Призраки оперы (сборник) Матвеева Анна

– Там мой начальник, – искренне врал СОГРИН, – заметит, что я выпимши. Позор, осуждение трудового коллектива, выговор с занесением в личную карточку, лишат премии, дадут отпуск в ноябре. А если я в зале – все в порядке! Приобщаюсь к искусству…

Из-за угла вырулило красное платье с Потаповым. Потапов незаметно вытирал липкие пальцы о брючину, платье осмысляло прическу буфетчицы Светы.

– Он? – качнула головой контролерша. – Ладно уж, горемыка, заходи.

Добрая, открыла двери. Согрин бессмысленно разглядывал хор крестьянских девушек на сцене. И увидел Татьяну.

Оперный театр – целый город со своими улицами и домами, законами и правилами. Невидимый занавес крепостным рвом отсекает театр от города, так же как видимый – сцену от зрителей. Высокогорный замок готов к штурму. Ворота на запор, мост поднять, раскаленное масло приготовить!

Тридцать лет назад здание театра было выкрашено голубой краской. Согрину нравился старый наряд театра, новый казался ему слишком блеклым. Словно бы театр поседел, как поседел сам Согрин. Словно бы он побледнел в декорациях новой жизни, что безжалостно перемешали в городе все краски: как будто рехнувшийся художник сложил небесный вивианит с орселью неоновых вывесок, смешал бланфикс снега с грязной выхлопной сепией… Согрин давно не думал о себе, как о художнике, и только краски мучили его так же сильно, как в юности. Краски-демоны являлись без всякого желания, возникали не в осенней листве и небесах, а просто в воздухе, из пустоты. Дар, доставшийся Согрину, так и не превратился в талант, и к старости от него уцелели обрывки и лохмотья. Неровные полосы красок на ладони, подтекающая, плачущая палитра. Дар не радовал Согрина, а мучил его, как будто он носил груз, горб, тяжесть без всякой надежды однажды сбросить ее.

Согрин изменился, но еще сильнее изменился город. Крикливые машины – «раньше их столько не было», брюзжал Согрин. Яркие, разухабистые рекламы предлагали Согрину купить модную технику, открыть накопительный счет в банке и отправиться в тур к далеким островам. Согрин остановился в своем развитии потребителя.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 2. Искатели жемчуга

– Где же я найду вам Татьяну? – нервничал главный режиссер, мужчина выцветший и хмурый, с созвездиями мелких ссадин на лысине.

Главный дирижер Голубев с чувством болезненного наслаждения разглядывал эти ссадины, представляя, как коллега бьется головой об острые углы полок и разверстые дверцы шкафчиков. Разговор был бесполезным: Голубев все решил, спектакль никуда не годится, и надо срочно искать другую Татьяну. Новый сезон прекрасно показал, что Мартынова не вытягивает. Кроме того, Мартынова не нравится Леде, а это еще хуже. Спорить с Ледой дирижер не стал бы даже в том случае, если бы та вознамерилась поджечь театр. Неважно, что режиссер ярится, от него, будем откровенны, ничего не зависит. Голубев улыбнулся, не в силах оторвать взгляд от особенно заметной ссадины на режиссерской лысине.

Последняя привязанность дирижера, статная и кучерявая Леда Лебедь, была ведущим меццо-сопрано. «Золотое руно какое-то», – ворчала супруга дирижера, образованная и терпеливая Наталья Кирилловна. За долгое время жизни в театре Наталья Кирилловна свыклась с ее превратностями и воспринимала очередную влюбленность мужа с пониманием и даже некоторой радостью. Люди устают друг от друга, особенно в браке, а тут, извините-подвиньтесь, речь идет об искусстве, где свежая кровь требуется в ежедневном режиме (будто на станции переливания), и переживания творца должны обновляться так же регулярно, как костюмы для спектаклей.

Очередная пассия дирижера была в глазах коллег не столько телом, сколько тельцом, жертвой, принесенной на алтарь искусства. Одна – за всех. И если жертве при этом удавалось устоять на ногах, да еще и получить себе новые привилегии и козырные партии, театр начинал уважать ее: молодец! Не просто романтическая свиристелка.

Леда Лебедь была молодец. Она ловко взяла маэстро в оборот, закрутила проводами своих кудряшек («Горгона прямо», – еще так ворчала Наталья Кирилловна) и стянула крепким узлом – не вырвешься. Маэстро зачарованно смотрел на Ледины спиральные локоны и думал, что ей не нужны парики. Только Любашу поет в чужой косе, кудри не ложатся в образ.

– Лебеди-голуби, птичник, прости Господи, – стонал главный режиссер по дороге к себе в кабинет. – Эта еще и Леда сразу, и Лебедь. Полный набор. Снесется, как пить дать!

Ему не стоило даже думать презрительно в адрес Леды: она же Наина, она же Гедвига, она же Кармен и четыре раза в год Церлина. Если бы Леда могла спеть Татьяну, она, будьте спокойны, спела бы. Некоторые певицы с легкостью отбрасывают приставку «меццо» и поют выше всяких границ и похвал, но вот Леде, к сожалению, таких виражей не исполнить. При малейшей попытке замахнуться на недоступную партию она тут же начинала пропускать ноты, выпадала из тесситуры, злилась и… возвращалась к Любаше с Кармен. Что в принципе ничем не хуже Татьяны и Виолетты. Это Леда была устроена таким образом, что ей хотелось быть всем и сразу, а другие на ее месте вполне могли быть довольны.

Главный режиссер добрался до кабинета, обхватил руками свою раненую голову. Посмотрел по сторонам. Стол. Стул для посетителя. Две плохих дареных картины на стене. Пепельница в виде расплющенной лиры, высохший цветок в горшке, нервно гудящий монитор, окно с видом на площадь. За дверью – громкие рулады Мартыновой и топоток хора. Репетиция закончилась. Станет ли главному режиссеру легче, если он переберется в кабинет какого-нибудь другого театра?

