя хозяином, а вот это ей было нестерпимо. Я ей предложил. Нет, она не взяла. Сказала, что лучше сдаст одну комнату. Но почему? «Потому что тогда ты, и особенно твоя жена, – вы будете ходить нос задрав!» «Мама, мы же интеллигентные люди!» «Вот и я сдам комнату одной очень интеллигентной пожилой даме». В общем, получилось так: у меня было сто пятьдесят рублей, чтоб заплатить все летние дачные платежи. С пожилой интеллигентной дамы мама взяла двести. Огромная прибыль!

Мы поссорились. Я не пришел к ней на день рождения.

– Неужели я потеряла сына?! – патетически воскликнула она.

– Зато выгадала пятьдесят рублей, – сказал я.

Она заплакала.

– Ладно, давай дальше про портного, – сказал дяденька.

Даю, даю.

Кроме того, эти брюки плохо сидели. Ну не то чтобы плохо, но уж слишком плотно, «по фигуре». Я любил более просторную одежду, поэтому те самые штаны из чертовой кожи, о которых говорил папа, то есть черные рабочие штаны, что-то вроде джинсов в исконной советской редакции, – вот такие штаны мне нравились больше всего. И когда я покупал костюм – а в моей жизни до женитьбы это случалось, по-моему, три раза, а может быть, и вовсе два, если не считать костюм на свадьбу, – я всегда старался взять чуть-чуть попросторнее, хотя был удивительно худ, даже можно сказать, тощ. А вот портные тогда любили шить «по фигуре». Я помню, как меня мама (я уже был студентом) отправила шить костюм в ателье Литфонда к знаменитому портному Барабанову. Тому самому, у которого шил костюмы академик К., отец моей подруги Татьяны.

К Барабанову надо было целую очередь выстоять. Меня мама к нему чуть ли не за полгода записала. Он сшил мне замечательный костюм, очень красивый, двубортный, из отличной ткани, темно-синего цвета с красной ниточкой. Английский стиль. Не костюм, а чудо. С одним лишь маленьким изъяном (а недостатки – это ведь оборотная сторона достоинств). Так вот, костюм был сшит настолько идеально по фигуре, что его просто невозможно было носить. Он теснил во всех проймах. Борта были сделаны таким образом, что съеденная тарелка картошки с квашеной капустой превращалась в катастрофу. Пиджак просто-напросто не сходился, а еще через три часа переставали сходиться и брюки – вернее, начинали нестерпимо врезаться в живот ниже пупа. Не говоря уже о том, что ради такого костюма надо было принимать душ два раза на дню, брить подмышки и держать в боковом кармане тюбик дезодоранта. Иначе новый костюм пропотел бы через три дня до полной непригодности. Что, собственно говоря, и произошло. Правда, не через три дня, а все-таки к концу лета: недаром я извел столько мыла и одеколона.

Когда я был еще совсем маленький, то есть не совсем, а когда мне было лет десять-двенадцать, то есть в самом начале шестидесятых, к нам во двор на Каретном Ряду, в наш огромный глубокий одиннадцатиэтажный двор-полуколодец приходили старьевщики и негромкими, но зычными голосами кричали свое знаменитое «Старье берем». Слово «старье» они проглатывали, и поэтому со дна двора, отраженное в высоченных кирпичных стенах, гулко доносилось: «Берёммм, берёммм», или даже так: «Бироооммм, бироооммм». И вот я выложил на ковер свой замечательный синий в тончайший красный рубчик костюм – произведение великого мастера Барабанова, оглядел его прощальным взглядом, вышел на балкон – но старьевщиков не было и уже не предвиделось. Я долго думал, что же с ним делать. Мне было совестно выбрасывать его в мусоропровод. Но я совершенно не знал, где у нас в округе помойка. Поэтому я вынес его на лестницу, запихнув в драную авоську, чтоб было видно, что это костюм. Я подгадал к началу уборки, когда женщина с ведром и тряпкой, намотанной на швабру, пришла на нашу лестничную клетку. Она начинала сверху, с одиннадцатого этажа, где мы жили. Я услышал, как она грохочет и лязгает на лестнице, потому что как раз на лестницу выходила стена моей комнаты. Выглянув и убедившись, что она там, седая тетка в сером платке и синем халате, в галошах на босу ногу, я вышел из квартиры, спустился на лифте на седьмой этаж, положил авоську с костюмом в уголке лестничной клетки под окном (был ясный осенний день) и поднялся на лифте наверх. А брюки с фальшивыми обшлагами работы Ивана Тихоновича я, как ни странно, носил довольно долго. Они как-то разносились. Наверно, ткань была такая, как нынче бы сказали – «стретч», и, несмотря на явно надставленные штанины, меня в этих брюках привечали друзья и любили девушки, в том числе красивые девушки из очень богатых и высокопоставленных семей.

Однажды я рассказал эту историю женщине, которая меня любила, и которую любил я, и с которой мы уже долго были вместе. Она неожиданно недобро рассмеялась и сказала: «Это говорит только об одном. О том, что твоя мать тебя не уважала. Не уважала, – чеканно повторила она. – Это настоящий знак неуважения. Да и за что ей было тебя уважать? Ты же на всё всегда соглашался. Ты всегда был такой робкий и послушный».

О, да, конечно, я понимаю! Она сказала это как раз тогда, когда мы с ней сильно ссорились. Ужасно, обидно ссорились. Потому что треугольник «я, мама и она» стал тогда особенно жестким. И вообще она была, наверное, права про мою робость.

Я всё понимал, но мне всё равно стало обидно.

Не за маму, разумеется, а за себя.

Мертвый младенец

Два страшных сна мне приснилось. О смерти. Почти подряд, с перерывом в одну ночь. Вообще-то сны про смерть мне довольно часто снились. Иногда такие, что просыпался буквально в холодном поту и сердце билось. Полчаса не мог успокоиться и заснуть. Кладбище. Ночь. Луна. Покойники вылезают из раскрытых могил. И помню совсем кошмарный сон: женщина рожает, сидя на корточках над раскрытой могилой, а ее за руки держит какой-то вполне приличного вида старик. И почему-то я знаю, что это ей не муж, а именно отец. А муж, наверно, в могиле лежит – и она рожает туда.

