Призраки оперы (сборник) Матвеева Анна

Она не ответила ни на вопрос, ни на улыбку. Замерзшими и тоже розовыми пальцами крутила диск внутреннего телефона. Назвала имя, фамилию.

– Хор в классе, – ответили ей. – Перезвоните позже.

Девушка стянула шапочку и уселась на стул для случайных посетителей, как птица на жердочку.

Вале в этот день делали очередную примерку – громадное платье Мартыновой висело на ней, как штора, и теперь в костюмерном цехе спешно шили новый Татьянин гардероб. Костюмерша – кругленькая и блестящая, как сырная голова, прежде любила Валю, но к переходу ее в солистки оказалась, как и все, не готова. Впрочем, в отличие от прочих обитателей театра, костюмерша высказывала свое недоумение вслух, а не колола девочку булавками и не забывала подрубить подол.

– Ну и какая из тебя артистка, – пыхтела костюмерша, набрав полон рот булавок. Валя зачарованно следила, как они скрываются одна за другой в тяжелой ткани будущего платья. – Ни стати, ни лица… Им, конечно, виднее, – костюмерша кивнула в сторону кабинета Веранды, – но я таких артисток еще ни разу не видела. Только рази в цирке… – Костюмерша хохотала с булавками во рту, и Валя боялась, вдруг проглотит?

Соседки по гримерке убежали сразу после репетиции – Кротович подрабатывала рекламным агентом, Шарова нянчилась с внуком. Изольда взяла Валю за плечи:

– Познакомься.

На месте Шаровой сидела незнакомая девушка, которую Валя почему-то знала. Или, во всяком случае, много раз видела.

– Моя внучка, Лилия.

Девушка кивнула, и Валя вспомнила, где она видела это нежное, но властное личико. Портрет молодой Изольды из старого альбома! Лилия была похожа на бабушку так, словно в процессе ее появления на свет не были замешаны другие люди, как будто она отпочковалась от Изольды неестественным образом и повторяла теперь каждую ее черту, за исключением цвета волос. Лилия была темной масти, Изольда, как подобает, белокурой, но это неважно, подумала Валя, разглядывая новоявленную внучку, как фотографию.

– Лилия будет петь у нас в хоре, – сказала Изольда. – Вводится с завтрашнего дня.

Глава 20. Умница

Согрин ждал старости, как заключенный ждет освобождения, солдат – дембеля, а девушка – свадьбы. Ждал, когда ангел махнет крылом – поехали!

Татьяна пила вино, читала книги и видела сны.

Однажды ей приснилось, что она звонит домой любимому. Звонит из театра – внизу на вахте есть старый телефонный аппарат, руки после него пахнут железом. Трубку в квартире Согрина берет неведомая мать Евгении Ивановны и начинает ласково говорить с Татьяной, объясняя, что Женечка и Согрин ушли в оперный.

– Знаете, – лепечет старушка, – я так рада, что они куда-то вместе пошли. А вы рады за них?

Там же, во сне, Татьяна выбежала на улицу, оттолкнулась ногой от тротуара и взлетела. Она летела рядом с собственным окном и видела за стеклом саму себя в слезах, с бутылкой и книгой. Потом она поднялась еще выше и на облаке над крышей обнаружила хмурого слежавшегося ангела. Ангел почесал спину, отщелкнул в сторону пожелтевшее, как из подушки, перо и спросил:

– А зачем тебе дали крылья, если ты летаешь так редко?

Татьяна испугалась и начала падать, ангел ворчал и ерзал на облаке, будто кот, пытающийся найти себе удобное место.

Наутро Татьяна силой затолкала себя в троллейбус и высадила на площади, где стоял новый, отменно уродливый памятник, цвели клумбы и работал фонтан. Татьяна разглядывала прохожих и вспоминала слова Согрина: однажды он сказал, что хочет стать таким же, как все, – просто жить и не мучиться красками… В тот день на площади, над горькими и пыльными цветами Татьяна поняла, что больше не будет пить. Будто бы это была чужая воля, чье-то желание, которое требовалось выполнить собственными руками… За два часа до вечернего спектакля она вылила все вино, припрятанное в разных уголках квартиры, и пела тем вечером, как будто в последний раз или, наоборот, в самый первый. Она сама слышала свой голос – тот, который ни о чем не спрашивает, но о котором ее саму обязательно однажды спросят.

Вечером Оля сказала матери:

– Тебе звонил мужик.

Бабушка возмутилась:

– Как ты смеешь быть такой грубиянкой! Я запрещаю тебе ходить к этим соседям, поняла меня? Ишь, нахваталась! Еще художники называются!

– Что плохого в слове «мужик»? – удивилась Оля.

А Татьяна спросила:

– Какой мужик?

Илья, книжный друг, вернулся из заключения, и первое, о чем он спросил Татьяну по телефону – что она сейчас читает? Татьяна позвала его в гости, ждала паренька-книготорговца, а пришел вместо него мужчина-писатель.

После освобождения Илья каждую минуту переживал торжественно и радостно, а перемены в стране, которых страдающая Татьяна почти не заметила, воспринял как личный подарок. Счастливый, сияющий ясной лысиной Илья ничем не напоминал Согрина, и с ним Татьяна могла говорить, не опасаясь споткнуться на очередной ступеньке. Согрина Татьяна любила, а Илью нет, поэтому она исцелялась, кормилась его теплотой и заботой. Превращение в писателя выглядело игрой, и только когда Илья впервые принес вместо чужой книжки свою собственную, с автографом, диагонально расчертившим страницу, стало ясно, что игра закончилась. Татьяна долго не решалась взяться за эту книгу, ходила вокруг нее кругами и думала, что в рукописи спрятаться невозможно, и если близкий человек вдруг стал писателем, для нас он будет торчать из книги, как из выросшей одежды, узнаваться и проговариваться, а Илья в считанные дни стал для Татьяны близким человеком. Он любил ее спокойно, терпеливо, и это чувство ничем не походило на красочное, судорожное обожание Согрина. Не пламя, а ровное тепло – на таком можно готовить пищу и согревать одежду.

Брат Ильи, свергнутый царь Борис Григорьевич, по ходу общественных перемен тоже сменил занятие и, вернувшись с зоны годом раньше, открыл в городе книжное издательство. В отличие от брата, Борис не слишком любил читать. По старой застойной привычке он считал книги удачным помещением капитала, но если прежде речь шла о спекуляции, то теперь – о книгоиздательской деятельности. В память о знаменитом однофамильце Борис Григорьевич Федоров назвал издательство словом «Первопечатник» и довольно быстро растолкал плечами незакаленных тюрьмой конкурентов. Книга Ильи появилась на свет как раз в «Первопечатнике» – Борис Григорьевич имел традиционные представления о братских отношениях и, не знакомясь с рукописью, поставил без проволочек в план роман Ильи Федорова «Редкое слово» (твердый переплет, белая бумага, щедрый тираж). «Иначе нельзя, – с царским великодушием думал Борис Григорьевич, – ведь даже если Илюха написал полную мутоту, я все равно буду его печатать». Брат у Бориса был всего один, а денег – много.

Илья между тем надеялся, что Борис внимательно прочел рукопись: он не сомневался, что для издателя важен прежде всего текст, а только потом – его автор. Сам Илья придерживался именно такого взгляда на литературу, но вот Татьяне, к примеру, казалось, что вместо романа она будет читать мысли своего друга и бродить по его душевным закоулкам самым бесцеремонным образом.

В конце концов она все-таки открыла эту книгу. Была летняя ночь, мама и Оля спали рядом на диване, как воплощение ее прошлого и будущего. От соседки сверху неслись веселые пьяные песни, Татьяна читала роман Ильи – уже успевшую запылиться книгу. Читала до самого утра – удивленно, радостно, счастливо.

А потом пришло утро, а утром жить уже не так страшно.

Как всякий творец, Илья был подозрителен и недоверчив:

– Ты хвалишь меня потому, что не хочешь обидеть? Или считаешь, что мне нужна поддержка? Так ты не бойся, скажи правду.

Ему не хватало подробностей.

