Призраки оперы (сборник) Матвеева Анна
– Это глупо, – сказала Оля. – Главное, ты помнишь о нем, а чай можно пить и без угрызений совести.
Оля улыбнулась, на левой щеке у нее появилась ямочка. Илье отчаянно захотелось поцеловать эту ямочку.
– Надо, наверное, зайти к вам, – промямлил он. – Поговорить с мамой, бабушкой.
– Надо, – кивнула Оля.
– Она обязательно окончит школу, что я, по-твоему, идиот? Или сволочь?
– Идиот и сволочь! – кричала Татьяна. – Как ты мог, Илья, как ты мог? Она же маленькая, она ребенок, а ты…
– Я не ребенок, – вмешалась Оля. – И ты, мамочка, помолчала бы. Ты о моем существовании вообще не вспоминала в последние пятнадцать лет.
– В чем-то она, безусловно, права, – сказала бабушка.
Они сидели в кухне, Илье разрешили курить прямо здесь. Оля подносила ему зажигалку, наливала чай и заглядывала в глаза испуганно и завороженно, как в пропасть.
Татьяна смотрела на Илью, видела его блестящую лысину, бликующую, ликующую и глянцевую, как обложка его нового журнала. Она не видела ничего, кроме этого веселого, праздничного блеска, смотрела не отрываясь и думала: «Бедная моя Оля. Бедная моя девочка».
Давным-давно Согрин целовал заплаканную Татьяну и удивлялся:
– Слезы соленые – как у всех?
И обнял, как будто взял в раму.
Теперь она плакала рядом с тремя самыми близкими и самыми чужими в мире людьми. Она плакала, и Оля, глядя на нее, догадалась, что сильный смех и сильные рыдания превращают лицо человека в одну и ту же маску.
Летом Илья женился на Оле и увез ее в Петербург, где с каждым месяцем толстело и дорожало его глянцевое детище, теперь «Анюта» выходила и там. Реклама не помещалась в журнал, приходилось добавлять все новые и новые страницы, так что каждый свежий номер напоминал «Капитал»: убить не убьешь, но оглушить можно без труда. Вскоре у толстой многостраничной «Анюты» появилась сестричка – кругленькая белокожая Лилия, в младенчестве абсолютно лысая и похожая этим на папу.
С возрастом меняется и человек, и его имя. Татьяне досталось сложное отчество – Всеволодовна, и теперь ей приходилось терпеливо выслушивать, как спотыкаются на нем окружающие: Вселодововна. Вседоволовна. Всемдовольна…
– Татьяна Всеволодовна, распишитесь в ведомости.
– Татьяна Всеволодовна, вот ваш костюм.
– Татьяна Всеволодовна, вы хорошо себя чувствуете?
Она старалась не думать о старости и, как любой пока еще далекий от этого состояния человек, считала, что старость сходит, как лавина: однажды ты просыпаешься утром и видишь в зеркале уродливую морщинистую маску. Но нет, эти войска подтягиваются медленно, устраивают лазутчиков на ночлег, внедряют шпионов, в общем, делают все, для того чтобы человек смог привыкнуть к первым приметам старости, признать их своими и даже полюбить. Вся эта премудрость постигается, лишь только перевалишь за первую половину жизни, и Татьяна приноравливалась к старости, принимала ее приветы, как малые дозы неизбежного яда. Узор из морщин (маленькая Оля говорила подругам: «У моей мамы еще ни одной морщинки не выросло»), мертвые яблочки локтей, голубые венные графики, вдруг засветившиеся под кожей… Тут еще и немолодые люди, солидные мужчины и зрелые женщины, начинают говорить тебе уважительное «вы» или же, напротив, подчеркивают равенство: «Зови меня просто Наташа». И вместо прежнего «Прекрасно выглядит» получаешь выстраданный комплимент: «Для своих лет она в прекрасной форме».