Давно был еще один сон, тоже страшный. Как будто бы происходит эксгумация. Раскапывают большую братскую могилу экскаватором. На краю могилы на большой горе свежеотрытой глины стоит экскаватор и аккуратно, просто ювелирно снимает слой за слоем землю, повернув ковш немножко набок, одним зубчиком, широким очень отточенным зубцом ковша, который светится чистой сталью и к которому не пристает грязь – всякий, кто видел, как работает экскаватор, должен был заметить, что ковш весь в земле и глине, а самые зубцы сияют. Но это и понятно почему: поковыряйтесь ножом в земле – сами увидите. Всё в грязи, а лезвие, самое жало лезвия – чисто… Так вот, этим чистым зубцом ковша экскаваторщик осторожно и аккуратно достает покойников, откладывает их в сторону внутри этой огромной ямы – затем, чтобы откапывать дальнейших. У него это очень ловко получается. Я, кстати, давным-давно на стройке, в самом начале семидесятых, видел такого вот экскаваторщика-ювелира, старика. Он ковшом подбирал часы с земли и протягивал их мне, передавал в мою протянутую руку. И вот этот экскаваторщик – не тот, который ювелир с подмосковной стройки, а этот, из сна, – этот экскаваторщик вдруг достает труп женщины, стройной, беловолосой, в истлевших, пропитанных землей лохмотьях, и мне кажется, что я ее знаю. Но у нее лицо закрыто. Она сама себе левой рукой закрывает лицо. Экскаваторщик, словно бы зная, чего я жду, осторожно-осторожно, медленно-медленно – а экскаватор тем временем ужасно ревет. Даже странно – чем нежнее экскаваторщик манипулирует, тем громче и мощнее ревет экскаватор. Как будто бы вся мощь тысячесильного дизеля уходит в эти движения, мелкие и аккуратные, как хирургические стежки. И вот он, изогнув хобот своего экскаватора и выворотив ковш, стальным зубцом отводит ее руку от мертвого лица, но я не успеваю рассмотреть, потому что рука тут же соскальзывает и становится на место, ладонью к лицу. И так раза три, пока я не проснулся, весь в страхе и сердечной дрожи.

Но это, конечно, всё чепуха. Такие сны бывают в кино. Так что на самом деле ничего страшного, конечно. А вот тут, на Рижском взморье, мне приснилось что-то пострашнее.

Итак, мне приснилось кладбище, которое на самом деле не кладбище, а барак с очень длинным коридором – конца не видно.

Я знаю, что такое барак. Я бывал в бараках несколько раз, хотя не жил ни разу, слава Богу. Длинный. Длинный одноэтажный дом, посередине коридор, и двери направо-налево, направо-налево, и в самом конце – кухня. Часто не с газовой плитой, а с дровяной печкой. Удобства, разумеется, во дворе. Я был в таких бараках в раннем детстве, когда мы с приятелем, оказавшись у его бабушки в пригороде, заходили к каким-то местным мальчишкам, чтобы позвать их играть. Еще раз я видел барак уже во вполне юном, то есть почти взрослом возрасте – было мне лет двадцать, а барак этот стоял, кажется, там, где сейчас стоит памятник покорителям космоса у метро «ВДНХ». Или где гостиница «Космос», неважно. От метро буквально две минуты пешком. Туда мы забегали захватить подругу одной нашей знакомой девушки. В коридоре висели тусклые лампочки, а по дощатому полу катался мальчик на трехколесном велосипеде. Мальчик был в пионерском галстуке, хотя ему было года четыре. «Такой маленький, а уже пионер?» – спросил я. «Братик дал», – сказал он.

Ужасная штука – барак, хотя его обитатели выглядели нормальными бодрыми людьми. Думаю, что пили и убивали друг друга в бараках не больше, чем в обыкновенных коммуналках. Даже частушка была «Oпa! Oпa! Жареные раки! Приходи ко мне домой, я живу в бараке». То есть ничего стыдного. В бараке так в бараке.

Но этот приснившийся мне кладбищенский барак был совсем другой. Во-первых, он был очень чистый и весь отделанный деревянными рейками, так называемой вагонкой. Стены и потолок – всё в вагонке. Очень хороший светлый дощатый пол. Мы идем по этому бараку – то есть по этому кладбищу – с мамой и моей сестрой. Перед нами на тележке (тележка размером в ту, которая бывает в супермаркетах, но другого предназначения, ну, скажем так, – столик на колесах) стоит детский гроб, совсем маленький – метр длиной, может, того меньше. И вот мы открываем одну из дверей. Я прекрасно помню, что эта дверь справа по ходу движения. Мы попадаем в комнату с земляным полом и очень широким окном, за которым виден красивый и спокойный осенний лес. Эта комната, как я понимаю, вернее, во сне я не понимаю, а просто знаю об этом заранее, – эта комната и есть могила. Точнее, участок, который приобретает семья для похоронной надобности. Там уже отрыта небольшая, по размерам гроба яма. Мама мне объясняет, что этот детский гробик пустой, что там никого нет. «А зачем тогда всё это?» – говорю я.

«Сейчас распродают места, – говорит мама. – Надо занять место и надо кого-то похоронить. Ну, кого-то или что-то, без разницы. Главное, чтобы там что-то лежало. А потом, – говорит мама, – когда нам по-настоящему понадобится – хоп! – и у нас уже есть прекрасное место. И хоронить можно быстро, потому что, если бы мы по-настоящему кого-нибудь хоронили, то по правилам нужно чуть ли не пятнадцать лет ждать, пока он там совсем разойдется, – она говорит именно это слово – „разойдется“ в смысле „разложится, станет землей“. – А так там же ничего нет, и всё». Она говорит торопливо, как будто стараясь меня убедить в том, что всё происходит правильно. Хотя мне на самом деле всё равно, только немного страшновато. А моя сестра стоит молча, со скорбным видом. Ее смуглый профиль сильно выделяется на этой серо-белой стене, которая тоже отделана вагонкой, как и весь этот барак. Разговаривая со мной, мама раскрывает детский гробик и показывает мне, что там на самом деле никого нет, что он пустой. Он действительно пустой, хотя там есть всё, что нужно: подушка, какой-то набитый стружками матрасик – я щупаю его рукой и чувствую: да, там стружки; какие-то оборки, шелковое покрывальце. Но он совершенно пустой, это правда. Я на всякий случай поднимаю шелковое покрывало, белого в синеву цвета, и даже заглядываю под матрас, стучу пальцами по доскам – ничего нет. Пристраиваю матрас на место, запахиваю покрывальце, беру крышку. «Ну что ты, закрывай!» – говорит мама. Я пытаюсь закрыть и не могу – мне что-то мешает, что-то изнутри упирается в крышку. Я поднимаю крышку и вижу что из гробика торчат детские ножки, похожие на кукольные. Совсем маленькие – такие могут быть у годовалого, а может даже, у трехмесячного ребенка. Ноги в белых шелковых чулках, в белых в синеву, с блеском. Мне на секунду кажется, что это действительно кукольные ножки – уж больно они маленькие. Я пытаюсь их запихнуть на место, берусь за них и вдруг чувствую, что они настоящие, не кукольные точно. Мягковатые, но при этом ледяные. Я протягиваю руку дальше и вижу, что эти ножки как будто теряются в этих покрывалах и кружевах, т. е. тело ребенка я нащупать не могу – его как будто нет. Но ножки – вот они. Я их вижу и чувствую руками. Они страшно холодные, ледяные, обжигающе ледяные, так что я просыпаюсь от этой морозной боли в ладонях.