Он закурил, и цветок на секунду скрылся в белом облачке дыма, а потом появился заново, как деревце в горящем лесу. Жизни в другом кабинете главный режиссер не представлял. Дело было даже не в том, что он так уж любил музыку или оперный театр. Дело было в том, что в другом кабинете тоже будут стол, стул для посетителя, две плохие дареные картины на стене… Так стоит ли рушить привычный мир, если на месте сноса почти сразу будет строиться такой же точно дом?

Главный режиссер бросил окурок в цветочный горшок: в подражание великому поэту и на радость уборщице.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 3. Пробный камень

Сорок лет без перерывов и выходных Евгения Ивановна была женой Согрина, и те же сорок лет (но уже с каникулярными паузами) она служила преподавателем русского языка и литературы в самой что ни на есть средней школе. Замечательный человек Евгения Ивановна, царствие, как говорится, небесное. Согрин всегда думал о жене с уважением и чувством выполненного долга. Порядочный человек и к тому же опытный педагог. Школьники ее, правда, не любили, звали Гиена Ивановна. Некоторые, из нахватанных, еще хуже придумали – Геенна Ивановна. Неблагодарные! Педагог за них в огонь и в воду (Геенна Огненная, Геенна Водная), а они…

За мужа своего Гиена Ивановна тоже была готова в огонь и в воду, но туда ее никто не посылал, а жить в тихом, убийственно ровном браке было непросто. Тяжело было, если совсем уж честно, ведь Гиена Ивановна со всеми и всюду старалась быть честной.

И жениться, кстати, придумала именно Гиена Ивановна, тогда ее, впрочем, звали Женечкой. Женечка считала, что если она не сделает шагов навстречу семейному счастью, то счастье обязательно собьется с пути и не найдет ее. Хилое, беспомощное счастье – да таким оно, в сущности, и получилось по итогам, так сказать, целой жизни. Согрин не любил Женечку, но считал ее хорошей женой, незаменимой и надежной, как муштабель. Такой вот брак у них получился, дружелюбный, почти бесстрастный и совершенно бездетный. Евгения Ивановна (не будем больше звать ее Гиеной, она не заслужила этого. Что же до Царствия Небесного… Заслужила? Как узнать?)… Так вот, Евгения Ивановна не хотела рожать, потому что каждый день, за исключением каникулярных пауз, имела возможность лицезреть толпы различных детей. И редко какие дети ей нравились, да что скрывать, она вообще никаких не любила! В огонь и в воду – сиганула бы даже за распоследнего двоечника (точнее, за справедливость или идею), но любить – это уже не к ней.

Согрин из-за этого не слишком переживал. Он был старшим братом, после него мать родила еще двоих, и пеленки-распашонки-бутылочки-горшки вытравили в нем будущего отца едким коктейлем из мочи и манной каши. Переел, извините. Так что жили еще вполне молодые Согрины в согласии и спокойствии, как ветхозаветные супруги. Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна – в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая, в общем-то, жизнь. Ну, может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохленьких бабочек. Не хуже других, повторяла она – и сомнения подыхали окончательно. Им только волю дай…

Любовь казалась Согрину делом несерьезным, да так ведь оно, в сущности, и есть. Вот поэтому-то и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?

…Так часто бывает – у музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах. И каждый вечер измеряется в бутылках – так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет… Пустота.

Согрин не поверил бы, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом и другое. При нем оставалась выучка, и краски он видел все так же – да и сейчас видит, чтоб им пусто было… И когда не только все вокруг, но и сам Согрин наконец понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было уже поздно. Согрин привык думать о себе: «Я художник», и думать о себе: «Я никто» или «Я продавец колбасы», он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.

Вот что стал делать Согрин, после того как от художника в нем уцелело одно только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,8 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ приходил на них глазеть специально. Сейчас такого, конечно, нет – у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, все остальные давно перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и это слово. И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: никаких эмоций, кроме омерзения.

Тридцать лет назад Согрин обязательно смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин делал свою работу иначе. Среди господствующей убогой палитры вдруг вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него, как живые, и некоторые люди даже плакали, когда очередную афишу смывали. Это они зря, ведь автор тем временем уже принимался за очередной шедевр.

Согрина мучили краски, будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались на его афишах, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка – живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что даже в хоре отмалчиваются, выдает вдруг отличную арию, но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной, когда никто не слышит. Горб таланта…

Согрин ненавидел краски, но знал, что без них еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль «Кровавая Мэри» в буфете оперного театра.

Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая. Черная краска с глубоким синим отзвуком, с дыханьем вороных перьев и земляным смрадом подвала. Согрин мечтал, пусть краски уйдут в очередную афишу, превратятся в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Каррьера…

Афиши Согрина – шедевры, доступные каждому. Хитрющий глаз Куравлева в «Афоне». Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа «Экипажа», на которую мальчишки ходили, как эстеты – к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как те липкие листы для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух становились тропиками, Согрин видел в каждой мушиной картине орнамент, сюжет, историю, но прежде всего – краски. Краска удушливо-желтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая – с паутинными разводами. Не крылья мух, а слюдяные оконца…

Раньше Согрин думал, что сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал покоя, но стоило краскам исчезнуть всего лишь на день, как СОГРИН начинал беспокоиться – а вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче, и не только от водки. Водка приносила покой, близость музыки дарила надежду.

…Он смотрел, как хор уходит со сцены и крестьянки оставляют Ларину с дочерьми. «Филипьевна, а ты вели им дать вина». Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут?

Согрин решил дождаться следующего действия – и увидеть Татьяну.

Глава 4. Дитя и волшебство

– Ты кого дожидаешься, девочка? – ведущая подозрительно смотрела на Валю.

Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре – явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко в гриме Грязного. Борода у Коли своя, остальное приклеивается и раскрашивается.

– Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет!

– Пусть только попробует!

Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими. Валя заняла привычное место в правой кулисе, на скамеечке, у пульта. Она видела первые ряды зрителей на экране и понимала, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор, и все начнется.

– Валя, – шепнул Костюченко, – в антракте заряди телефон!

И сунул ей в руку мобильник.

Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую – видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, она тоже привыкнет. К Вале привыкают быстро.

…Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа… Обижайся не обижайся – все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горьким, как водка. «На что ты мне сдалась, да еще больная!» – это Валя слышала от матери вместо колыбельных каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда.

Валина мама была фотографом в те времена, когда фотографами были одни только мужчины. Это и погубило ее – мужчины. И водка. Мать уходила в алкогольное болото медленно, до последнего высовывала голову, каждый день обещала себе – брошу, вернусь на работу, буду растить девчонку! Научу фотографировать, ценить себя, как женщину. Каждый вечер заканчивался одинаково – темнеет за окном, темнеют глаза матери, она копошится в прихожей, шуршит пакетиками, роняет монеты. Чертыхается. Божится. Опять чертыхается. Потом дверь хлопает, Валя ищет, куда бы спрятаться. Пьяному фотографу лучше не попадаться ни на глаза, ни под руку.

В день, когда Вале исполнилось восемь, мать заявилась в мастерскую к полузнакомому художнику. С фотоаппаратом, единственной непропитой своей цнностью. Накрасилась, хотела понравиться. Последняя попытка выбарахтаться из беды. Художник открыл бутылку, мать накачалась, уснула под абстрактной картиной, юбка задралась. Над матерью смеялись, ею брезговали: алкашня, синяя яма. Гости художника по очереди фотографировали мать ее же аппаратом, и когда она проявляла пленку с похмелья, то увидела только себя в каждом кадре. Спящую мутным сном, пьяную, мерзкую. Дочь – уродец. Мужики – предатели. Фотоаппарат – в окно, петлю на дверную ручку, голову – в петлю. Даже не выпила перед казнью. «Задавилася», – объяснила Вале тетка. Она, тетка, вначале хотела Валю в детдом, а потом осознала – пособие у племянницы лучше любой зарплаты. Соображала, считала, строила цифры на бумажке. То на Валю взглянет, то на бумажку, то внутрь себя. Там, внутри, когда-то было сердце.

…Расти Валя перестала лет в десять. Она и сейчас похожа скорее на ребенка, чем на женщину, хотя исполнилось уже двадцать четыре. Не лилипутка, но и не полноценный человек. Полукарла. Вначале люди смотрят на Валю напряженно, потом начинают ухмыляться, после этого побеждают в себе зеваку, давят раба, пытаются делать вид, что ничего такого. Подумаешь, маленькая, носатая, ни одной менструации, инвалид или просто – Валя.

Только Изольда смотрела на нее другими глазами. Она пришла к тетке, высчитывающей бонусы и минусы удочерения, сказала: забирайте себе половину пособия, а девочка останется со мной. Нам с ней хватит, потом я ее в театр пристрою:

– Валя, хочется тебе увидеть театр?

Никто так с ней никогда не говорил – бережно.

На самом деле звали Изольду иначе, но Валя считала, что у такой необычной дамы имя тоже должно быть особенным. Изольда хохотала, когда Валя поделилась с ней этой мыслью, но имя новое приняла без звука. Изольда так Изольда.

Жила она прямо под Валей, в маленькой «двушке». Спала на диване-инвалиде – если бы он был человеком, присвоили бы первую группу. У Вали тоже первая. Когда тетка наконец согласилась оставить племянницу соседке, Изольда вычистила Валину квартиру и повесила в театре объявление «Сдается!». Вскоре сюда въехала пара балетных девиц. Деньги с балетных Изольда относила в сберкассу – собирала для Вали будущее.

На экране появился дирижер. Зрители не видят его лица, а за сценой все только на него и смотрят. Растаяли последние смешки, шепотки и покашливания. Оркестранты замерли, как перед пуском ракеты. Поплыли медленные волны занавеса…

Ребенком Валя говорила Изольде:

– Как хорошо, что вы поете в хоре, что не солистка!

На «ты» она обращаться не смела.

– Чего ж хорошего? – удивлялась Изольда. – Одна из многих.

– Зато живая, – объясняла Валя.

В хоре никто не погибает, все дружно уходят со сцены, и все. А солистки почти всегда заканчивают плохо. Виолетта из «Травиаты», обе Леоноры, Сента, Любаша, Кармен, Абигейль, Земфира, Аида, Мими… Целый хор покойниц. Каждый день умирать – что за жизнь такая? И даже если солистка останется в живых, ничего хорошего с ней все равно не произойдет. Татьяна расстается с Онегиным, Марфа Собакина сходит с ума. Валя не хотела бы даже на сцене увидеть Изольдину смерть или страдание.

– Но в опере всегда так, – спорила Изольда. – Страсть и смерть, иначе – оперетта. Или обычная жизнь.

…Марфу сегодня пела Мартынова, пришла одновременно с мужским хором опричников. Все первое действие сидела рядом с Валей на скамеечке.

– Валь, посмотри, у меня глаз чешется, может, соринка?

Валя оттянула пальцем мартыновское веко.

– Никакой соринки, Людочка! Поморгай, все пройдет!

– Спасибо, Валя, что бы я без тебя делала?

– Тише! – шикнула ведущая. – Вы мешаете артистам!

– Мы и сами, кажется, артисты, – надменно сказала Мартынова, поправила прическу и отправилась на сцену, подмигнув Вале тем самым глазом, который только что чесался.