Мама Татьяны, согласилась наконец уйти на пенсию – серьезные роли были ей теперь не по возрасту и не по силе, а в хор она не согласилась бы перейти ни за какие коврижки. «Еще чего!» – самодовольно передергивала она пусть и полноватыми, но для своего возраста очень даже аппетитными плечиками. Выход на пенсию мама обставила с помпой: был заказан банкетный зал в ресторане, и каждый из ныне живущих поклонников получил отпечатанное золотыми буквами по черной бумаге приглашение «проститься с артисткой» (мама всегда любила сомнительный юмор). В костюме, отороченном страусовыми перьями, под килограммом макияжа, мать расточала дивные, как ей самой казалось, улыбки. Тосты быстро перетекли в танцы, и лишь один гражданин, очень плохо одетый и не менее скверно выглядевший, с верностью старого пса пытался вернуть общий интерес к героине вечера, которая, впрочем, не обращала на него внимания, отплясывая с незнакомцем: на вид тому сравнялось не более двадцати пяти. Возможно, он просто хорошо сохранился, утешала себя Татьяна. Она еще не знала, что этот жуткий вечер вскоре будет вспоминаться с умилением, ведь настоящий ужас только изготавливался к прыжку.
Мама, вырванная из живой среды театра, была как орел с подрезанными крыльями или рыба, угодившая на берег. Теперь она мучила Татьяну подробными расспросами о каждой репетиции, о любой сплетне, обо всех театральных делах и жила только этими новостями. Ухажеры исчезли вместе с маминой моложавостью, всего за месяц она превратилась в самую настоящую старушку: можно было спеть графиню без всякого грима… Татьяна не узнавала эту старушку, странная и тихая, она подолгу сидела в своей комнате, а потом вдруг начинала судорожно наряжаться, накладывать грим, завешивать шею жемчугом. «И как же все разряжены, – громко напевала мать. – Чего уж тут не было! И бархат, и атлас. Что жемчугу на Колтовской одной…» Нарядная мать сновала по квартире, а потом вновь замирала и молчала, молчала, молчала… Синдром навязчивого переодевания завладел ею настолько, что прежде чем выйти из дому, мать по нескольку раз переодевалась, то говорила, что туфли не подходят по цвету к шарфику, то заявляла, что юбка жмет. Мать надевала и Татьянины вещи, хотя они были ей узки, упорно втискивалась в джинсы, душилась дочкиным «Poison» (он едко звучал на ее коже) и залихватски улыбалась мрачным соседям, предпочитавшим не тормозить рядом с ней дольше, чем на минуту. В театр мать больше не ходила, говорила, что не хочет, но это была ложь. Там, в театре, прошла вся ее жизнь, а этим обмылком, старостью, она совсем не дорожила. И умерла поэтому совсем скоро, не прошло и года, как почти тот же самый коллектив дружно ронял слезы на похоронах, и незнакомый юноша бережно опускал к изголовью могилы дорогой букет алых роз.
Когда мама умирала, Татьяна впервые узнала ее настоящую – вот так люди притворяются всю жизнь и только в глубокой старости или на смертном одре начинают порой говорить правду. Мама как будто смыла наконец свой вечный грим и обрела собственное лицо. Она не узнавала Татьяну, изумлялась этому имени и вообще не помнила ничего, кроме одного-единственного какого-то бесконечного спектакля. Волновалась, спрашивала, готов ли костюм и почему до сих пор не пришел Евгений? Татьяна не представляла, кто этот Евгений, у мамы не было знакомых с таким именем, если только очень давно… Неужели, пугалась Татьяна, это «давно» было самым важным? Почему не пришел Евгений, спрашивала мама и обиженно смотрела мимо Татьяны, видимо, за всю свою жизнь она так и не смогла понять, куда делся этот человек. И простить его она тоже не сумела.