Мне становится гораздо страшнее, чем когда я видел все эти кинематографические ужасы про кладбище и экскаватор.

А через два дня – тоже тут же, в Юрмале – еще один сон. Как будто бы мы с женой – с моей прежней женой – идем по какому-то музею, по какому-то храму или монастырю, который наполовину музей, но наполовину – действующее святилище. Мы идем по бесконечной галерее вдоль стены, у которой расположен бесконечный ряд гробниц. Гробницы старые, вытесанные из известняка, а сверху каждой лежит каменная плита, на которой изображен лик покоящегося там святого угодника и древнерусской вязью вырезано, кто это, когда скончался, за что прославлен. Все эти саркофаги заключены в стеклянные футляры из тяжелого, наверное, небьющегося стекла в толстой бронзовой окантовке. А по наружной стороне протянут тяжелый двойной – я это точно помню, что двойной – латунный поручень. Потому что верующие, которых там довольно много, которые пришли поклониться святым угодникам, встают на цыпочки, держась за этот поручень, и прикладываются к верхней плите. Вернее, конечно, не к самой плите, а к стеклянной крышке. Я немного склоняю голову, и прищуриваюсь, и вижу, что эти стекла все захватаны, зацелованы следами губ. Или лбов, потому что вижу я, что многие верующие не целуют стекло губами, а чмокают в воздухе, но зато крепко прикладываются к нему лбом. И вот мы подходим к очередной гробнице, и жена вдруг говорит мне: «Ты должен приложиться». Мне это странно, потому что она никогда не была верующей. И вдруг ни с того ни с сего, да еще и такими словами: «Ты должен приложиться».

Но я привык слушаться жену. Я останавливаюсь, берусь руками за поручень, взбираюсь чуть повыше (там какая-то приступочка для ног, ступенька), наклоняюсь и вдруг вижу, что каменной плиты нет, что там под стеклом лежит, сложив руки на груди, какая-то женщина. Через секунду я понимаю, что это моя мама. И в этот самый момент с мягким лязгом съезжает верхняя стеклянная крышка. Я ощущаю церковный запах, который идет из раскрытого гроба, – запах ладана, и горячего свечного воска, и того странного холодка, который исходит от каменного пола и от оштукатуренных стен церкви. Волны, слои душисто-горячего и мертвенно-холодного. Мама лежит в гробу красивая, не такая, как лежала в гробу, когда мы ее по-настоящему хоронили, – тогда она была изможденная старуха. Нет, она очень гладкая, совсем не старая, со слабым восковым румянцем на щеках, с синеватыми веками и пшенично-золотыми волосами, убранными в две косицы, которые полукружьями спускаются на уши. Вот такой она, наверно, выходила на сцену объявлять танцевальные номера, когда работала ведущей программы ансамбля «Березка». И вся одежда ее такая – в театрально-русском стиле. Я гляжу на нее и не могу оторваться. «Приложись», – шепчет мне сзади жена, но я не могу нагнуться и поцеловать покойницу. Вдруг я вижу, как она открывает глаза. Я вздрагиваю. Она садится в гробу, выпрастывает руки из-под шелковых кружевных покровов и сильно обнимает меня за плечи. И говорит: «Я очень на тебя сердилась. Ты знаешь почему?» Я молчу. «Ты знаешь почему! Ты всё знаешь. Я на тебя сердилась потому, что ты очень долго ко мне не приходил. Но вот наконец ты ко мне вернулся».

Да, да! «Не приходил» – в смысле не навестил могилу. Кстати говоря, это неправда. Я регулярно хожу на могилу, как положено. День рождения, день смерти, Пасха. В день рождения, в день смерти отца, потому что они похоронены в одной могиле… Нет, не «приходил», а именно «вернулся».

У нее теплые руки – это чувствуется сквозь одежду.

– Погоди, – шепчу я своей жене. – Так что же, я уже умер?

– Конечно, – смеется она. – А ты что, разве не понял?

– Ну подумай, подумай хорошенько, что это всё значит, – сказал мальчик. – Откуда взялся мертвый ребенок? Откуда в тебе вина за убийство?

– За убийство?

– Ну да, ну конечно, не за убийство в прямом смысле слова, ножом в горло, – сказал дяденька. Помолчал и прибавил: – Но ты всё равно чувствуешь, что виноват в смерти какого-то ребенка и вообще в чьей-то смерти.

– Ну здрасьте, очень оригинально! – возразил я. – Каждый человек виноват в чьей-то смерти. Я тоже могу настроить кучу таких обвинений. Да, я огорчал своих родителей. Очень огорчал. Я, если хочешь знать, в день смерти своего отца очень сильно с ним поссорился, просто до крика. Я помню его растерянное лицо, когда я на него орал. Я очень хорошо помню его испуганный слабый взгляд. А потом я хлопнул дверью и ушел. Сидел у своего приятеля, а потом мать позвонила и сказала, что у отца инфаркт. Я сорвался с места, схватил такси, помчался домой, но не успел. И что же получается, я виноват в смерти отца?

Дело не в том, что ты кого-то убил или в чьей-то смерти виноват. В этом действительно невозможно разобраться. Правда. Вина не в этом. Вина в том, что кому-то желаешь смерти или радуешься, что вот, мол, умер, и легче стало жить.