Но Татьяна не умела хвалить развернуто. Даже в театре, когда коллега удачно споет, а вдруг похвала покажется лестью? И это притом, что опера – не только объективное и невкусовое, но еще и коллективное искусство, и народ там, хоть и склочный, но все-таки способный радоваться друг за друга и признавать чужой талант.

– У нас все просто, – говорила Татьяна. – Когда есть голос, это слышно всем. А в литературе совсем другие правила, хотя бы потому, что разновидностей голосов здесь множество, и петь каждый может по-своему, и места хватает на всех… Так что я скажу только за себя – мне очень понравилась твоя книга, и это было как раз то, что мне сейчас нужно.

– Вот видишь, – растрогался Илья, – а говорила, хвалить не умеешь!

Первая книга Ильи была, как потом стало ясно, лучшей из всех, потому что он писал ее без оглядки на мнение редакторов, без приседаний в сторону критиков, без страха, что роман не опубликуют, и без упрека, что читатель пошел теперь не тот. Короче говоря, все, что убивает желание сочинять, Илье тогда было неведомо. Татьяна знала, что история, рассказанная в книге, действительно произошла с отцом Ильи, они с ним несколько раз сталкивались по разным семейным поводам, последним из которых стали его похороны. Через год после освобождения любимого младшего сына, убедившись в том, что у детей все идет как надо, Григорий Борисович – еще не старый, кстати, человек – спокойно и тихо умер. Запомнился он Татьяне мельком, невнимательно, и, прочитав книгу, она стала жалеть об этом. Конечно, Илья вольно обошелся с вехами отцовской жизни, переставляя их в романе по собственному усмотрению, – это чтобы добавить правдоподобия, объяснял он. Иначе ему бы просто никто не поверил.

На Украине, в родной деревне маленького Григория, несколько месяцев подряд стояли итальянские фашисты. Героя книги, четырехлетнего мальчика, Илья отправил на речку и начал безжалостно топить в глубокой воде – Татьяна боялась перевернуть страницу. Фашисты глушили рыбу в реке так, что поверхность скрывалась под белыми брюшками. Мальчик полез в воду за рыбой и тут же задергался на воде, как поплавок. На помощь ему Илья отправил фашиста Умберто, который месяцем раньше научил готовить местных хозяек макароны с мясным соусом и влюбился в маму маленького Григория.

Илья писал так, как умеют писать только те взрослые, что помнят себя детьми. К началу второй части Татьяна видела за строчками не автора и даже не его отца, а маленького мальчика с изуродованной – казалось, что непоправимо, – душой. Умберто переехал к ним в то самое время, когда отец мальчика умирал где-то далеко отсюда, в полевом госпитале. Когда известие добралось до белесой аккуратной хатки, рядом с которой Умберто понастроил для мальчика деревянных домиков и лесенок, ребенок взял в кухне нож, наточенный наконец-то мужской рукой, и воткнул его в шею спящему Умберто. Силенок было мало, ненависти, пожалуй, даже слишком много, но Умберто не превратился в «умер-то», выжил, а вскоре итальянцы покинули село. Мать просила у сына прощения, каялась перед людьми, потом отправилась, как следовало, на зону и там долгие годы произносила, как во сне, как молитву, итальянские слова. Редкие слова для тех мест: каро мио, ти амо. Мальчик получил звание пионера-героя, его имя прижизненно присвоили пионерской дружине села. На этой высокой ноте Илья начал расправляться с персонажами решительной рукой – вначале от запущенного туберкулеза скончалась мать, потом умер в своей Лигурии булочник Умберто (который всегда говорил шепотом и постоянно носил широкий шелковый шарф), а в конце концов автор убил и мальчика, выросшего к тому времени в поселкового пьяницу, позорившего славное имя пионера-героя.

Сюжет захватил Татьяну наравне с языком – за приключениями слов в романе она следила едва ли не бдительнее, чем за приключениями героев, и вскоре поняла, что ей все равно, о чем пишет Илья: главное, чтобы он писал в принципе.

Когда книга закончилась, Татьяна рассердилась на нее за это, как на человека, и потом, смеясь, рассказывала об этом Илье.

Вскоре права на перевод романа купило итальянское издательство – штаб-квартира располагалась в Лигурии.

Глава 21. Так поступают все женщины

Веранда наводила в театре порядок – как всякая женщина, начинавшая жить в новом доме, она первым делом уничтожала любые следы пребывания предшественников. Для начала отменила давно утвержденные льготы и надбавки к зарплатам, решив, что поощрять будет только тех, кто этого на самом деле заслуживает. Контрамарки работникам театра при Веранде выдавать перестали, вместо этого предлагали льготные билеты. Как залетный микроб, новая директриса парализовала живой организм театра, теперь даже в самом дальнем цехе, в котельной, классах и гримерных витала тяжкая ваниль ее духов, оседала в носах и саднила горла. В фавориты к Веранде нежданно угодил главный режиссер, чья словно бы заново натянутая на голову лысина волшебным образом освободилась от кровяных шрамов и царапин. Мнение Сергея Геннадьевича интересовало директрису, даже когда речь заходила о сугубо хозяйственных и финансовых вопросах, что уж говорить о постановочных делах? Вот и сейчас Веранда призвала главрежа в кабинет, чтобы обсудить грядущую премьеру, и он вновь терпеливо объяснял директрисе, кокетливо кутавшейся в кашемировую шаль, что это не премьера, а всего лишь появление Вали на сцене. Обновленный «Онегин» идет в театре уже шестой сезон, декорации, придуманные знаменитым московским художником Валерием Режкиным, частично приходилось освежать, не говоря уже о костюмах для хора и солистов…

– Нет, – лукаво улыбалась Веранда, – это именно премьера и, более того, шокирующая премьера! Такого сопрано, как у нас, никому не найти, американцы будут в восторге!

Ей захотелось провести прогон на публике – заменить им вечерний спектакль. Она поднесла к глазам репертуарный план и ткнула пальцем в жертву – «Трубадур».

– До последнего дня «Трубадур», а потом – «Спектакль будет объявлен особо».

Веранда сняла с плеч шаль, и режиссера накрыла волна дохловатой ванильной сладости.

– Мне нужны неподготовленные зрители и естественная реакция, – объясняла директриса, закрывая кабинет изнутри.

Главный режиссер кивнул и, проявляя естественную реакцию, принялся стаскивать с нее блузку.

Валя думала, что Лилия будет жить у них дома, как и полагается внучке Изольды, но оказалось, что у девушки есть в городе собственная квартира. Там, как объяснила наставница, жили ее дочка с зятем, пока не уехали в Петербург. Лилия отпела три сезона в хоре Мариинки, но потом неожиданно для всех решила уехать в провинцию – Вале очень хотелось спросить почему, но она не решилась бы задавать надменной девушке и куда менее серьезные вопросы. Лилия почти не замечала Валю, да и с Изольдой она общалась в весьма сдержанных, если говорить языком красок, серо-бежевых тонах. Родственными чувствами здесь не пахло, и даже гримерку Лилия делила не с родной бабушкой, а с другими хористками. При этом сходство с молодой Изольдой было у нее таким явным, что старая гвардия театра, встречая Лилию в коридорах, тут же переносилась воспоминаниями в семидесятые.

День прогона меж тем приближался. Вале казалось, что она не доживет до этого дня, петь перед настоящей публикой ей доводилось только в страшных снах.

Труднее всего шел последний акт, когда Онегин и Татьяна встречаются после греминского бала. Малиновый берет казался Вале шутовским колпаком, и на генеральной репетиции она впервые за долгие недели поверила тому, в чем убеждал ее весь театр: Валя и вправду занимает чужое место. Никчемная нахальная карлица не имеет права ни на этот берет, ни на это платье, ни на это место – в левом краю сцены рядом с ведущим баритоном театра, лауреатом международных конкурсов Николаем Костюченко. Валя так быстро, в секунды, потеряла веру в голос, единственное свое оправдание, что голос тут же изменил ей. Ноты поплыли, меняя первоначальный цвет, фальшь резанула слух, и фальшь эта была ее собственной, горькой, как раскаяние. Девушка заплакала, стянула берет с головы. Она ждала улюлюканья, смеха, злорадства, но в ответ услышала жесткое:

– Так не пойдет!