Похоронив маму, Татьяна почти каждый день приходила к ней на могилу и стояла там, как часовой, будто ждала ответа. Старое кладбище, крапива в человеческий рост, комариные облака. Невдалеке высился мраморный памятник – Татьяна пригляделась и узнала фотографию царя Бориса Григорьевича. Как много чудес в жизни, грустно думала она, только глупцы их не замечают и считают игрой случая. Она собрала засохшие цветы с могилы Бориса, стерла пыль, отряхнула паутину с памятника. Изящный барельеф – раскрытая книга. Татьяна усмехнулась, вспомнила – «Негоже лилиям прясть». Все изменились – она сама, Борис Григорьевич, Илья, Оля, все стали теперь другими, и от того времени уцелели только искаженные воспоминания. У каждого свои.
Зять писал Татьяне длинные письма, как много лет назад, из тюрьмы. Письма его нравились ей больше, чем он сам: узкие четкие буквы не вызывали ни злости, ни раздражения. Почерк, голос по телефону, непривычная нагота – все это сбивало Татьяну с толку: голос трубача и голый трубач – это были словно бы разные люди. Почерк Ильи и сам Илья не имели между собой почти ничего общего. И только Согрин, один из всех, не раскладывался на составляющие, но всегда оставался монолитным, целым, самим собой.
Илья рассказывал, что теперь не пишет прозу, он терял интерес к написанному куда быстрее, чем мог этого ждать даже от самого ленивого читателя. Олин муж перешел в мир глянца и подробно описывал Татьяне последствия своего раздвоения, в глубине души Илья все еще оставался писателем, но на поверхность всплывали только статьи, одна глупее другой. «Если верить статистике, – жаловался Илья, – большинство наших читательниц – алчные самки, которых интересуют лишь секс и деньги». Он рассказывал Татьяне о размеренности глянцевого года: к Новому году журнал готовился в октябре, весну начинал зимой, а осень – летом. Рождество, День святого Валентина, Восьмое марта, летний отдых, свадьбы, бизнес-номер для осени – вечный глянцевый круг.
О семье Илья упоминал редко. Оля не писала матери совсем и на похороны бабушки не приехала, впрочем, у нее была уважительная причина: грудной цветок лилии на руках. Татьяна пела, старела, читала, а потом в соседней квартире повесилась пьющая хозяйка – бывшая студентка архитектурного института, в компании которой Оля проводила несчастливые дни своего детства. У нее осталась маленькая дочь Валя, существо некрасивое и робкое: глядя на нее, Татьяна впервые ощутила настоящую боль в сердце и решила забрать к себе девочку, такую же несчастную и одинокую, как она сама.
Глава 30. Евгений Онегин
Согрин был готов к долгим поискам и не надеялся сократить их до нескольких часов. Ни одно событие последних тридцати лет, даже такое, как развал страны или смерть Евгении Ивановны, не значило для него так много, как грядущее, вот уж воистину что долгожданное свидание. Он обязательно найдет Татьяну. Где бы она ни была, какой бы ни стала.
Программка шелестела, дрожала в руках, чтобы успокоиться, Согрин начал в упор разглядывать оркестрантов, занимавших места в яме. Ни одного знакомого лица. Лихая черная краска отскочила от фрака тромбониста и влетела Согрину в глаз злой мухой. Он достал из кармана блокнот и прихлопнул краску страницами, та пискнула и смолкла. Свет в зале медленно таял, зрители отключали мобильники, в яму шествовал статный седой дирижер.
– Болят мои скоры ноженьки со походушки… – тенор за сценой пел во весь голос, а хоровые в последний раз поправляли наряды.
Минуту назад Валя стояла рядом с любимой своей скамеечкой, пытаясь согреть заледеневшие пальцы, а теперь они с Ольгой и Лариной были на сцене, Валя чувствовала взгляды зрителей и старалась не смотреть в зал. Татьяна – скромница, глядит долу – все правильно.
– Скоры ноженьки со походушки-и-и… – хор вышел на сцену, Изольда незаметно взяла Валю за руку и на миг крепко сжала холодные пальчики.