Да, и в этом я виноват. И в этом тоже. Вот когда я мчался на такси в страхе, что не успею, что не застану, что увижу отца уже мертвым – я же не только об этом думал. Отец уже дряхлый был, у него уже не первый такой приступ был. Я почти точно знал, почти уверен был, что он умрет, а может быть, уже умер. Вот пока я еду – умрет. А может быть, когда мне мать позвонила, он уже умер. Это она меня так «приготавливала». Что вот, мол, дескать, у папы тяжелый инфаркт, скорая выехала, и всё такое. Чтоб постепенно. Я почти точно уверен был, что если он уже не умер, то умрет через полчаса или через сутки, самое большее. И что у меня, да у всей нашей семьи, а у меня в первую голову, потому что человек всегда о себе думает в первую голову, – у меня начнется совсем другая жизнь. И вот что самое подлое, из-за чего у нас ссора была, из-за чего я так на него орал – но и он на меня тоже, конечно.

Из-за моей молодой жены.

Я месяца за два до того женился на женщине, которую я обожал, готов был ползком за ней ползти на край света. Если бы она сказала мне: «Укради, родину предай, родителей брось, человека убей», – сделал бы, то есть обожал ее безоглядно и покорно, а она меня мучала и издевалась надо мной. Во всю мощь своего сильного и тяжелого характера мучала, а я только слезы глотал и прощения просил.

Может, конечно, тут я сам тоже был виноват. Может, ей другая любовь нужна была. Без вот этой покорности, без вот этого желания сделать всё, что она прикажет, без бесконечных прощений всех ее выходок, и жестокостей, и неблагодарностей, и несправедливостей, и просто злобного настроения минуты. Может, ей нужен был «настоящий мужчина» – но я никогда не был «настоящим мужчиной». Я обожал женщин, и преклонялся перед ними, и хотел служить им и получать в ответ такую же нежную преданную любовь. А не так, чтоб я ей – пинок по жопе и матюгами, а она мне – щец и в койку.

Но эта другая, совсем другая история. И вообще каждый виноват во всём.

Так вот, мы с отцом поссорились из-за нее. Он опять принялся меня утешать, говорить, что у меня в жизни всё наладится, чтоб я не вешал нос. А я огрызнулся и сказал, что у меня всё прекрасно, на пять с плюсом. А он возразил, и слово за слово, и в который раз спросил меня: зачем я на такой негодяйке женился? А я принялся ее защищать, причем как положено «настоящему мужчине». То есть не доводами разума, а криками: «Не смей! Не трогай! А еще раз про нее такое скажешь – не посмотрю, что отец!» – и топал ногами, и стучал кулаком по столу.

И вот тогда, едучи в такси, я думал, что я ночью позвоню ей – мы были в вечной ссоре с первых недель после свадьбы и жили на разных квартирах, встречаясь изредка, – позвоню ей и скажу: «Только что папа умер!», – и она приедет ко мне, обнимет, поцелует, пожалеет, приласкает, и всё у нас будет хорошо. То есть получается, что я радовался смерти отца, да? Получается, что смерть отца была для меня всего лишь маленьким инструментиком, всего лишь поводом для того, чтобы меня поцеловали и приласкали?

– Ну нет, нет, нет, – дяденька принялся меня утешать. – Ты же сам сказал: «Каждый виноват во всём». Не надо преувеличивать, не надо так уж буквально… Но мертвый-то ребенок откуда взялся? Мертвый ребенок был или не был?

– Да, конечно был, – сказал я.

– Аборты, что ли? – спросил мальчик.

– При чем тут аборты? Не было никаких абортов. То есть, может быть, были, но я про это ничего не знаю.

Но мертвый ребенок был. Мама моя собралась рожать в возрасте, для тех лет – дело было в начале шестидесятых – весьма немолодом. К сорока. Она носила очень тяжело, сердцебиение ребенка прослушивалось слабо. К нам приходил какой-то знаменитый акушер-гинеколог, который, как нынче выражаются, вел беременность. Высокий статный старик с орлиным носом, частный доктор. Говорил, что сердцебиение слабое, уходил, а мама в голос рыдала. Почему-то они с папой хотели еще ребенка. Вырастив меня, дорастив меня до подросткового возраста, они, уже совсем немолодые люди (маме – почти сорок, а папе – почти пятьдесят), решили, наверное, снова испытать молодое счастье отцовства-материнства – но в тот раз окончилось это печально. Потом, года через два, родилась моя сестра Ксения, но это уже другая, счастливая история.

А я тут – про несчастье.

Вечером маму увезли рожать. Папа поехал вместе с ней. То есть он ее повез на машине. Утром я проснулся; в квартире было пусто. Я понял, что папа ждет в роддоме. Кажется, было воскресенье, потому что я не был в школе. Потом, часов в одиннадцать, кажется, дверь раскрылась. Вошел папа и, не дав мне задать вопрос (а я-то, естественно, хотел спросить: «Мальчик или девочка?»), он меня обнял и сказал: «Ну вот, не будет у тебя маленького братика». Я чуть не заплакал. Пошел в свою комнату, долго там сидел, потом долго стоял на балконе. В голове у меня было совсем пусто. Потом пришел папа и, не выходя на балкон, из комнаты спросил: «Ты правда огорчаешься, что у тебя не будет братика?» «Конечно правда», – сказал я.

Огорчался ли я на самом деле – не знаю.

Зато, когда маму привезли из роддома (мы вместе с папой за ней ехали, на бело-серой «Волге», папа за рулем), – вот тут я начал огорчаться, потому что мама рыдала целыми днями. «Просто выла, как деревенская бабка», – злобно думал я. Папа ее утешал. На ее рыдания «Чем я бога прогневила?» он отвечал, что это просто несчастная случайность, катастрофа, кирпич, упавший на голову, снаряд, который попал именно в этот блиндаж, а не в тот. «Ну вот и представляешь себе, – в отчаянии говорил он, пытаясь пробиться сквозь мамин вой, заглушить его доводами разума, – ну вот фронт. Ну вот затишье, и вдруг один-единственный немецкий снаряд летит, и падает, и взрывается, и убивает солдата. Ну разве можно сказать, что этот солдат бедный чем-то бога прогневил? Несчастный случай, я же тебе говорю!»

«Но ведь и в самом деле, – думал я, – всё это очень грустно и тяжело. Но ведь же в самом деле несчастный случай. Сколько можно выть?»

Хотя, конечно, маме было тяжело вот в каком смысле: у нее были десятки подруг, и каждой надо было сказать эту горестную фразу в ответ на телефонный звонок с радостным вопросом: «Кто?» – «Леночка (Галочка, Ларочка, Наташенька и т. д.), у меня родился мертвый», – и рыдания.

Вообще, конечно, ужасная история. Я потом узнал, что несчастный младенец, мой несостоявшийся брат, задохнулся в родовых путях.