Коля Костюченко, партнер – Онегин, резко нахлобучил берет ей на голову и потом наклонился, приблизив красивые злые глаза:

– Думаешь, это так просто – взяла и запела? А потом – взяла и перестала петь? А мы что, мимо проходили? Это не только твой спектакль, милая, это еще и наш спектакль! – Коля обвел рукой сцену с притихшим хором. – Так что давай! Работай!

Голубев сурово махнул Вале дирижерской палочкой, как строгий постовой. Поехали!

Она запела, и голос ее поднимался все выше, и вскоре не было уже на сцене никакой Вали, а была Татьяна Гремина, встретившая любимого после долгой разлуки.

Хормейстерша Глухова расположилась к Лилии всем сердцем – мариинская закалка, крепкий голос и удобная фактура: на лице этой девушки можно было рисовать, как на чистой бумаге, а фигура и рост у нее были как раз такими, о которых мечтает половина женщин мира (включая саму Глухову, хотя в ее случае мечтами все начиналось и заканчивалось). На репетициях «Онегина» Лилию ставили рядом с Изольдой – они были почти одного роста и похожи, как сестры, особенно когда младшей надевали парик с длинной пшеничной косой. Валя тушевалась, встречая Лилию в театре, рядом с ней она казалась себе особенно ничтожной, уродливой, маленькой. Красавица горделиво плыла мимо и здоровалась, не разжимая губ.

– Странная у вас внучка, – не выдержала однажды Валя. – Хоть бы в гости раз пришла…

– Это не внучка странная, это жизнь наша странная, – сказала Изольда.

Глава 22. Фаворитка

Опера всегда была с Татьяной – девочка еще в материнской утробе слушала хор и сама словно бы пела вместе с мамой. Но лишь под самый закат карьеры Татьяна поняла, что они с оперой неразлучны, когда новенькие, сладко пахнущие молодым потом хористки уже начали теснить ее к дальним декорациям. Когда голос начал стареть, уставать, капризничать.

Впрочем, до этих печальных дней должны были пройти годы.

Годы… Татьяна не верила байкам про ангела, тридцать лет разлуки и счастливую старость, она думала, что художник всего лишь пытался приукрасить расставание. Не зря же он – художник.

Через месяц после того, как они виделись с Согриным в последний раз, Татьяна потеряла голос.

Врач сказал все то, что обычно говорят в таких случаях врачи, – побольше отдыхайте, поменьше нервничайте, и тогда, быть может, голос вернется. Татьяна попыталась представить себе, как она будет жить без голоса, но у нее ничего не получилось, ведь он, голос, и был настоящей Татьяной, а теперь осталась жалкая оболочка, осиротевшая и пустая. Голос – живое существо, которое может болеть и умирать, и теперь Татьяна беспокоилась об этом существе, как о близком человеке, – куда он ушел, где прячется и собирается ли возвращаться?

В театре ей дали отпуск, и Татьяна засела дома, обложенная книжками, как еретик на костре. Илья забегал каждый вечер – готовил ужин, делал с Олей уроки, встречал мать после спектакля.

– Дура ты, Татьяна, – ласково сказала однажды мать, певшая в тот вечер Ларину и еще не вышедшая из роли. – Иди, пока не поздно, замуж! Ну и пусть он младше!

Татьяна придвинула книгу ближе к лицу, Оля вышла из комнаты, хорошенько приложив дверью. С тех пор, как в доме появился Илья, девочка перестала ходить к соседям и не здоровалась даже с тем скульптором, случайно встречаясь в лифте. Оле было почти тринадцать, и она хорошо знала, чего ей хочется.

– Я задумал новый роман, – рассказывал Илья вечерами. – Там будет пять главных героев, как в опере. У каждого – своя партия, хор из второстепенных персонажей, дуэты и один очень мощный квартет…

Илья и раньше любил оперу, а теперь ходил туда, как в свое время Согрин, на каждый спектакль. Мысли о Согрине не исчезали из жизни Татьяны, а голос не возвращался. Он, как болезнь, селится в теле, никого не спрашивая, и уходит – тоже без лишних объяснений.

В театральном профкоме предложили путевку в санаторий, и Татьяна с дочкой отправились на поиски беглеца – что если голос возродится при помощи йодо-бромных ванн и кислородных коктейлей?..

Санаторий был стареньким и страшным – понурая мебель, сочные комары, почти что земляной пол в душевой, напоминавшей не то окоп, не то тюремную камеру. В ингаляторной на Татьяну однажды свалился громадный кусок побелки – раскрошился на плечах белым порошком. По вечерам устраивали танцы – «Малиновка», шейк «Обручальное кольцо – не простое украшенье»… Оля влюбилась в красивую даму и выбрала самый неудачный способ завоевать предмет страсти – вышучивала ее болезненного сына. Татьяна перечитала все книги, что были у нее с собой, прошерстила жалкую санаторскую библиотеку и с утра в субботу начинала ждать Илью с новым запасом зелья. Он приезжал первой электричкой и вел Татьяну гулять к берегу озера, до краев налитого коричневатой водой. За ними следили пауки, водомерки и Оля, спрятавшаяся в ближних кустах.

Прогулки по берегу ржавого озера напомнили Татьяне детство, когда мать отправляла ее на дачу с детским садом, – там тоже были зеленые запахи и густое жужжание лета. Неизвестно, что помогло больше – процедуры, размеренный режим или детские воспоминания, но голос вернулся к Татьяне, как блудный сын или ветреный муж, однажды утром она обнаружила его на месте, и вел он себя так, словно бы никуда и не уходил. На радостях Татьяна тут же собралась домой – к неудовольствию дочери, подружившейся наконец и с красивой дамой, и с ее болезненным отпрыском. Голос готовился к подвигам, Татьяне было всего лишь тридцать два…

Полюбив Согрина, Татьяна думала, что сможет обойтись без театра, но без голоса, как выяснилось, она жить не умеет. Это были ее краски, ее слова, ее картины, фотографии, декорации, книги – все двери открывались одним ключом.

Артисты хора – не пушечное мясо и не общий фон, опера без хора – вообще не опера, и все-таки многие хоровые видят свое место на сцене стартовой площадкой. Вот увидите, пройдет время, и хормейстер (дирижер, режиссер, директор или кто там у нас сегодня принимает судьбоносные решения?) заметит талант и поманит пальцем: «Друг мой, будешь петь эту фразу соло». И вот бывшая хористка в «Царской невесте» несется по сцене в гордом одиночестве: «Боярыни, царевна пробудилась!» А там уже рукой подать до маржовых партий, а потом, глядишь, и в солистки пробьешься – ведущие! У нас в театре один тенор вообще из ямы вышел – в буквальном смысле слова. Играл на скрипке, а потом вдруг запел. Скрипачей найти нетрудно, тогда как с тенорами вечная проблема.

Татьяна никогда не мечтала стать солисткой – все тщеславие в их семье досталось матери, которая в свои шестьдесят пела несколько сольных партий. «Эх, мне бы твои годы, – причитала мать, – я бы уехала в Питер, в Москву, я бы такую карьеру сделала! А так вся жизнь прошла мимо, как будто и не моя была…»

Впрочем, мать унывала редко и каждый год объявляла премьеру любовника. Теперь она выбирала только самых молодых и красивых, обещала им протекцию в театре и обещания свои почти всегда сдерживала. Следить за переменами в Татьяниной карьере у матери времени не было, поэтому о том, что дочке доверили петь Абигайль в премьерном «Набукко», она узнала чуть ли не самой последней в театре. Долгий путь «из хора – в солистки» Татьяна проделала всего за один год.

В день премьеры Татьяне аплодировали дольше всех, и даже директор сказал потом дирижеру: «Что же это вы такую талантливую девушку держали в хористках?» Татьяна до последней минуты перед началом спектакля бегала подглядывать в зал – вдруг Согрин пришел? О премьере в городе знали все, и билеты были проданы за полтора месяца… В первых рядах партера Согрина не было, но, может, он просто решил сесть подальше?