– Болят мои белы рученьки со работушки…
– Белы рученьки со работушки…
Веранда смотрела спектакль из царской ложи, слева от нее сидел мэр города с супругой, справа – Сергей Геннадьевич. Мэр, опрятный сутулый старичок, сладко заснул еще во время увертюры, и супруга злобно пихала его в бок.
Главреж сцепил пальцы в замок и нервно хрустел теперь этим замком: Веранда подумала, что надо будет отучить его от неприятной привычки. Талантливый человек, а вести себя красиво не умеет. Впрочем, сейчас Веранда готова была простить Сергею Геннадьевичу любые недостатки – он выстроил такую мизансцену, что Валины внешние… м-м-м… особенности выглядели, как вполне допустимая по отношению к великой опере вольность. Девочка не терялась на фоне других солисток, это они оттеняли ее. Веранда еще раз похвалила себя за то, что перед началом заглянула за кулисы и заставила няню (Леду Лебедь) снять туфли на каблуке и обуть плоские балетные тапочки.
Мэр, усыпленный дивной музыкой, спал, как малое дитя. «Устал за день, – посочувствовала Веранда. – Тоже работка у него…» Она представила себя на месте мэра, прикинула плюсы и минусы. Нет, в театре спокойнее будет!
– Как я люблю под звуки песен этих мечтами уноситься куда-то далеко… – Голос Вали звучал так красиво и сильно, что зрители начали аплодировать после первой же фразы.
Мэр испуганно вздрогнул и проснулся, облизывая губы, на сцене няня с сожалением шепнула Лариной:
– Да, голос у нее не отнимешь.
В противном случае Лебедь непременно это сделала бы.
Слева от Согрина сидел явный меломан – он непроизвольно дирижировал пению. Так бывалый водитель, сидя на пассажирском месте, помимо желания вдавливает в пол несуществующие педали. Справа расположилась дамочка, уже несколько раз уколовшая Согрина травой из букета. Было слышно, как за сценой туфелька хормейстерши отбивает ритм в сложных местах. Дирижер размахивал руками, как крыльями, и его широкая тень плясала на балконах бенуара. Татьяну пела маленькая тщедушная женщина, почти что карлица. Согрину вначале показалось, что это ребенок, но голос у странной солистки был не по-детски сильным. Зал, как море, волновался при каждом новом слове, слетавшем с ее губ. Согрин надел очки, заглянул в программку – если верить небрежному карандашному уточнению, главную партию исполняла некая В. Бывшева. Фамилии Татьяны в программке не было, да Согрин и не надеялся ее увидеть. Глупо рассчитывать на стремительную встречу. Впрочем, «Онегина» он все же дослушает до конца.
Жизнь, как видеомагнитофон, сделала долгую перемотку, тридцать лет назад он точно так же смотрел на сцену, пока хор, не торопясь, покидал ее…
Последней со сцены уходила Татьяна, Согрин встал с места и вскрикнул, но, к счастью, в тот самый момент запела Ольга, и на странного старика обратили внимание только соседи – дамочка еще раз кольнула его травой из букета, а знаток оперы осуждающе шикнул.
Но разве это было важно? Главное, Согрин нашел Татьяну, и она совсем не изменилась, будто и не было этих тридцати лет! Время ничего ей не сделало, не коснулось лица, не задело фигуры, и даже взгляд ее – главная подсказка! – был взглядом совсем еще юной женщины.
Вот что успел заметить Согрин, а теперь ему надо дожить до конца первой картины, слушая нудные объяснения Ленского и Ольги. Потом будет сцена письма, и только в начале третьей картины на сцену снова выйдет хор.
Странно, что люди, которых мы знали в прошлом, тоже меняются с годами, а не застывают, как нам бы того хотелось, в знакомом и неизменном виде. Это открытие вызывает желание запихнуть давно не виданного знакомца в прежний образ: уж лучше вообще не встречаться, чем наблюдать перемены! Лучше так, чем наблюдать, как на угодные сердцу давние воспоминания накладываются новые краски.