А уже сильно потом, когда я прочитал много книжек и наобщался с докторами, я понял, какое это было свинство и скотство, какая, другого слова не найдешь, подлость – заставлять почти сорокалетнюю женщину, да еще с плодом, у которого слабое сердцебиение, заставлять рожать, а не сделать кесарево. Так и видел перед собой гнусную рожу какой-нибудь докторицы, которая в ответ на предложение своей младшей коллеги складывает губки бантиком и говорит: «Показаний для кесарева нет». Или: «Роды – это физиологично, а кесарево – нефизиологично» или, пуще того: «Ничего, здоровая тетка, разродится». Так бы и дал по этой роже тяжелым предметом, тупым орудием, как пишут в полицейских протоколах. А мог бы и острым.

В общем, я стал жалеть маму сильно позже. А тогда я только думал: «Ну сколько же можно выть?»

Как ни копайся в себе, трудно найти вот этот самый момент, когда я обрадовался, что ребенок оказался мертвый. Наверно, именно такого и не было, но какие-то мысли вокруг, безжалостные и неприязненные, все-таки были. Достаточно ли этого, хватит ли этого для того, чтобы было такое чувство вины, – не знаю, не знаю, не знаю…

Хотя, если подумать хорошенько, мертвый младенец всё время был где-то рядом.

Вот, к примеру, была у меня одна девочка из далекого города. Какая-то знакомая нашей дальней родственницы или родственница нашей знакомой – сегодня уже не помню. Ну и вышло так, что она пару раз оставалась у нас ночевать, когда родителей дома не было. Со всеми вытекающими последствиями. Она в Москву приезжала на время. Потом она исчезла, а я так особенно ее не разыскивал. Она, впрочем, тоже. В конце концов, она же знала мой адрес и телефон. И мы с ней вовсе не ссорились насмерть. Мы не кричали друг другу на прощанье: «Не хочу тебя больше знать! Иди к черту!» Так что, если бы она была заинтересована в продолжении отношений – ух, какая ужасная, какая-то адвокатская фраза! – давайте проще: если бы она хотела со мной увидеться, то вот мой телефон, вот мой адрес. Всегда можно позвонить или написать, а если забыла адрес и телефон, то вот эта самая родственница (она же знакомая). Ну ладно, уехала, пропала, забыла, и бог с ней. И вдруг с почты приходит квитанция. Вам посылка из того самого города. Мне лично посылка. Я стал считать, когда мы с этой девочкой расстались, и почему-то страшно испугался. Нет, честное слово, я не вру: страшно испугался, что она прислала мне мертвого младенца. Конечно, сейчас это смешно. А мне всю ночь снились какие-то ужасы-кошмары, мальчики кровавые в глазах.

В посылке, разумеется, оказались варенье, мед и еще какие-то гостинцы. И посылка, конечно же, была не от этой девочки, а от той тетеньки, нашей то ли дальней родственницы, то ли просто знакомой. Но я натерпелся страха, особенно когда дома открывал кулинарным топориком этот деревянный ящичек.

Мне всегда казалось, что я виноват перед девочками, девушками, женщинами. Виноват в том, что не женился. Не остался навсегда вместе. Иногда мне хотелось жениться на них на всех. Да, да, на всех сразу. Но не одновременно, разумеется… то есть, конечно, одновременно, но в другом смысле. Не в один день жениться на всех сразу, устроить свадьбу на сто двадцать невест, а жениться на них, как говорится, по мере поступления. Но при этом, разумеется, ни в коем случае не разводиться с предыдущими. И, конечно же, оставаться любящим и почтительным сыном своей матери, то есть с мамой чтобы тоже никогда не расставаться.

Мы с мамой очень сильно дружили. Я писал ей письма, в которых говорил, что она мой самый лучший друг на всю жизнь. Потом, когда мы ссорились, она трясла этими письмами у меня перед носом и показывала отчеркнутые ее синим карандашом вот эти самые строки. Мне очень тяжело было с ней расставаться. Но пришлось. Не может же молодой человек, молодой мужчина всю жизнь быть сыночком при мамочке или, еще хуже, быть «почтительным сыном», а родная жена чтобы была в прислугах у мамаши, она же свекровь. Потому что иначе не получается. Вот и в Писании сказано: «Оставит человек отца и мать и прилепится к жене». У меня это очень трудно выходило. Мне был огорчителен этот выбор. Поэтому я фантазировал о каком-то невозможном мире, о мире, где жена и мать любят меня одинаково, не ревнуют меня друг к другу, и главное, каждая позволяет мне свободно и горячо любить другую.

Почему же я все-таки хотел жениться на каждой, ну практически на каждой девушке, на каждой женщине, с которой у меня хоть что-то было? А также на тех, с которыми у меня, если говорить уж совсем честно, на самом-то деле ничего не было. Ну прошлись под ручку, несколько длинных разговоров по телефону, ну поцеловались пару раз. Но ведь и всё! А ведь поди ж ты! И перед ними я тоже чувствовал какую-то вину. Какую же? Мне казалось, что я наносил им какую-то тяжелейшую рану. Мне казалось, что до встречи со мной у них была совершенно другая жизнь: спокойная, милая, размеренная. А вот потом – сначала краткие минуты счастья (это когда мы были вместе), и полный мрак, тоска и катастрофа, когда мы расставались. Мне казалось, что я просто обязан залечить эту рану. Но как? Да проще некуда – жить с ней, холить и лелеять ее, да и просто… вернуть ей эти дни полного счастья, сделать так, чтобы они никогда более не прекращались.

Боже мой! Каким потрясающе самовлюбленным человеком я был! Самовлюбленным индюком, идиотом – и это не кокетство. Действительно, только последний идиот может фантазировать о таком своем величии. Этот бред величия почище классического, мне иногда кажется. Одно дело, когда сумасшедший кричит: «Я – Наполеон! Я – Юлий Цезарь!» – или убеждает всех, что он завскладом, хотя на самом деле просто грузчик на этом самом складе. Обычное дело, я же говорю, описанное в тысячах учебников. Но вот когда вроде бы разумный и вроде бы психически здоровый человек, имеющий семью и работу, знающий иностранные языки, умеющий складно излагать свои мысли на бумаге, имеющий много друзей и знакомых и репутацию компанейского человека, хорошего друга и надежного товарища – то есть нормальный человек по всем параметрам, – когда этот человек вдруг считает себя таким фатальным мужчиной, который краткой своей симпатией, не говоря уже о маленьком романе, поражает любую женщину в самое сердце и наносит ей такой удар, от которого излечить может только замужество, только супружество с этим же человеком, иначе – тоска и одиночество до конца дней…

Безумие! Настоящее безумие, достойное войти в учебники и в международную классификацию болезней, травм и причин смерти. Безумие очень прочное. Честное слово, в ранней молодости, да и в не очень ранней тоже, я, бывало, узнав, что какая-то девушка, которая сто лет назад была «моей девушкой», вышла замуж, родила двоих детей и вообще прекрасно себя чувствует, я был, не побоюсь этого слова, слегка возмущен. Мне – всего на секунду, правда, – это казалось оскорбительной и циничной неверностью. Правда, всего на секунду – уже слава богу.