Он здесь, конечно же, здесь. Разве может он пропустить ее премьеру?.. Абигайль пела в этот вечер только для Согрина, накал чувств и мощный голос напрочь перекрыли все потуги Фенены – той лишь в самом конце удалось взять реванш.

Татьяна улыбалась, кланялась, прижимала руки к груди, принимала цветы и думала: он здесь, он не мог не прийти.

Глава 23. Летучий голландец

Тридцать лет пусть медленно, но все же шли, и Согрин каждый вечер расправлялся в календаре с очередной цифрой. Это было целое представление: в окружении гудящих красок, бьющих то в глаз, то в ухо, Согрин доставал из тайника очередной календарь и хоронил новую бессмысленную дату под чернильным пятном. Краски исполняли реквием в землистых тонах: угольная искристая сливалась с карей древесной, а сверху над ними плясала пылающая, глиняная, индейская терракота. По утрам краски свирепствовали особенно – им не нравилось, что Согрин тратит себя на афишную мазню, что он с такой легкостью отказался от живописи.

– У тебя не живопись, а лживопись! – ворчали краски, вкручиваясь штопорами в виски.

Иногда Согрину удавалось приструнить их во время работы – ухватив особенно ретивую краску за липкий хвост, он размазывал ее по афише. Краска, постонав, умолкала, и эта борьба была похожа на борьбу с тягучим, длинным временем.

Евгения Ивановна была рядом, на подходе и подхвате, – с чистой рубашкой, горячим ужином, соболезнующей морщиной на лбу. Учительская часть жены с годами разрослась и поработила все, что уцелело от прежней прелестной Женечки. Эту Женечку даже сама Евгения Ивановна забыла накрепко, и случайно выпавшая из альбома фотокарточка заставляла ее удивленно хмуриться. Разве это она? Настоящая Евгения Ивановна выглядит по-другому. Строгий синий жакет, по плечам присыпанный пудрой перхоти. Голос, возрастающий с каждым оборотом и обретающий в финале пронзительность сирены – не мифологической, а милицейской. И самое главное – презрение к тем людям, что не являются учителями. Презрение было козырной картой Евгении Ивановны, с помощью которой она ежедневно выигрывала у своих учеников, а также их родителей. С ненавистью и любовью всегда можно что-нибудь сделать, но против презрения человек бессилен.

Евгения Ивановна наблюдала за тем, как прорастают в учениках черты родителей и семейные привычки, эти своевольные ростки она выпалывала решительной рукой, причесывая класс по единому образу и подобию. Из рядовых учительниц она быстро ушагала в завучи, потом ее назначили директором школы и под самый занавес, когда на сцене уже красовались декорации перестроечных времен, премировали от района туристической путевкой на двоих. В страну, ранее известную как ГДР. Маршрут был составлен по советским лекалам: Берлин – Дрезден – Лейпциг – Мейсен. Немцы разобрали одну стену и теперь принялись за другую, невидимую, которую за ночь не сломать, как ни старайся. Согрин до последнего дня уговаривал Евгению Ивановну не тащить его с собой, но жена даже и слышать не хотела о том, чтобы ехать в Германию одной, – она смотрела на это путешествие, как на некий символический итог всей жизни и любви. Вот мы какие – вместе путешествуем, да не в соседний город, а в Германию! Жизнь удалась, счастливая старость стоит на пороге, скрестив на груди узловатые руки.

Согрин взял с собой маленький календарик, блокнот и пачку акварельных карандашей.

Тридцать лет – приличный срок, это знает любой заключенный. Согрин, пусть и осудил себя самостоятельно, все же порой сомневался, а правда ли он любит Татьяну? На самом ли деле ждет, когда можно будет продолжить эту книгу, действие которой стихло на середине, на полуслове, в начале абзаца?

Иногда он всерьез думал, что любит вовсе не Татьяну, а Евгению Ивановну. Он заранее знал все, что она может сказать или сделать, но его это не раздражало, а успокаивало. Как полагается учительнице, Евгения Ивановна всегда четко понимала, что и зачем надо в этой жизни делать – не счастье ли, очутиться в зыбкие годы перемен рядом с таким человеком?

Но эти мысли были наваждением, ведь следом на Согрина обрушивались другие. Даже этот саксонско-бранденбургский вояж был до краев наполнен Татьяной, а радостный бас Евгении Ивановны, гудевший под ухом все десять дней, Согрин воспринимал как одно из тех дорожных обстоятельств, примириться с которыми намного легче, нежели бороться. В Берлине супруги взяли на память по камушку из стены – их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику – раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек, а Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он кроме них вообще ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки на шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. Наряженный в эти джинсы Согрин на следующий день подъезжал к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения Ивановна, даже во сне крепко обнимавшая свою сумку.

Дрезден был черным, как будто вырезанным по трафарету: старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы, и хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила им прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что можно влюбиться в город, как в живого человека. Уставшая Евгения Ивановна вечером осталась в гостинице, а Согрин, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он уже стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал, как хорошо, что в кармане нет ни пфеннига. Нет денег – нет искушения.

Увы, не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобна и заменить ее порой бывает нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат – Согрин напоследок окинул всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье протягивала ему билет, да не один, а целых два.

– Кайн гельд, – сказал Согрин, неожиданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом еще добавил по-русски: – Извините.

Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой, и Согрин тут же все понял. Он взял у нее билеты, и перед ними открылись золоченые двери, и только в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал имени дамы.

Ее звали Кэте, в зале погас свет.

В темноте Согрин попытался читать программку – бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза повисала толстой каплей на кончике носа – тоже изрядно толстого. Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы и начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло свои ноги в разбитых штиблетах), держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра еще не закончилась, когда эта парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала.

Финского баса, который пел Голландца, вызывали несколько раз, у Сенты был мощный, стенобитный голос, но больше всего Согрина поразил здешний хор – такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.

В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка спала только во время спектакля, а в антрактах, напротив, оживлялась и красиво перемещалась по театру. Кэте не произнесла ни слова, но, к счастью, перестала плакать. Краски взбесились и гремели громче оркестра.

– Вас проводить? – спросил Согрин у Кэте, но она лишь улыбнулась ему на прощанье.

Согрин был рад, что немка уходит: чужая история, чужая слеза на носу – все это было ни к чему. Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину. Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала. Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них, золотисто-хрустальная, как оперная люстра, застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.

Глава 24. Добрая дочка

За «Набукко» следовал «Бал-маскарад» – и главную партию в премьере вновь отдали Татьяне. Мать ворчала, довольно, впрочем, благодушно – все же, Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а вот о Согрине новоявленная солистка ничего не знала, даже афиши больше не проговаривались, хоть и написаны были, несомненно, той же рукой.

Оля, не проявлявшая прежде к опере ничего, кроме вежливой брезгливости, вдруг зачастила в театр, поначалу Татьяна приняла это на свой счет, но вскоре выяснилось, что дело вовсе не в ней. Девочка сидела рядом с Ильей и напряженно всматривалась в оркестровую яму, разглядывала трубача с ямочками на щеках. В антракте Оля подходила к яме опасливо, как к краю пропасти, и впивалась взглядом в опустевший стул, в блестящее тело трубы, в растрепанные ноты… Как жестоко – не знакомить человека с собственным отцом! Татьяне стало жаль дочку, такую чужую и такую родную девочку, и однажды после спектакля она привела ее за кулисы. Музыканты разбегались поспешно, как тараканы из кухни, в которой включили свет, и Татьяна буквально за рукав поймала бывшего любовника. С годами он потяжелел, обмяк, и ей было неприятно думать, что с этим человеком у нее одни на двоих воспоминания. Оля стояла поодаль, бледная и некрасивая, такими детьми не гордятся, обычно за них извиняются.

Трубач любезно склонился к Татьяне, от него густо пахло водкой. Девочка всхлипнула и сбежала, а ее мать, смешавшись, спросила у ее отца:

– Как дела?