А со сцены вернулась Любаша – Леда Лебедь. Вот она ни за что не сядет рядом с Валей. Единственный человек в театре, который ее терпеть не может. У Вали замерзали руки от одного только имени: Ле-да. Но дело не только в имени. Изольда была доброй и теплой, хотя – изо льда.

– Чудесно поете сегодня! – сказала суфлерша Леде.

Валю сдуло со скамьи.

– Зато Мартынова ежика рожает, – отозвалась Лебедь. – Вы собираетесь что-нибудь с этим делать, Сергей Геннадьевич?

Главный режиссер, тихо стоявший в двух шагах от Вали, открыл было рот, но Леда, даже не взглянув на него, поплыла на сцену.

– Как мне быть, Валя? – спросил главреж.

– Не обращайте внимания. С Лебедью всегда так, вы же знаете.

Он рассеянно погладил Валю по короткостриженым волосам и пошел в артистический буфет за коньяком. В конце концов, кто здесь главный режиссер, он или какая-то солистка?

Выпьет рюмочку, а после антракта послушает спектакль из партера.

Глава 5. Что прилично и что неприлично в театре

Вначале Татьяна услышала и полюбила не пушкинского «Онегина», а чайковского и тщетно пыталась потом переставить впечатления согласно прописанной в школе хронологии. Вначале – роман, потом – опера. Не наоборот, Танечная! И вообще не воображай много, подумаешь, мама – артистка из погорелого театра. А у самой колготки драные!

Колготки Татьяна простить еще могла, но за театр вступалась горячо, со слезами. Она выросла за кулисами, «на театре», по выражению мамы, солистки вторых партий. Мама не родила Татьяну «на театре», между первым и вторым действием, исключительно благодаря тому, что девочке пришло в голову появиться на свет глубокой ночью, когда нет уже никакого света и все спектакли заканчиваются.

Сейчас редко какой спектакль выползет за десять вечера, поэтому семейных проблем у артистов поубавилось. Мамина личная жизнь пострадала из-за поздних приходов домой – какому мужу понравится, если жена является после полуночи, не хуже Германа?

– «Opera» означает «труд»! – объясняла Татьянина мама, как все солистки, знавшая слегка по-итальянски. – Мы должны трудиться, не покладая рук, даже ночью!

Муж этого не понимал. Инженер, в семь вечера он уже сидел перед телевизором, в восемь – ужинал, в девять – начинал злиться, к десяти – приходил в драматическую, почти оперную ярость. Они развелись, когда Татьяне было девять.

…Мама – хрупкая, как дорогая чашка. Даже обнять со всей силы нельзя – вдруг погнешь ей ресницы ненароком? Или прическу испортишь? А Татьяне хотелось, иногда даже очень хотелось обычную маму, чтобы не бояться за ресницы и прическу. Чтобы мама ждала ее дома, как у всех девчонок, а не в гримке, наряжаясь к очередному спектаклю.

Маленькая Татьяна смотрела, как маме одевают парик. Ей тоже давали коробочку с гримом, и девочка от скуки рисовала себе клоунское лицо. Мама взмахивала ресницами, улыбалась, бежала на сцену. Воздушный поцелуй наверняка придумали артистки – чтобы не испортить грим.

Романы, браки, рождения и смерти – все было в театре; искать своего счастья на стороне Татьяниной маме, как и другим артисткам, не было нужды. Брошенные жены оставались в театре, как и мужья-изменники, а их общие дети сидели в зале или за кулисами – иногда их выводили на сцену: в «Набукко», «Князе Игоре», «Трубадуре».

После развода Татьянина мама влюблялась, можно сказать, не сходя со сцены. Был гобоист из оркестра (продержался четыре месяца, сильно пил, как почти все духовые). Солист балета с роскошным прыжком (продержался полгода, уехал в Москву – лучшие всегда уезжают). Артист хора (пять с половиной лет, мама сама его бросила, когда он начал ухлестывать за Татьяной). Татьяна знала, что в антрактах мама встречается с любовниками за сценой, есть там такое особое место, когда зал видно, а тебя нет. Лишний раз не поцелуешься – оба в гриме. Обниматься тоже трудно – тяжелые прически, костюмы. Видели бы зрители, сердилась Татьяна, как Ларина стоит, прижавшись к крестьянскому юноше, или как ключница Петровна обжимается с опричником…

Мама любила театр, любила себя, любила музыку – преданно, без сомнений и оглядки. Любить Татьяну ей было некогда. И когда тот самый артист хора обратил на дочь внимание, мама рассердилась:

– Надо заниматься учебой, а не думать о романчиках!

…Тогда в хор принимали с улицы, можно было даже нот не знать, лишь бы петь умел и фактуру имел подходящую. Это сейчас Голубев зверствует, требует брать одних только консерваторских, а раньше все было проще. Татьяну взяли после первого же прослушивания, а через год работы в хоре и летних гастролей она забеременела и родила девочку Олю. Мама пытала Татьяну, чуть не под лупой разглядывая младенца, от кого? На кого похожа? К новому сезону Татьяна вновь была на сцене, а непонятно чья Оля оставалась дома с няней. Мама пела Ларину, ей уже после второго действия можно идти домой. Новый Гремин завидовал за сценой – мне бы так! Татьяне этот Гремин нравился куда больше полненького Онегина. Когда толстячок выкатывался на сцену в последнем действии и, выпятив пузико, пел: «Позор, тоска, о, жалкий жребий мой!», народ за кулисами веселился: «Карлсон вернулся!» И Татьяна, не наша – Ларина, была в тот вечер не из лучших, голос еле пробивался сквозь оркестр.

После бала хористка первой убежала со сцены – ей надо было отпустить няню.

В последнем действии «Онегина» хор появляется лишь раз, на Греминском балу. Согрин неприятно удивился, что кланяться вышли только солисты. А где же хор? Где та девушка?