И при всем при том я, конечно же, понимал – к вопросу о том фатальном миллиметре! – что нельзя было жениться вот прямо на первой, а также второй, третьей и пятнадцатой девушке. Что жизнь моя могла бы пойти совсем иначе. И вообще, я бы был не я, а какой-то совсем другой человек. Может быть, загнанный жизнью обыватель. Может быть, спившийся бездарный художник. А может быть, вообще эмигрант, живу в другой стране, уже по-русски говорю с акцентом. Вот таким манером: «наслайси мне чизу и завесь полпаунда кукисов». В общем, не паркуй кар на корнере. Ну или я вообще не знаю, что – но непременно что-то ужасное. Поэтому выход из этой безвыходности только один – жениться на всех сразу и жить доброй семейной жизнью с каждой одновременно. Убивая двух зайцев. С одной стороны, залечили все душевные раны, ни одна не чувствует себя брошенной, ненужной, оскорбленной, а, наоборот, чувствует себя любимой, обласканной, женой не кого-нибудь, а самого меня, ого-го! Но при этом, с другой стороны, я совершенно не обязан идти жизненным путем каждой из этих женщин, то есть становиться задерганным обывателем, пьяным художником или эмигрантом, почти забывшим русский, но так толком и не выучившим английский.

Иногда казалось, что это должен быть какой-то дом. Многоквартирный. Все квартиры одинаковые… Но потом казалось, что это полный бред. Лучше пускай они живут в разных домах и даже в разных городах. А как же я? Езди к ним по графику? А нет же! Просто даже удивительно, насколько вы все ничего не понимаете. А я с ними одновременно. «Как это – одновременно? Разве так бывает?» Да конечно же не бывает. Я же говорю – фантазия. Но фантазия, которая постоянно, неутихающим мотивом звучала в моей бедной голове и раскрашивала жизнь вот в такие дурацкие, честно говоря, краски.

Этот посылочный ящик, из которого я доставал варенье и мед, боясь, что оттуда на меня выскочит запеленутый в проспиртованную простынку мертвый младенчик из далекого города, – и вот этот детский гроб из страшного сна про барак, наверно, как-то между собой связаны.

– Точно связаны, – сказал мальчик. – Но как именно? Вот где бы покопать!

– Да так ли это важно? – ответил я. – Мы тут, слава богу, не психоанализом занимаемся. Да и ты никакой не психоаналитик. Во всяком разе, для меня. Просто так, поговорили. А то, что каждый человек, ах, извините, каждый мужчина любит свою маму и безумно к ней привязан, а каждая девочка еще и папу вдобавок – это, мой дорогой, нам всем давно известно. Читали, читали!

Никчемное описание

Улица Турайдас была поперек длинных улиц, которые шли вдоль моря. Поперек улицы Лиенес, улицы Йомас – этого нашего главного Бродвея, Невского и Тверской – и поперек следующей улицы, улицы Юрас, которая шла уже практически вдоль берега, отделенная от пляжа небольшой лесной полосой, чаще чуть-чуть всхолмленной, и там тоже были дома, но уже самые-самые, рассамые-пресамые – как говорится, первая линия. Правда, среди этих самых-пресамых домов еще встречались совершенные развалюхи «со следами былой красоты» (кажется, эту пошлейшую фразу впервые сказал, то есть написал, Александр Дюма в «Графе Монте-Кристо», описывая арлезианок за тридцать). Да, когда-то это были дорогие красивые особнячки. Некоторые – с колоннами, с легкими потугами на ампир. Другие – более в духе времени и места, то есть поздний северный модерн с вкраплениями какой-то вроде как бы даже готики. Деревянные дома с башенками, флюгерами, просторными верандами, с окнами в мелкий переплет, прекрасного линяло-салатового цвета. Но уже совсем обветшавшие, с худыми крышами, через которые, наверно, осенью лился бесконечный балтийский дождик и проедал перекрытия, стены и полы. Проходя мимо такого домика, я как бы въяве ощущал тяжелый теплый и мокрый запах плесени и непроветренных отсыревших комнат. С годами, однако, таких домиков становилось всё меньше и меньше: на их местах вырастали точно такие же, копирующие разрушенную благодать псевдоампирные и «модерные» особнячки. И украшены они были табличками «сдается» или «продается».

На другой стороне улицы Юрас, плоской, без лесных пригорков, всё обстояло куда более благополучно, ухоженно, а в некоторых случаях даже шикарно. Видно было, что домики, без дураков, дорогие. Но что особенно приятно, что резко и радикально отличало юрмальские роскошества от подмосковных, – это заборы. Заборы были не выше, чем в человеческий рост, а чаще всего и того ниже – метр или метр двадцать. Наверно, там недалеко была какая-то заборная фабрика, на которой изготовлялись стандартные металлические заборные пролеты, две жерди снизу и сверху и редкие – такие, что кошка свободно пролезет, и йоркширский терьер тоже, но вот Лабрадор уже вряд ли, – редкие металлические палки с шариками наверху, а также серые бетонные столбики, невысокие, стройные, со скромным тисненым узором в виде очень упрощенного орнамента в стиле модерн. Например, две или три линии с меандрическим загибом. И сквозь эти заборы было видно абсолютно всё: стриженые газоны, гравийные или мощенные плиткой дорожки, кресло-качели под навесом, брошенный мячик, стоящий посреди газона горшок с летним цветком, который на зиму, очевидно, забирали и ставили на веранду.

А еще раньше эти заборы были деревянные и тоже редкие. Открывавшие весь двор, и дом, и окна, в которых по старинной северной привычке то ли вовсе не было занавесок, то ли занавески почти никогда не задергивались.