«Бал-маскарад» ставил один из лучших художников страны – этот мастер обычно приезжал в театр за год до премьеры и все до последнего эскиза готовил сам. Валера Режкин, бывший друг Согрина и декоратор нашего театра, ходил за приезжим гением по пятам, помогал тому, где надо и где не надо, так что в итоге гений вежливо попросил оставить его в покое хотя бы на день. Валера мечтал однажды произнести такие же слова в адрес надоедливого провинциала: он примерял на себя стать и голос мастера, подражал во всем и в конце концов уговорил взять его на стажировку в Ленинград.

Был самый излет восьмидесятых – первые деньги, блузки с гренадерскими подплечниками, «Наутилус Помпилиус»… В оперном театре готовились к новому «Балу» и делали вид, что в стране не происходит ничего особенного. Спектакль выпускали долгих одиннадцать месяцев: за это время Оля отметила свой пятнадцатый день рождения, расцвела и влюбилась. Возможно, что она, как любой человек, чье половое созревание совпало с половым созреванием страны, всего лишь перепутала любовь с желанием, а желание, чтобы тебя любили, с потребностью любить самой. Татьяна ничего не заметила, партия Амелии отнимала у нее слишком много времени и душевных сил, для того чтобы оглядываться по сторонам. Амелия знаменовала переломный момент на певческом пути Татьяны, она должна была навсегда вывести ее из хора и, возможно, привести из провинции в столицы. В театре говорили, что на премьере будут охотники за головами из Большого и Мариинки, им все уши прожужжали о дивной провинциальной сопрано. Красивая оперная солистка, как ни крути, редкость – голос все извиняет, но если к голосу полагается еще и достойная оправа, рост, фигура… Счастливая судьба Татьяны в нетерпении приплясывала, ожидая премьеры, что же до нашей героини, то она больше всего на свете мечтала уехать из родного города, подальше от согринских афиш и бесполезных, рвущих душу воспоминаний. Москва или Питер, ей было все равно.

Декорации получились строгими и сдержанными, на сцене царило всего три цвета – черный, алый и белый. Ничего лишнего и отвлекающего, как багет для бесценной картины, декорации всего лишь скромно расписывались в принадлежности к истории, но не пытались перетащить одеяло на себя. Валера Режкин чуть разума не лишился, когда увидел эту продуманную простоту, он всегда мыслил иначе, не жалел золота, вычурных деталей и завитушек, но мастер навсегда обратил его в минималисты. Для Риккардо привезли откуда-то из Европы специальный грим, костюмы заказали лучшему в стране театральному модельеру и залучили в оркестр того самого скрипача, на которого давно облизывался главный дирижер. За три месяца до премьеры все билеты были раскуплены, глава администрации города и глава администрации области заняли каждый по ряду, и директор распорядился поставить в партере дополнительные стульчики – на всякий случай.

Премьеру вначале назначили на субботу, 13 января, потом подумали хорошенько и перенесли на два дня вперед, общее суеверие перевесило соображения удобства. Накануне решающего понедельника Татьяна почти не спала: сначала ее бил нешуточный страх, а потом все вдруг показалось ненужным и суетным. В конце концов, какая разница, споет она эту Амелию или не споет, понравится столичным мэтрам или не понравится? Согрин никогда к ней не вернется, и на премьере его не будет. Его никогда нигде больше не будет. О счастливой старости Татьяна и не думала, когда она еще придет, та старость? Татьяна взяла в руки пудреницу, пора было выходить из дому, грим сложный, займет много времени, а еще надо настроить голос, как музыкальный инструмент, настроить саму себя…

Когда она уже почти собралась с духом, с голосом, с мыслями, в комнату влетела дочь.

Татьяна никогда не видела Олю такой, в нее словно бы вдохнули разом те самые силы, которые с каждым днем по капле теряла Татьяна.

– Ты никуда не пойдешь! – заявила Оля. – Сегодня умер брат Ильи.

Бывший царь макулатурного киоска и нынешний директор издательства «Первопечатник» Борис Григорьевич Федоров скончался от инфаркта в своем кабинете, листы очередной рукописи валялись на столе, последние карандашные пометки (нервный знак вопроса, подчеркнутые строки) закончились ровной линией. Илья приехал после звонка плачущей секретарши и сам ужаснулся своей первой мысли: увидев мертвого брата, он подумал о том, что вечером не сможет пойти на премьеру к Татьяне.

В последнее время Борис Григорьевич много работал, слишком много, причитали сотрудники. Те силы, которые оставались, были изобильно растрачены недавним разводом, денег не хватало, конкуренты лезли из всех щелей. Но в семье Федоровых все были долгожителями, и смерть Бориса, которому лишь два года назад справили пятидесятилетний юбилей, казалась невозможной.

Илья звонил похоронным агентам, выбирал гроб, венки, костюм, заказывал ресторан для поминок, покупал водку гробовщикам и с каждой новой минутой жизни без брата чувствовал груз, упавший на его плечи. Груз, который будет с ним теперь всегда. Они мало общались в последние годы, Борис мог говорить только о бизнесе и в самую последнюю встречу обещал брату завязать с книжками и переключиться на глянцевые журналы. В стране тогда только начали появляться эти лощеные птицы в целлофане, в основном переводные и переосмысленные версии иностранных журналов. Красивая дева на обложке, половина страниц отдана на пожирание рекламе, статьи написаны непривычно развязным языком. После похорон Илья принялся разбирать бумаги Бориса и нашел папочку с подписанными документами, оформленными договорами, счетами: до выхода первого номера проекта, который брат держал в тайне от всех, оставалось четыре месяца. Илья связался с редактором, координаты которого нашлись у аккуратного Бориса Григорьевича все в той же папочке, и представился наследником. По завещанию весь бизнес брата отошел ему.

Татьяна на похоронах не была и даже не позвонила, Илья не мог на нее обижаться, но знал, что обидеться должен. Зато пришла Оля, и плакала громче всех, и держала Илью за руку, он впервые заметил, что руки у нее в точности такие же, как у Татьяны: сильные, узкие ладони. С Олей он сидел рядом на поминках и почему-то вспоминал не о детстве, не о макулатурной юности, не о тюрьме, а о том, что гроб для Бориса Григорьевича отыскали с большим трудом. «Он у вас такой высокий!» – сказали в похоронном агентстве.

Глава 25. Орлиное племя

История Изольды, живи она в другие времена, могла бы стать хорошим сюжетом для оперы: здесь, думала Валя, есть и любовь, и рок, и трагедия. Теперь Валя смотрела на Лилию иначе, сочувствовала и по вечной своей привычке пыталась угодить – неуместная черта для оперной примы. Накануне премьеры Валя попросила Изольду показать фотографии той поры, но наставница пробурчала, что у нее не сохранилось ничего, кроме гигантского шрама в душе, который, впрочем, почти не болит, а только ноет время от времени. Тогда Валя вытащила из шкафа пачку маминых снимков и коробку с древними театральными программками.

Спустя годы в черно-белых карточках проявилось наконец настоящее чувство, с которым фотограф смотрел в объектив, Валя больше не пугалась этих снимков и почти не обижалась на мать. Интересно, что сказала бы мама, узнав, что ее Валя будет петь в опере?

Коробку старых программок Валя впервые обнаружила, еще будучи школьницей, когда Изольда только начинала приучать ее к театру. Потертые книжицы казались девочке серьезными документами, она перелистывала их с трепетом и честно старалась вникнуть в строгий язык сочинителя. Бедный сочинитель, думала теперь Валя, ему приходилось идти по узкой тропе между искусством и властью, где каждый неверный шаг мог стоить карьеры и свободы. Дикие времена, думала Валя, дикие времена, соглашалась Изольда, она никогда не забудет, как хористов спозаранок заставляли являться в театр на политучебу, за которой, как факультатив, следовала репетиция. Или как всех подряд отправляли по осени в колхоз, в результате чего балетные зарабатывали ревматизм, а хоровые теряли голоса.