Не дожидаясь последних поклонов, он выскочил из зала, позабыв и о Потапове с женой, и о доброй душе – контролерше.

– Где служебный вход? – спросил в гардеробе.

Сказали обойти театр справа, там будет крылечко и серая дверь. Согрин отплевывался от снежинок, закуривал, спешил. Он чувствовал – Татьяна где-то рядом. Правда, у нее пока не было имени.

Глава 6. Сначала музыка, потом слова

– Постой рядом, Валя, говорят, ты счастье приносишь, – шепнула Мартынова в антракте.

Ведущая свирепо закусила сигарету и вскочила с места. С ней нескоро кашу сваришь, загрустила Валя – она дорожила тем, что ее любят в театре (Леда Лебедь не считается, она всю любовь мира желала бы иметь в своем частном пользовании – даже ту, что полагалась другим).

– Призрак оперы, – Коля Костюченко чмокнул Валю в макушку. – Батарею зарядила? Умница.

Может быть, и новая выпускающая однажды поймет, что в театре без Вали не обойтись? Здание устоит, люстра не обрушится, и зрители придут, и занавес будет расходиться в стороны медленными волнами, но без Вали это будет уже совсем другой театр. Старожилы, из тех, кто с закрытыми глазами находит дорогу из цехов в буфет, даже они теперь не представляют, как театр обходился без Вали.

…За кулисы Изольда привела девочку не скоро, вначале долго отправляла в зал. Та все оперы переслушала не по разу, а балет посмотрела всего один – «Лебединое озеро». «Балет – это для девочек», – говорила Изольда, и Валя думала: «Я-то кто тогда?»

Ее не всегда пускали на вечерние спектакли, Изольда однажды не увидела Валю на обычном месте в зале и перепугалась. В антракте прибежала в фойе. Контролерши оправдывались – контрамарку подает и молчит, мы ж не знали, что твоя!

Потом все привыкли, признали.

После спектакля Валя терпеливо ждала Изольду в гардеробе, матерчатая сумка с туфлями лежала на скамеечке аккуратным рулетом. Без туфель Изольда являться в театр не разрешала и платье велела надевать нарядное, с воротничком из нафталиновых кружев.

Изольда приходила, когда Валя уже почти засыпала на той скамеечке; к счастью, школа была во вторую смену. Если наставница вдруг видела тройку в дневнике, сразу лишала театра на неделю. Хуже наказания не было.

Они жили в двух кварталах от театра. Высокая Изольда подстраивалась под мелкий шаг Вали и в любую погоду – ветер, дождь, жару, снег – спрашивала:

– Как тебе?

Валя рассказывала. Слух у нее был точный, и любую фальшивую ноту она видела выкрашенной в другой цвет. Ария Марфы – красная, а фальшивая нота – зеленая. Режет взгляд и слух разом, выбивается из палитры-партитуры.

Изольда внимательно слушала девочку, иногда, наклоняясь к ней (Валя торопливо вбирала вкусный аромат рижских духов), уточняла:

– Ты сама это придумала? Или подсказал кто?

Кто бы, интересно, мог ей это подсказать? Многие «ценители искусства» с важным видом аплодируют посредственному пению и молчат, когда надо кричать «Браво!». Публика разучилась понимать оперу. Раньше не знать и не любить ее считалось неприличным. И вообще по истории оперы можно изучать мировую историю, говорила Изольда.

– Сталин любил «Бориса Годунова», – рассказывала она. – Гитлер – Вагнера.

– А Наполеон? – спрашивала Валя. Наполеон ей мучительно нравился.

Изольда объясняла, что Бонапарт был человеком военным и предпочитал армейскую музыку. Оперу скорее уважал, чем обожал, – Керубини, Гретри, Далейрак писали в его честь марши и победные песни.

Валя обижалась за Бонапарта и на него самого тоже сердилась – как можно променять оперу на военный марш? Она подыскивала другие аргументы для Бонапарта, пока Изольда в тишине разогревала поздний ужин. После спектакля она иногда молчала долгие часы.

Ночью Валя просыпалась от мелодий, рвущих и режущих сон. Услышанное в театре укладывалось в пазы, память добросовестно повторяла новые арии, внутри настраивался маленький оркестр. Когда этот оркестр молчал, девочке снилась другая жизнь – с мамой, без Изольды, вне театра. Липкий пот стекал по груди, Валя просыпалась в уютной Изольдиной квартире, ничем не походившей на яркую пьяную ночь родного дома, где теперь крепко спали две балерины, даже во сне, как собаки, вздрагивающие ногами.

Валя забывала маму и ругала себя за это. Старалась, но не могла вырастить в себе любовь к покойнице. Зато любовь к Изольде росла без дополнительных стараний, как и чувство к музыке.

– Учить тебя надо, – сказала однажды Изольда. – Слух есть, интересно, что с голосом?

Свой старый «Этюд» Изольда настраивала каждый сезон, благодаря чему инструмент находился куда в лучшем состоянии, чем иной «Стейнвей», без присмотра обратившийся в мебель. Подруга Изольды, аккомпаниаторша с глубоко въевшимися ухватками красавицы, долго ахала и целовалась с хозяйкой, потом зашла в комнату. Валя долго не могла запеть, стеснялась…

– Ты же понимаешь, никуда ее не возьмут с такой фактурой, – шептала аккомпаниаторша, – пусть даже голос, диапазон…

– В хоре нужны всякие, – поморщилась Изольда, – тем более сейчас. Это в наше время на фигуру смотрели больше, чем в горло.

Подруга захихикала, потом прослезилась.

– У Вали все еще впереди, – пояснила она.

Первым спектаклем, который Валя услышала за сценой, стал «Евгений Онегин». Ночью она долго не могла уснуть и даже разбудила Изольду:

– Я поняла! Татьяна мстит Онегину, а не пытается хранить верность мужу! Она же просто упивается своей местью!