Говорят, что эта манера – не задергивать занавески – появилась чуть ли не во времена испанского владычества в Голландии. Якобы герцог Альба, опасаясь мятежей и заговоров, запретил голландцам иметь занавески, чтобы патруль, проходящий по улицам, всегда мог лично убедиться, что во всех домах всё благополучно, никто не точит ножи и не чистит шомполом ружья с целью свержения испанской короны. Параноик, конечно, был этот Альба, но приказ приходилось выполнять. А дальше как обычно: всякая гадость и неудобство, укоренившись, становится частью национального быта и даже своего рода ценностью и гордостью. «Честному человеку нечего скрывать», – говорили гордые северяне, сначала голландцы, затем скандинавы, а вслед за ними, возможно, и жители восточного берега Балтийского моря. А может быть, это я всё выдумываю, фантазирую на ходу, и речь шла всего лишь о стиле, о стиле с большой буквы, о пуританской искренности, откровенности и нестеснительности, потому что стесняться в этом скромном и дисциплинированном быту было и в самом деле нечего.

Итак, улица Турайдас шла от улицы Лиенес, пересекая Йомас и Юрас, и выходила прямо к морю. Надобно сказать, что улицы Йомас и Юрас утыкались в Турайдас. Если идти от станции к морю, то они были слева, а справа был узенький выход на проспект Дзинтару. Вообще же улица Йомас упиралась в какой-то выставочный зал, где в разное время был то музей автомобилей, то просто чем-то торговали. А перед ним стоял огромный, диаметром, наверно, метра два медный глобус, который можно было даже вертеть. А дальше, после незаметного поворота на проспект Дзинтару, была главная достопримечательность Юрмалы – концертный зал, очень большой, открытый, но с широким деревянным потолком, так что слушать музыку можно было в любую погоду. А еще дальше, к морю, была маленькая ротонда, кафе, где в свое время был просто бар и можно было взять бокал вина или рюмку коньяка и, пожалуй, больше ничего существенного. А сейчас там очередная пиццерия. И напротив – тоже ресторан. Популярность Юрмалы, наверно, дала много новых рабочих мест, много прибыли, но сильно ее испортила в смысле уюта и романтики: на каждом шагу рестораны и кафе. Хорошо, когда их много, но когда их слишком много, становится тоскливо. А еще тоскливее – от идиотских аттракционов, от этих дешевых плюшевых мишек и тигров, которых дают в награду за меткое попадание то ли стрелой в мишень, то ли мячиком в дырку, то ли камешком в консервную банку. И беда еще в том, что в каждом таком киоске играет музыка. Играет веселая музыка, а на табурете сидит парень или девушка с унынием на лице, потому что к ним никто не подходит и никому не хочется тратить три евро на метание мячика в дырку, для того чтобы в случае удачи получить кособокого плюшевого тигренка стоимостью в лучшем случае один евро. Дураков нет. Но хозяева этих ларьков и аттракционов все-таки пребывают в святой уверенности, что дураки есть. Причем не просто отдельные идиоты, а дураки в количестве, достаточном для получения прибыли от этих дурацких затей.

Кажется, впрочем, что в последнее время этих киосков становится все-таки всё меньше и меньше. Хотя, возможно, что в дело тут вступила не невидимая рука рынка, а административное, а может, даже силовое давление, потому что на улице Турайдас эти шумные киоски располагались как раз против стройки, где на месте полуразрушенных деревянных дач тридцатых годов возводилось нечто по-настоящему солидное, и вполне возможно, что хозяева или, скорее, продавцы этих вилл рассудили: ну кто же это купит? Кто захочет поселиться в доме, напротив которого с полудня до полуночи творится вот такое вот цветное плюшевое безобразие с громкой музыкой, а иногда даже с хлопками, потому что некоторые аттракционы состояли в кидании коротких оперенных стрел в надутые воздушные шарики. Плати три евро – получай три стрелы «Паф! Паф! Третий мимо! Попробуйте еще!», а рядом стоит младенец, который орет: «Еще! Еще!», и нет такого родителя или учителя, который смог бы ему объяснить, убедить его, что за эти три евро можно купить двух тигров, мишек или котиков.

Ясное дело, что нуворишам такое соседство ни к чему. Оно как-то не укладывалось в их представление о благородной сдержанности прибалтийского комфорта, поэтому эти ларечки – во всяком случае, на улице Турайдас – почти совсем исчезли. Хотя, наверно, какие-то упорные души остались до сих пор.

Но оставим эту битву титанов и посмотрим вперед, на море. Еще десяток шагов, и мы подходим к главному спуску, к главному выходу на пляж. Нигде, впрочем, не было написано или обозначено, что этот выход главный. Но как-то так получилось, что он был самым солидным, каменным, двукрылым, с каменными скамейками, где так удобно было присесть, чтобы отряхнуть песок с пяток, обстучать туфли или вообще надеть носки, после того как полчаса шлепал по кромке залива, заходя босыми ногами в холодное море, и с небольшой, но тоже очень монументальной смотровой площадкой. В какой-то год на этой площадке поставили бар в виде высокого остроконечного шатра, прозрачного (вместо стекол была пленка), а с внутренней стороны каменной ограды смотровой площадки поставили столики. Это было ужасно. Визуальная катастрофа. Раньше, когда шел по Турайдас к морю, видел только каменный парапет спуска и несколько флагштоков, а дальше небо и залив, и это было прекрасно. И вдруг какая-то пошлая башенка не башенка, домик не домик, в общем, точка общепита, которая заслоняла небо и море. Слава богу, через год ее сняли.

Капитализм, конечно, дерьмо. Я хоть и не левак, но говорю это с полной убежденностью. Да, капитализм – дерьмо, но он всё же иногда, при благоприятных обстоятельствах, способен совершенствоваться. Например, снести это безобразие.

Но я как-то сильно отвлекся.

Я-то говорил о том, что было лет тридцать, а может, даже больше, тому назад, когда все эти полуразрушенные домики еще были как будто бы в полном порядке, и в них располагались корпуса вполне советских санаториев и домов отдыха, названных именами местных комиссаров. Санаторий имени Фабрициуса, например. Других не запомнил. Или Дом отдыха ДКБФ. Знаете, что такое ДКБФ? Ни за что не догадаетесь. Так и быть – дважды краснознаменный Балтийский флот. Смешное выражение «дважды краснознаменный». Я раньше думал, что «краснознаменный» – это значит просто красивое прилагательное, вроде «золотопогонный», «беззаветный», «отважный», «благородный». Нельзя же быть дважды благородным или трижды отважным. Но нет, «дважды краснознаменный» – это всего лишь дважды награжденный орденом Красного Знамени. Сейчас на месте одного корпуса санатория ДКБФ находится самый дорогой отель «Балтик Бич». Он эдаким кораблем смотрит на залив. Позднесоветский авангард, семидесятые годы. Разумеется, всё внутри перестроено и отделано под пять звезд. Другие корпуса до сих пор пусты. Вполне солидные каменные здания стоят вдоль берега в некотором отдалении и ждут своего часа.