– Это ужасно, потерять голос, – содрогнулась Валя, но Изольда спокойно сказала, что потерять в этой жизни можно абсолютно все, и голос – далеко не самое страшное в списке, уж пусть Валя ей поверит.

Валя не поверила. Расстаться с голосом для нее было равносильно тому, чтобы расстаться с любимым и очень дорогим человеком. В прошлом году Коля Костюченко послал Валю снять деньги из банкомата, обычно она бегала за угол, к гастроному, но в этот день там была слишком длинная очередь. Мороз разгулялся, как в детской сказке, и по дороге к другому банкомату Валя едва не задохнулась свежим ледяным ветром. Снежинки больно кололи пальцы, а застывшие буквы на мониторе просили прощения: «Банкомат временно не исправен». Валя затянула шарф на шее, покрепче сжала в кармане пластиковую карточку Костюченко, который, наверное, нетерпеливо приплясывает в буфете (новая буфетчица Марина в кредит не наливала), и побежала дальше, к институту. Там ее встретили даже чересчур приветливо, банкомат попался на редкость общительный, расщебетался, задавал много лишних вопросов. Создавалась иллюзия полноценного разговора, но Валя уже так замерзла, что не могла над этим посмеяться.

Вернувшись в театр с пачкой денег, она почувствовала, что голоса нет.

– Не беда, – хохотнул Костюченко, принимая купюры. – Ты же не поешь!

Тогда еще никто ничего не знал, и как же хорошо, что все обошлось легкой простудой! Изольда, впрочем, рассердилась, как будто бы речь шла о ее собственном голосе.

В советском театре такую, как Валя, не потерпели бы, Изольда рассказывала, что внешность солистов значила в те годы очень много, и если девушка была не просто хорошей певицей, но и неплохо выглядела и при этом являлась комсомолкой или членом партии, то лучшего старта нельзя было придумать. «Для провинциального города, – распинался буклет, – где не было ни единого профессионального музыкального учреждения, создание оперного театра стало ярким событием. Но в условиях царской России театр, открытый в 1910 году, так и не смог стать подлинным очагом рабочей культуры».

Слово «очаг» покоробило Валю, в нем звучало нечто инфекционно-медицинское и совсем не театральное. Дальше было еще хуже: «Второе рождение театру принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Пришли новые зрители: рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Новое идейное звучание и реалистическое художественное воплощение на сцене получили многие произведения. Опера заслуженно стала называться театром пролетариата».

Сейчас никому бы и в голову не пришло сочинять такой бред, в программках пышно благодарят спонсоров, и только. На смену прежним, социалистическим бесам пришли другие, денежные. И вряд ли кто рискнет теперь поставить одну из опер тех лет: «Орлиное племя» Бабаева или «Тропою грома» Магиденко… Интересно представить, развеселилась вдруг Валя, как сейчас выглядело бы «Орлиное племя». Первое действие, картина первая: ночь, Каро охраняет колхозные амбары. «Раздаются шаги. Это председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен – старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро…» Ставили, шили костюмы, заказывали декорации, какое же это, наверное, было жалкое зрелище. Даже самая лучшая музыка, думала Валя, не может оправдать сюжет: «Появляются комсомольцы с пойманным Саркисом. Узнав об этом, из суда выбегают колхозники. Только теперь Шушан понимает, что она стала орудием в руках врагов».

Изольда отложила в сторону вышивку, к которой пристрастилась в последнее время.

– Я пела Маро, – сказала она.

– Вы были солисткой? А почему вы никогда не рассказывали?

– Нечего рассказывать… – Изольда вновь уткнулась взглядом в канву, где угадывался яркий букет частично вышитых подсолнухов.

Иголка взлетала вверх и пронзала ткань с такой яростью, что если бы та умела говорить, непременно взвизгнула бы от боли. Валя придвинула к себе корзинку со спутанными прядками мулине, Изольда никогда не разматывала нитки, а просто выдергивала их наобум. Сматывая желтые, белые, черные, оранжевые и зеленые нитки, Валя соображала, как бы уговорить Изольду рассказать всю историю до конца, пока она скорее угадывалась, чем была видна на самом деле: вот как эти недовышитые подсолнухи.

– И вообще давай-ка ложиться! – сказала Изольда, не глядя на Валю. Игла летала в воздухе, как пьяный самолет. – Завтра трудный день.

Валя послушалась, убрала в шкаф программки с фотографиями. Через полчаса она уже спала, а Изольда вышивала почти до самого утра. Первое, что увидела Валя в день своей премьеры, были яркие желтые цветы в зеленом горшке. Над самым крупным подсолнухом кружил полосатый шмель.

Глава 26. Опера нищего

В первые после смерти брата дни Илья плохо понимал, что произошло на самом деле. Отчаяние, которое следует за потерей дорогого человека, дождалось своего часа и обрушилось на Илью, как крыша горящего дома.

Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья вдруг перестал спать ночами и понял, что все его сочинения превратились в то, чем, может быть, только всегда и были, – нечистую бумагу. «Такая даже в сортире не пригодится», – злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок. Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных чужих людей прочли его книгу и один из всех выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы не надо оправдываться, жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя. Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле… Брат все и всегда держал в себе, но он-то, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что помощь нужна Борису куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.

Илья знал, что не сможет долго сердиться на Татьяну. Как можно сердиться на тех, кто по-настоящему любим? И как можно было оставить Бориса наедине с миром, о подлости которого в детстве ни один из них не догадывался?..

Илья не был особенно близок с братом и только после смерти его понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса – надежного и, казалось, вечного. Он приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, – о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, названного без затей «Анюта».

Венки были засыпаны снегом, черные ленты с золотыми буквами напоминали ленты матросских бескозырок… Борис строго смотрел на брата с фотографии. «Держись, Илюха, – сказал он однажды, не шевеля губами. – То ли еще будет!» Илья отпрянул, спугнув ворону и собаку, которые битый час караулили подношения и теперь уносили ноги несолоно хлебавши. Машина, доставшаяся Илье вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, он побрел к ней по высоким сугробам.

Теперь Илья ясно видел таких же людей на улице, в магазине, в собственном дворе. Горе открыло ему дверь в мир несчастных и осиротевших, прежде он не мог читать их лица, а теперь не успевал считать их. Только они и смогли бы понять, как ему не хватает Бориса… Илья хватался за телефонную трубку и отшвыривал ее в сторону, вспомнив, что звонить некому. Подарки и книги брата постоянно попадались под руку, а хуже всего было с фотографиями, Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что на нем появлялась улыбка.

Он готов был забросить журнал, продать издательство и вернуться к своим бессмысленным творениям.

– Когда-нибудь привыкнешь, – сказала Оля. – Сможешь с этим жить. Болеть не перестанет никогда, но это будет уже совсем другая боль.

Оля каждый день приходила к нему в офис после школы. Рослая, крепкая, румяная. Ямочки на щеках. Секретарша ревниво сжимала губы, девочка здоровалась с ней вежливо и отстраненно.

– Как мама? – спрашивал Илья.

Оля пожимала крепкими плечиками:

– Она сама тебе расскажет. Если захочет.

Илья не мог вспомнить, когда это Оля перешла с ним на «ты».

Наконец пришел день, в который Илья так сильно захотел увидеть Татьяну, что не мог больше ждать ни минуты. Оля сказала, что вечером дают «Онегина», но кое-что изменилось, и пусть он не удивляется. Илья не понял, переспросил, но Оля, посмотрев ясным взглядом, повторила:

– Она сама тебе расскажет. Это меня не касается.

И пошла, размахивая школьным, совершенно детским портфелем.

Апрель выкрасил улицы в однородный серый цвет, субботников теперь больше никто не устраивал, и город погрузился в глубокую грязь российской весны. Брюки, ботинки, полы пальто – все было заляпано свежей сочной грязью, и театральная контролерша посмотрела на Илью с осуждением. Он тут же отправился в уборную, долго приводил в порядок обувь, чистил брюки, потом зачем-то погладил себя по лысине. Вспомнил Бориса, точнее, в очередной раз не забыл о нем. И поспешил в зал, звонки гремели, как в средней школе.