Изольда, зевнув, отозвалась:

– Это потому, что Татьяну вчера пела Городкова, большая, между нами, стерва.

Глава 7. Мнимая простушка

Согрин шел в театр, следом за ним летели краски. Что станет с ними, когда я умру, думал СОГРИН, они лягут в землю вместе со мной или отправятся на поиски нового художника?

Серая краска, морщинистая, с кракелюрами, как старый холст, асфальт или темная слоновья кожа. Оранжевая, с молочным налетом, с горечью апельсиновых косточек. Белая, бледная, больная, как паутина или слюна.

Людей у служебного входа, как на трамвайной остановке в час пик. Артистов в те годы встречали, будто героев-полярников. Предлагали донести сумку, просили автограф, просто глазели в свое удовольствие. Театр был не просто театром, а смыслом жизни для тех, кто вправду любил искусство, как только его можно было любить в закрытом заводском городе.

Согрин встал на крыльце за колонной и крутил головой, как филин. Он не мог знать, что Татьяна давным-давно дома. Кормит дочку и даже не догадывается о том, как сильно ждет ее под снегопадом незнакомый человек.

– Согрин? – нежданный оклик. Объятие, похожее на тумак.

Так встречаются старые приятели, если можно, конечно, назвать приятелем Валеру Режкина, бывшего сокурсника и вечного конкурента. Улыбка на лице Согрина появилась не сразу – ее пришлось вызывать силком, как особо капризного духа. Приятели не виделись двенадцать лет, но за это время почти ничего не изменилось – Согрин почувствовал прежнюю зависть к Валере. Как выяснилось, она никуда не пропадала, а терпеливо ждала встречи, такой как сейчас.

– Ты что тут делаешь? – спросил Валера.

– Гуляю. На спектакле был. А ты?

Валера вежливо, но криво улыбнулся:

– Не обратил внимания на декорации?

Согрин не хотел ничего слушать о Валериных успехах – заранее знал, что расстроится. Нельзя общаться с такими людьми, как Режкин, – они начинают карьеру одновременно с нами, а потом взмывают вверх так, что не нагонишь.

Валера будто не замечал насупленного лица Согрина.

– Ты все с Женькой живешь? – спрашивал Валера, увлекая Согрина обратно в театр. – Буфет еще не закрыли, выпьем по маленькой?

«Выпить можно, – подумал Согрин, – вот только как же та девушка?» Пока говорили с Валерой, он с ног до головы оглядывал каждого, кто покидал театр, – узнал Гремина в кроличьей шапке, полненького Онегина в модной длиннополой дубленке: «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник…» Узнал даже добрую контролершу, которая пустила его в зал.

Валера – нечуткий, как все успешные люди, – шагал впереди. Их пропустили без звука, правда, дамочка в бюро пропусков попросила:

– Долго-то не засиживайтесь!

– Не волнуйся, ласточка, – обещал Валера. – По сто грамм, и домой.

Дамочка порозовела – приятно быть ласточкой в сорок шесть лет!

Столики в артистическом буфете оказались заняты.

– А я и не знал, что здесь тоже есть буфет, – сказал Согрин, но Валера его не слышал – он договаривался с кем-то за столиком и тащил к нему новые стулья.

Лена, точная версия Светы из зрительского буфета, наливала водку в стаканы и выкладывала бутерброды на кусочки картона.

– Расскажи, как там Женя, – велел Валера.

Вокруг было шумно, но Согрин и так знал, о чем пойдет разговор. Раньше Валера был влюблен в Евгению Ивановну, и это единственный пункт, в котором Согрин сумел одержать над ним победу. Иногда ему казалось, что он женился на Евгении Ивановне, чтобы досадить Валере. На самом деле он женился только потому, что этого хотела она.

Художественное училище, второй курс. Обнаженная натура. Двадцать студентов ждут, пока разденется модель. Кто-то громко рассказывает, как в прошлом году рисовал «синявку» – за чекушку, никого больше уговорить не смог, хотя предлагал тридцать копеек за час. Пьянчужка не могла сидеть неподвижно, заваливалась на бок, не рисунок – мучение! Преподаватель смеется вместе со всеми, но на часы поглядывает нервно. Наконец появляется она.

Такая маленькая! «Не маленькая – миниатюрная», – поправляет сам себя Согрин, стараясь не смотреть на девушку такими же глазами, как все. Он – художник. Он видит красоту, а не…

Студенты сосредоточенно сопят. Рабочая тишина, мечта преподавателей. Согрин вспоминает репродукции османских миниатюр. Идеально вылепленная женщина, матовая кожа. По фотографии можно поверить, что в ней метр восемьдесят росту. Глаза – светлый лавр, прозрачные, будто кожица крыжовника. Согрин рисует ее так, как больше не сможет никто – ни в группе, ни в принципе. Даже Валера Режкин в пролете.

Заканчивая рисунок, Согрин точно знал, что у него будет продолжение.

Преподаватель, умница и убежденный алкоголик, смотрит на модель и думает, что давно не видел такого красивого тела. Некрасивую писать интереснее. А эта… На что вдохновит, кроме перепиха? Глянец, химические цвета, как у тех парней в сквере, что малюют на заказ шлягерные сюжеты – гологрудых девок на фоне бурлящих водопадов, беспощадно алых роз и темных туч с яркой веткой молнии. То ли Вагнер, то ли Константин Васильев. Песнь о Нибелунгах, уркин сон, тюремный романс.

…Женечка хорошо запомнила тот день. Мальчик из параллельной группы спросил, не хочет ли она подзаработать. Тот мальчик ей нравился, и предложение было соблазнительным – раздеться перед двадцатью художниками! Она еще год назад, школьницей, каждый день по два часа сидела на подоконнике голышом, ноги в окно – якобы загорала. Странно, как редко люди смотрят вверх, думала Женечка. Ню с пятого этажа никто не замечал.