Так вот, в те времена, когда в этих деревянных домиках еще была советская санаторно-пансионатская жизнь, если идти от станции Майори по Лиенес и свернуть на Турайдас, то справа, не доходя до глобуса, о котором я уже говорил, – глобуса, в который упиралась улица Йомас, так вот, не доходя до глобуса, был Дом творчества художников. Это было довольно большое здание, четырехэтажное. Солидный гостинично-пансионатский корпус, с балкончиками и со столовой внизу. А рядом, метрах в ста, было совсем другое здание, с огромными окнами. Там были мастерские художников. Потому что, ясное дело, писателю для творчества нужен только письменный стол, а Дом творчества кинематографистов (я и в таких бывал) – это вообще смешно. Это просто дом отдыха. Потому что не станешь же там устраивать съемочные площадки, павильоны и монтажные цеха! Так что кинематографисты в своих Домах творчества творили, что называется, в уме, вынашивали планы и набрасывали их в блокнотах. Ну а также предавались творческому общению. Видите, какой я благородный и сдержанный. Я не пишу: пьянствовали и трахались. Тем более что мнение о разврате и алкоголизме среди творческой интеллигенции чрезвычайно преувеличено, ну просто раздуто до невозможности. На самом деле художники, писатели и кинематографисты, вместе взятые, по части пьянства и разврата никогда не угонятся за обыкновенным бараком в фабричном предместье. Это я вам говорю совершенно ответственно как человек, проводивший не только социологические опросы, но и многолетние полевые исследования в предместьях и бараках. Шутка. Хотя на самом деле чистая правда.

– Зачем нужно это длинное, совершенно никчемное описание? – спросил мальчик.

– Совершенно незачем, – сказал я. – Незачем!

Мальчик, мне показалось, обиделся.

– Ага! – сказал дядя. – Дом художников! Как же, как же!

Однажды Лиза с Машей поехали в Дом художников, а Дима остался в Москве, но потом все-таки поехал к ним на неделю. Ах, какие тогда были длинные сроки отпусков и отдыхов! Двадцать четыре дня – это же с ума сойти! На неделю – это казалось очень мало. Буквально на чуть-чуть. А вот теперь люди за границу ездят на шесть дней, пять ночей, и им кажется, что так и надо. Впрочем, может быть, действительно так и надо. Вот в Америке, например, ровно так и есть, и поэтому они чемпионы по валовому внутреннему продукту, инновациям и ударной мощи вооруженных сил. Но всё равно тяжело.

Я помню, как одна моя американская подруга плакала, да, да, по-настоящему плакала – слезы градом, потому что из-за какого-то фатального обстоятельства – кажется, ее сын поступал в университет, но с чем-то там ошибся, то ли не рассчитал, то ли не посмотрел примечание в расписании, – в общем, в результате она, чтобы везти его на экзамен, вынуждена была истратить один день из своего законного годичного оплаченного отпуска. А этих дней всего было семь, и она горько плакала, потому что вместо семи дней на берегу в шезлонге, с закрытыми глазами, забыв про всё и ото всего отключившись, ей оставалось только шесть, и она громко плакала. Я чуть не заплакал вместе с ней. И сказал: «Да брось ты всю эту байду! Хватай своего мужа и едем в Россию! Работа будет и отпуск уж по крайней мере не семь дней. А если я тебя в университет устрою, а я могу, и у тебя же вон какая специальность (у нее действительно специальность была редкая и востребованная), то вообще оплаченный отпуск – два месяца. Соображаешь? Два месяца оплаченный отпуск! Плюс на время зимней сессии, фактически весь январь без аудиторных часов. Так, показаться пару раз на кафедре, отчеты заполнить, экзамены принять». У нее сразу высохли слезы, и она зло засмеялась и сказала: «Нет уж, спасибо! Мы уж как-нибудь». Мне даже стало немножко обидно за свое многострадальное отечество, которое щедро позволяет своим гражданам бездельничать и перебиваться с хлеба на квас, считаясь при этом интеллигентами, интеллектуалами, а порой даже культовыми фигурами. Дает возможность работать на пяти работах одновременно, брать работу на дом и вообще жить. Просто, понимаешь ты, жить! Ни в чем себе не отказывая. А вот люди этого не ценят. И выдумывают какие-то странные причины, вроде свободы слова, конституции, уровня ВВП и прочих, как мне тогда казалось, абстракций.

– Итак, – продолжал дяденька, – Дима остался в Москве. Что-то он там делал, но потом не мог вспомнить что. Это были странные годы, когда он сам не мог точно сказать, чем он, собственно говоря, занимался. Что-то писал, но что, кому и за какие деньги – у него начисто вылетело из головы, хотя иногда он пытался припомнить. Но всякий раз останавливался. Потому что «припомнить» – это отдельное предприятие. Лезть в шкаф, доставать оттуда чемодан, где сложены ежедневники прошлых лет, найти ежедневник за нужный год, предварительно вспомнив, какой это год был, и дальше из записей о звонках и встречах попытаться составить себе хоть какое-то представление о том, чем же он, собственно, в этом году занимался, «что он делал для житья», как говорят англичане: what did he do for a living. Вернее, «для прожитья».

Но это было бы слишком долго и хлопотно. Бог с ним.

Итак, Дима болтался в Москве. Жил с мамой на даче, ездил в Москву с кем-то встречаться – забыл, с кем и зачем, – но потом поехал к своим.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сложно искать черную кошку в темной комнате… Еще сложней расследовать убийство с помощью интернета. ...
"Мечтали ли вы отправиться в кругосветное путешествие или хотя бы в плавание по реке? Поверьте, это ...
"Мечтали ли вы отправиться в кругосветное путешествие или хотя бы в плавание по реке? Поверьте, это ...
Впервые на русском – новейший роман современного классика Дэна Симмонса, своего рода завершение усло...
Добро пожаловать в «Полный набор»!Безымянный бог и не думает успокаиваться, подбрасывая попаданцу из...
Обитаемая Галактика…Элианская империя мало что могла противопоставить высокоразвитым цивилизациям, к...