Татьяну он увидел сразу – осунувшееся лицо, платок крестьянской девушки, задний ряд хора.

Глава 27. Огненный ангел

В начале спектакля голоса часто капризничают, но в этот раз дирижер нарадоваться не мог на солистов – и Ричард, и Ульрика, и Оскар ни разу не ошиблись, не завысили и не занизили ни одной ноты. Амелия, та будет лучше всех, и правда, как они могли так долго продержать ее в хористках? Дирижер спиной чувствовал, как москвичи с ленинградцами замерли на своих местах. Переманят девку, точно переманят, он думал об этом без особой грусти. Все привыкли к тому, что если провинциальная солистка хотя бы немного выделяется среди прочих, дорога ей – на главные сцены страны. Для нас она слишком хороша, думал дирижер, готовясь ко второму действию. Зал полнехонек, смотреть приятно. Эти глаза, аплодисменты, живое тепло зрителей, все мы, от монтировщиков и уборщиц до солистов и дирижеров, приходим в театр только для того, чтобы насытиться этим теплом. Дирижер обвел оркестр суровым взглядом, кивнул и поднял палочку. В полях Бостона настала ночь.

«Бал-маскарад» давали на итальянском, и это была новость для города, непривычного к таким штукам. Теперь подобным вывертом не удивишь, но и вкусы публики не меняются: лучше бы на русском пели, ворчат и в партере, и в ложах. Оригинальным звучанием наслаждаются критики и музыкальные гурманы, те упиваются итальянскими словесами, сплетенными в кружевное полотно дуэтов и арий.

Татьяна почти не знала итальянского, но способности к языкам имела приличные, легко запоминала чужие слова. Лет пять назад во всех магнитофонах и проигрывателях СССР царили сладкошлепы из Сан-Ремо, по всей стране разливались соловьями Аль Бано со своей красивой женой, демонический Тото Кутуньо, а еще Риккардо Фольи, «Рикки и Повери», Пупо… Оля заказывала в грамзаписи тонкие голубенькие пластинки с одной-единственной запиленной песней и потом допиливала ее на домашнем проигрывателе: «Si e no, si e no, perch, perch, perch»… А Татьяне итальянская эстрада нравилась тем, что немудреные тексты запоминались без особых усилий. Партию Амелии она выучила быстро и суфлершу слушала в пол-уха.

Но не в день премьеры… Едва появившись во втором акте, Амелия напрочь забыла слова. Спасибо суфлерше и вовремя вступившей, фактически спасшей Татьяну Ульрике… Потом Амелия запнулась за левую ногу и едва не упала, к счастью, дирижер ничего не заметил. К счастью ли? Всякому известно, что запнуться на сцене означает закат карьеры и конец прочим чаяниям.

Второе действие «Бала» полностью держится на Амелии, но когда Татьяна открыла рот, чтобы спеть «Ecco l’orrido campo», из ее груди исторгся сиплый, жалкий крик. Голос, как и Согрин, выбрал не самое подходящее время для прощания.

– Сколько лет работаю, никогда такого не видел! – сказал московский охотник за головами.

Ответом ему был еще один сиплый крик. Дирижер стал красным, как ленинское знамя, за сценой уже стучали каблуки ведущей, срочная замена! Татьяна нелепо поклонилась, согнувшись пополам не как артистка, а как монашка. Это была панихида по голосу. Похороны карьеры. Погребение мечты.

В пустой гримерке Татьяна сняла парик и платье, ей хотелось как можно скорее избавиться от чужих тряпок. Кто-то вбежал в гримку, стянул платье со спинки стула, прихватил парик – пять минут, и на сцене появится новая Амелия. Спектакль продолжается, show, как всем известно, must go on.

Татьяна сидела перед зеркалом в одной комбинации и разглядывала свое лицо. Теперь ей нечего больше ждать от жизни, та, как воровка, отняла у нее вначале любовь, потом – дочь и друга, а теперь еще и голос. Остались лицо с пустым взглядом, холодная гримерка и приказ об увольнении, который наверняка уже мысленно подписал директор.

Она закрыла глаза на секунду и потом снова уставилась в зеркало. Там разгоралось огненное сияние, в конце концов оно вспыхнуло, ослепляя, и Татьяна лишилась теперь уже всех чувств разом.

Ее нашли в гримерке раздетую, бесчувственную, жалкую.

В свои пятнадцать лет Оля была на полголовы выше Ильи. Юная, с прохладной кожей, яблочным дыханием, наверное, очень красивая, но для Ильи она была ребенком. К тому же ребенком Татьяны.

– Я люблю тебя, – заявила Оля. – И мы обязательно поженимся, даже можно не ждать, пока я закончу школу. У нас одна девочка из 10 «А» вышла замуж, потому что забеременела.

– Но я-то не люблю тебя, – сказал Илья. – Я всегда буду любить твою маму. И у меня столько тараканов вот здесь. – Илья постучал по лысине костяшками пальцев. – Зачем они тебе?

– Мне нужны твои тараканы. Их я тоже люблю.

Илья подумал, что эти тараканы будут потом бегать за ней по всему городу.

Только спустя годы Оля призналась, что сказала обо всем матери накануне премьеры «Бала», когда никакого разговора между ними еще не было. Вообще ничего не было, но Оля заявила, будто бы вопрос уже решен, и летом будет свадьба.

Нельзя же сразу – и свадьбу, и похороны.

Глава 28. Рафаэль

Евгения Ивановна сердилась. Вместо того чтобы обсуждать грядущие сельхозработы на крошечном участке земли, вырванном у государства под занавес эпохи, муж не отходил от мольберта, на скорую руку поставленного в гостиной. Ей не нравилось настроение, витавшее в доме: она и позабыла, как это неудобно – жить рядом с творцом. С легкой руки Евгении Ивановны Согрин давно преподавал в ее школе изо с черчением в свободное от афиш время. Слово «изо» раздражало Согрина, поэтому он старомодно называл свою дисциплину рисованием и требовал от детей таких изобразительных подвигов, что некоторые наивные родители всерьез просили у директрисы защиты от учительского произвола.

– Что это? – с омерзением спрашивал Согрин, держа детский рисунок двумя пальцами, как чумную крысу. – Что вы хотели этим сказать?

Рисунок был как рисунок. Красные флаги, демонстранты, аромат эпохи. Мазки неумелые, краски грязные, но ведь это школа, а не Академия художеств. Автор, десятилетний мальчик, поднимался с места, щеки его алели, как те самые флаги.

– Так рисовать нельзя. – Согрин нависал над мальчиком, словно утес над морем. – Уж лучше совсем не рисуйте.

Мальчик поднял на него глаза, голубые с серыми и черными крапинками. Голубая краска спикировала на парту, Согрин ловко поймал ее, сунул в карман и вернулся к доске.

– Придурок, – негромко сказал мальчик, и его соседка по парте согласно кивнула.

Дети не любили Согрина, зато боялись до рези в животах. У одной девочки даже открылась язва, после того как учитель высмеял ее чертеж.

На уроках Согрин всегда говорил очень тихо, и Евгения Ивановна замирала от удовольствия под дверью кабинета рисования – дисциплина не хуже, чем у прославленной математички-самодурши Лидии Васильевны. К той дети шли, как на казнь: у девочек глаза были на мокром месте, у мальчиков дрожали руки. К Согрину ученики приходили, как на публичную казнь, он никогда никого не хвалил, зато критиковал детские работы обстоятельно и злобно. И это ледяное «вы» входило в сердце стальной занозой… Самыми высокими оценками, которые ставил в школе Согрин, были четверки с двумя минусами – их получала девочка Оля из девятого класса. Согрин узнал эту Олю еще до того, как заглянул в журнал и обжегся взглядом о любимую долгожданную фамилию. Оля напоминала Татьяну общим очерком, манерой улыбаться уголками губ и теребить рукава, уродливый школьный пиджачок тут же превращался в концертное платье, в волосах зажигались светлячки, Согрин не мог спокойно смотреть на Олю и потому возвращал ей работы без всяких комментариев, с самыми высокими, по своим меркам, оценками. Впрочем, Оля и вправду чертила недурно, у нее было и чувство пропорций, и твердая рука.