Теперь все было по-другому – она сидела в кресле, завешенном белой простыней, а юные художники (есть такой журнал – «Юный художник», лукаво и лениво вспоминала Женечка) непрерывно смотрели то на нее, то на свой рисунок. Каждый взгляд прилетал, будто сладкий удар, и так хотелось поскорее увидеть их работы! И только один хмурый тип у окна смотрел на Женечку так, словно бы она была самой обыкновенной девицей – таких по сто штук в каждом доме, даже голая не интересна. Женечка рассердилась на этого типа, но чем больше он хмурился, тем больше нравился ей… Когда сеанс закончился и Женечка, завернувшись в простыню, как в тогу, встала с кресла, тот, хмурый, подошел к ней и резко развернул, как щит, свой рисунок. Там было все его восхищение, то, о чем он промолчал, все, о чем хмурился. Вот, значит, как это бывает у художников!

Согрин бегло, без удовольствия, вспомнил тот день – теперь он не хранил в себе тайны.

Женечка давно стала Евгенией Ивановной. Красивое тело вначале превратилось в привычное, а потом в обычное. Художник Согрин стал ремесленником. А вот Валера остался художником и, судя по декорациям к «Онегину», превращался в мастера.

Глава 8. Пророк

В гримерке Изольда садилась чуточку боком, и другой хористке, Шаровой, всякий раз приходилось подолгу устраиваться, чтобы не мешать соседке. Два года назад к ним втиснули еще один столик и еще одну артистку, молоденькую Лену Кротович. Старожилки поворчали, но потом смирились и с теснотой, и с Леной – а куда деваться? Валя, впервые очутившись в Изольдиной гримке, вслух возмутилась: почему ее обожаемая наставница ютится в таких условиях? Локти поджимает, чтобы других не задеть! И, кстати, почему они гримируются сами? Валя думала, в театре каждый делает только одно дело…

Изольда хмыкнула и продолжала краситься – она не разговаривала перед спектаклем и даже для Вали исключения не делала. Добродушная Шарова, тонируя щеки, принялась объяснять: только солисткам дают отдельные гримерки, но и они часто красятся сами – особенно если хотят хорошо выглядеть.

Хорошо выглядеть? Валя поежилась, рассматривая грим Шаровой: желто-коричневые щеки, наклеенные длинные ресницы и алые, возмутительно алые для такой старухи губы. Лена Кротович, хоть и была моложе Шаровой лет на тридцать, в гриме выглядела примерно так же – кстати, когда она делала макияж, то посматривала всякий раз то на Шарову, то на Изольду. Валя сразу вспомнила двоечников в школе, они точно так же заглядывают в тетради соседей.

Потом Валя, конечно же, привыкла к театральному гриму, это он только вблизи кажется чрезмерным, а из зала лица артисток смотрятся вполне естественно.

– Ну вот, – сказала Шарова. – Я готова причесываться.

Валя вскочила:

– Давайте я позову!

Шарова улыбнулась, Изольда, не отрывая глаз от зеркала, кивнула.

На вешалках покачивались платья крестьянских девушек, Изольда заплетала себе косу. В первых сценах ее всегда выводили вперед, хотя по возрасту она не слишком годилась в девушки, зато все еще была самой красивой в хоре – тут мнения Вали и Голубева полностью совпадали.

Крестьянские девушки стадцем бредут к дверям с грозной табличкой «ТИХО! ИДЕТ СПЕКТАКЛЬ!», Валя спешит следом, волнуется. Прошло много лет, но ей так и не удалось признать повседневность театральной сказки – она и сейчас каждый раз вспыхивает от радости, встретив в коридоре Ленского в дуэльном костюме, нахмуренно проверяющего на ходу sms, или графиню из «Пиковой дамы» с сигаретой «Вог» на отлете. Что уж говорить о тех давних выходах на сцену, когда она шла за руку с Изольдой, и та шепотом давала ей последние наставления – сиди тихонько на скамеечке, не вздумай мешать хору или солистам. Руки у Изольды прохладные, ногти остренькие, гладкие.

В тот вечер перед началом спектакля Шарова с Изольдой стояли рядом с Валей, и ей ужасно не хотелось отпускать их на сцену. Было почему-то страшно. И когда они ушли, стало еще страшнее. С Валиной скамеечки виден был только один фрагмент сцены, Изольда по ходу действия пропадала из поля зрения, и Валя отчаянно молила, сама не понимая кого, чтобы она поскорее вернулась. Во второй сцене девочка вцепилась в наставницу:

– Давайте уйдем!

– Шутишь? – возмутилась Изольда, освобождая руку, – на ней отпечатались испуганные следы детских пальцев.

Тогда Валя еще не знала, что Изольда не верит ни в приметы, ни в предчувствия, а для артистки это – большая редкость. Шарова, например, боялась выходить на сцену, если ее сменные туфли лежали вдруг скрещенными. Она, Шарова, и спасла тогда Валю от праведного гнева наставницы – сама невысокая, была вынуждена склониться чуть ли не вдвое, чтобы заглянуть Вале в глаза.

– Что случилось, малышка? – спросила Шарова.

Старомодный чепчик превратил ее в добрую бабушку. Валя выпалила:

– Сейчас будет очень плохое на сцене!

Изольда нахмурилась, но Шарова цыкнула на нее с таким видом, который прощают только старым соседкам по гримерке. И помчалась на сцену. Татьяна – Городкова к тому времени уже допела главную арию и теперь изображала (не слишком убедительно), что пишет письмо. Валя с Изольдой бежали следом за Шаровой, и в тот момент, когда вся троица выскочила на сцену, осветительный прибор, установленный за гигантской луной, рухнул, разбившись в полушаге от Городковой и осыпав ее мелкой солью осколков.

Певица завизжала, оркестр по инерции сыграл еще пару тактов. Потом занавес закрылся и зрителям, одновременно напуганным и довольным, принесли извинения за прерванный спектакль. На сцену спешил врач, хормейстерша ругалась изощренным матом, походившим скорее на иностранный язык, чем на традиционное русское сквернословие. Изольда крепко прижала Валю к теплому боку, мимо несли носилки с Татьяной – Городковой. Из мелких ссадин на лице солистки сочилась кровь, смешиваясь с гримом и слезами.

Глава 9. Белая дама

У Татьяны была всего одна вредная привычка – чтение. Библиофилия в запущенной форме, на такой стадии болезнь, как правило, уже не лечится. Татьяна читала сразу несколько книг, раскиданных повсюду, – одна в кухне, одна в ванной, одна в сумке, одна в гримерке, одна на коврике рядом с диваном. Мать уже и не ругалась, а молча убирала книжки, когда они мешали ей в кухне, ванной или на коврике рядом с диваном. Что поделать, Татьяна жила только на сцене, а все остальное время ей приходилось оживлять себя с помощью книг. Болезненная инъекция Достоевского. Долгая питательная капельница с Томасом Манном (особенно хорошо помогал «Доктор Фаустус»). Успокоительный сбор из Мюриэл Спарк, Амоса Тутуолы и Петера Хандке. Чехов в мелкой таблетированной форме.

В юности Татьяне казалось, что жизнь похожа на шведский стол, какие она видела во время гастролей: набираешь как можно больше яств в тарелку, количество подходов неограниченно. Коварство самобранки в том, что самые вкусные блюда быстро заканчиваются, а для того чтобы получить особо желанный десерт, приходится выстаивать длинную очередь… Что же до прочего ассортимента, то он на глазах превращается в кислятину, часы работы между тем сокращаются, ресторан закрывают, и граждане с пустыми тарелками молча бредут восвояси.

Набор новых чувств ограничен, как этот шведский стол, и Татьяне еще повезло – артистке волей-неволей приходится перевоплощаться: то в египтянку, то в норвежскую рыбачку, то в цыганку. Она и рожать-то решила потому, что с детских лет верила – именно этот акт превратит ее в настоящую женщину. Хотя на самом деле он всего лишь сделал ее матерью.

Театр, дочка, бывший, давно позабытый любовник – при встрече Татьяна всего лишь вежливо кивала ему, бежавшему из ямы в курилку. Она почему-то чувствовала себя виноватой перед ним – использовала и бросила на прежнее место, в оркестр. Все чаще Татьяна думала: «Неужели это – всё?» Неужели с ней больше не случится ничего значительного, важного, прекрасного? Она могла бы, конечно, мечтать о главных партиях, тем более солистки в те годы вырастали именно из хоровых, но тщеславия для таких мыслей у нее было недостаточно, амбиции же и вовсе отсутствовали. Мама давно уверилась – Татьяна не станет ей конкуренткой, так и просидит всю жизнь в хоре. Или с книгой.

Книги в те прискорбные времена можно было купить только благодаря знакомствам, и Татьяна, как наркоман, искала этих знакомств и в конце концов нашла. Иначе откуда бы взяться Тутуоле в семье двух скромных певиц?

Ранним утром на темных улицах мерзли первые пешеходы, и в таких же точно темных небесах горели последние звезды.

Татьяна тянула за веревку детские саночки, где вместо ребенка ехали на полозьях бесценные пачки с макулатурой – старые газеты, затянутые шпагатом, давно прочитанные журналы, из которых было выдрано все мало-мальски ценное… Макулатуру от граждан принимали ранним утром в пятницу, Татьяна занимала очередь в киоск и мерзла, стараясь не думать о том, как это вредно для голоса. Очередь ползла медленной змеей, царь киоска Борис Григорьевич Федоров Первый и Бессменный брезгливо взвешивал бумагу на весах и выдавал в обмен несколько блеклых марок.

– Морис Дрюон, – объявлял царь Борис. – «Негоже лилиям прясть». Спрашивайте в книжных магазинах через пару месяцев.

Счастливчик уходил прочь, морозное небо светлело, а царь Борис выносил приговор следующему претенденту:

– Что вы сюда обоев старых натолкали?

Хозяйка некондиционной пачки виновато моргала, и снова слышалось:

– «Негоже лилиям прясть». Морис Дрюон. Узнавайте в магазинах, я только принимаю макулатуру и выдаю марки. У нас огромная, самая читающая в мире страна, и книжек на всех не хватает.

Татьяна терпеливо ждала, веревка впивалась в ладони.

– Негоже лилиям прясть!

Это сказал юноша в модной трикотажной шапочке (с рискованным, на нынешний взгляд, названием «петушок»). Минуту назад его здесь не было.

– Вы настоящая лилия, а стоите в очереди за барахляной книжкой… Негоже. Понимаете?

Татьяна не понимала. А что ей делать? В библиотеке на того же самого Дрюона – многомесячная очередь.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Волшебный мир кино! Две подруги-соседки, Настя и Света, невольно оказались втянуты в это суматошное ...
Диана и Роман жили в одном доме, сидели за одной партой, дружили, вместе занимались спортом. Внезапн...
Двоюродная сестра поручила Марише временно опекать свою дочку-первоклассницу Катюшу. В один из дней ...
Через многие испытания пришлось пройти графу Федору Шумилину, некогда вмешавшемуся в политику по мол...
Впервые на русском – новое панорамно-лирическое полотно современного классика Денниса Лихэйна, автор...
Когда на пути Ивана Чемезова появляется очаровательная незнакомка в широкополой шляпе, он ни минуты ...