Согрин преподавал тогда всего лишь первый год, в его письменном столе был надежно заперты семь исчерканных календарей. Пятнадцатилетняя Оля не узнала бывшего любовника матери, но Согрин опасался, что они могут столкнуться в школе с Татьяной. Зря опасался, потому что Татьяна была в школе всего два раза – Первого сентября в первом классе, и потом ее однажды вызвали побеседовать о поведении Оли, но Татьяна не смогла вспомнить, в каком классе учится дочь, и ушла домой, так и не повидавшись с разгневанными педагогами. Оля, как ни странно, была благодарна матери за это небрежение, она и сама терпеть не могла школу, хоть и училась на пятерки. Евгения Ивановна, с которой Оля несколько раз имела радость объясняться по поводу чисто символических юбок и намазанных ресниц, не догадывалась, с кем говорит, но ненавидела девочку так яростно, словно была всесторонне осведомлена.

Олю было легко ненавидеть, ранняя женственность, быстрый ум, да еще эта дерзкая юбочка… Учительский состав единодушно считал, что толка из этой девочки не выйдет, к тому же родительнице было на нее откровенно наплевать, да и бабушка-артистка приходила на собрания как из-под палки.

Согрин же, убедившись наверняка в том, что Оля его не помнит и не вспомнит, начал вести себя, как венецианский муж в полумаске, наслаждаясь возможностью наблюдать за девочкой, которая даже и не догадывалась, кого этот сушеный чертежник видит на ее месте. На уроке, раздав детям задания, Согрин смотрел на Олю и узнавал светлые завитки за ушами, мягкую беззащитную улыбку, все то, что помнил и любил в Татьяне. Отцовское наследство, «метки трубача», он с удовольствием стер бы с лица девочки – густые азиатские брови, темный румянец, тяжеловатый подбородок были здесь лишними, Согрин мог бы подтвердить, как художник, но, увы, дорога к этому холсту была для него закрыта. Оля много раз ловила на себе внимательный взгляд чертежника, но он так быстро отводил глаза, что девочка не успевала об этом задуматься. Как ни странно, учитель ей нравился, в нем было много того, что не вписывалось в режим и правила, и на фоне грозной каркающей стаи учительниц в пропотевших кофтах Согрин выглядел человеком из обычной жизни, не стянутой рамками методики и дисциплины. Евгения Ивановна раздражала Олю намного сильнее, она была учительницей в самом худшем, советском, скомпрометированном смысле слова, а директорство добавило к портрету еще более противные оттенки. Эта маленькая круглая женщина обладала непревзойденно цепким захватом, она могла поймать за руку любого переростка-старшеклассника и не отпускать, пока тот не выслушает всю ее речь до последнего слова. Олю передергивало при одной мысли об очках директрисы, по отпечаткам пальцев на которых можно было изучать дактилоскопию, и как только в коридоре раздавался трубный голос, и следом за ним, чуть запаздывая, являлось бессменное платье елового цвета, Оля дрожала от злости, главное, чему ее научили в школе, были уроки ненависти.

Согрин, шпионя за Олей, думал о том, как сильно ему хочется увидеть Татьяну, но отведенное ангелом время не вышло: это были не песочные часы, которые можно переворачивать по собственному желанию, а самое настоящее, неподкупное время… На уроке в пятом классе Согрин еще раз повстречался с тем ангелом, он сидел в третьем ряду, за партой у окна. Перед ангелом лежал раскрытый альбом, вокруг жужжали и носились тысячи красок, особенно много было жемчужных, золотистых, бледно-розовых оттенков. Ангел принял облик пятиклассника, того самого, с глазами в крапинку, но Согрина нельзя было обмануть, он сразу узнал и усталые глаза, и ленцу, с которой ангел озирался по сторонам, а еще в классе вдруг густо запахло лавандой. Ангел медленно опустил кисточку в банку из-под майонеза и долго разглядывал синие клубы, закрашивающие воду. На чистом листе дрожала голубая мутная капля, обычно Согрин сразу ставил за такие вещи двойку, но тут промолчал и сам застыл рядом. Ангел поднял глаза и погрозил Согрину пальцем, обыкновенным мальчишечьим пальцем: грязным, в бахроме заусенцев. Золотисто-черная краска ослепила Согрина, следом за ней грянул школьный звонок, ни единым звуком не отличавшийся от театрального.

Оля окончила школу, и больше Согрин ее не видел, на выпускной он прийти не отважился, хотя фотографию того класса для себя заказал: Оля вышла на снимке лучше всех. Сам же он и двадцать лет спустя работал в той же школе; ученики его теперь не боялись, потому что родители жаловались новой завучихе, и Евгении Ивановне стоило большого труда сохранить мужу место. Они ушли на пенсию в один день – Евгения Ивановна грезила своим приусадебным участком, а Согрин вдруг снова начал рисовать.

И Евгения Ивановна сердилась. Она не понимала, зачем было под старость лет будить в себе творческого демона, Рафаэля из Согрина теперь уже точно не получится, а терпеть всю эту яркую грязь в квартире, это безмолвие, в которое погружался муж, у нее просто не хватало нервов. Евгения Ивановна злилась, но Согрин этого не замечал. Он рисовал с утра до ночи, и когда жена возвращалась поздним вечером с участка – с черными земельными морщинами на ладонях, с тягостной болью в натруженной спине, он стоял у мольберта в той же позе, в какой она оставила его утром. Мольберт, впрочем, Согрин тут же целомудренно прикрывал тряпицей, и, разумеется, Евгения Ивановна улучила однажды минутку и эту тряпицу сдернула.

Полосы, мазки, пятна разных цветов, разбросанные в беспорядке по холсту, – идея не читалась, и никакой картины там вообще как будто не было.

Глава 29. Девушки на галере

Обморок в гримерной спас Татьяну от увольнения: тогдашний главреж был человеком куда более добрым, чем полагается руководителю, кроме того, он питал слабость к удачным мизансценам. Зрелище полуобнаженной бесчувственной солистки так вдохновило режиссера, что он попытался запомнить эту сцену, дабы воссоздать ее потом в какой-нибудь постановке (и, что интересно, воссоздал – десять лет спустя, когда ставили «Трубадура», Азучена лежала на сцене в такой же точно позе). Татьяну не уволили, хотя она загубила премьеру и опозорила наш город на всю страну, но великодушный главреж всего лишь перевел ее в хор на полставки.

Хористки встретили Татьяну без особой радости, но хотя бы молчали, на том спасибо. Илье тоже спасибо, что не приходит, думала Татьяна, она не представляла, как и о чем они смогут теперь разговаривать.

Оля стерла с фотографии налипший снег и вздохнула:

– Какой же он красивый!

Илья обрадовался, что Оля не сказала «был красивый». Сам он продолжал думать о брате только в настоящем времени и до конца не мог поверить, что Борис лежит здесь, в земле, а не уехал куда-то. Борис и правда был красивый, Оля не кривила душой. Глядя на эту ясную сильную девочку, Илья снова принялся рассказывать, как тяжело ему жить без брата и как часто он думает о том, что ему стыдно без него жить. Он ведь даже чаю себе не может налить без того, чтобы не чувствовать себя предателем, вместо того чтобы тосковать о брате, пьет чай, пишет статьи, живет самым бессовестным образом.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Волшебный мир кино! Две подруги-соседки, Настя и Света, невольно оказались втянуты в это суматошное ...
Диана и Роман жили в одном доме, сидели за одной партой, дружили, вместе занимались спортом. Внезапн...
Двоюродная сестра поручила Марише временно опекать свою дочку-первоклассницу Катюшу. В один из дней ...
Через многие испытания пришлось пройти графу Федору Шумилину, некогда вмешавшемуся в политику по мол...
Впервые на русском – новое панорамно-лирическое полотно современного классика Денниса Лихэйна, автор...
Когда на пути Ивана Чемезова появляется очаровательная незнакомка в широкополой шляпе, он ни минуты ...