Оля сидела в третьем ряду и с самого начала спектакля не могла удобно пристроить букет в пышной целлофановой юбке. Она переводила взгляд с дочери на мать и обратно, и ей очень хотелось курить. Сколько же лет они не виделись с мамой? Не меньше двадцати, просто мушкетеры какие-то, прости Господи! Букет снова выскользнул из Олиных рук, задел старика в соседнем кресле. Она уже возненавидела этот цветочный веник с луговым разнотравьем, зачем только купила?
Мама выглядела прекрасно. Впрочем, Оля никогда не сомневалась в том, что мама будет выглядеть прекрасно в любом возрасте. Даже столетний юбилей справит королевой! Лилия рядом с ней, как тень или отражение. Капризные гены повторились в ней полностью, будто бы не участвовал в этом проекте ни Илья, ни папаша-трубач… Еще одна Татьяна, точный слепок «чистейшей прелести», как же Оля ненавидела свою мать! Ни счастливое замужество, ни рождение Лилии, ни собственный возраст так и не смогли примирить ее с Татьяной, и вот теперь ей приходится сидеть в душном зале провинциального театра и видеть, как свершается очередной материнский триумф.
Лилия, видите ли, устала от постоянного контроля, который Оля учинила после смерти отца. Дочь хотела начать новую жизнь и, наплевав на Мариинку (кто в здравом уме будет менять ее на заштатный театр провинциального города?), на родную мать, на могилу отца (Оля не стеснялась в выражениях), отправилась на поиски незнакомой бабушки. Слава Богу, Лилии хватило ума не отказываться от квартиры, которая все эти годы ждала возвращения кого-то из Федоровых. Если бы Лилия жила с Татьяной, Оля не вынесла бы.
А может, и вынесла бы. Как будто у нее был выбор или ее кто-то спрашивал! Илья умер, и все сразу переменилось – так меняют декорации в дорогих театрах, полностью избавляясь от прежней обстановки. Оля надеялась, что в наследство ей достанутся журнал и издательство, но Илья ограничился счетом в банке, квартирой, машиной и дачей. Дело он оставил своему петербургскому партнеру, с которым Оля даже здоровалась не без усилий, но этот партнер еще на поминках сказал Оле, что по завещанию часть имущества Илья отписал какой-то пожилой даме, а та от наследства отказалась.
«Оля сильно изменилась, я не могу понять, кто это живет со мной, – писал Илья Татьяне. Валя читала старые письма в гримерке, за час до выхода. Изольда сидела рядом и плакала всухую, чтобы не размазать грим. – Если бы ты знала, как я жалею теперь о том, что не послушал тебя. Прости меня, я все испортил, все убил».
Яблочное дыхание превратилось в табачный смрад, Оля резко похудела и побледнела, как будто загримировалась для сложной роли. Работать и учиться она не пожелала, вначале сидела дома, а потом посвятила всю себя задаче отравить Илье жизнь – пропитать ядом до самых основ.
«Разводись», – советовала в письмах Татьяна, но эта дверь была закрыта, Оля несколько раз вскрывала себе вены, лишь только Илья пытался ослабить брачные узы. Спасти удавалось в последнюю минуту.
Оля подняла букет к лицу, уткнулась взглядом в толстые белые шрамы на запястье, они походили на опарышей. Ничего в своей жизни она не совершила для радости или по собственному желанию, все было только для того, чтобы отомстить матери. Лилия, выросшая в доме, до последнего сантиметра пропитанном ядом, вскормленная ненавистью ко всему миру, только она мирила Олю с жизнью. Может, дочка сумеет ее простить? Как сама Оля все-таки смогла простить Татьяну, а ведь ей приходилось намного сложнее. Олю мать вообще не замечала, подсунули бы ей другую девочку, не хватилась бы.
Горячие слезы стекали в букет. Скорее бы Татьяна дописала свое письмо, так хочется еще раз увидеть мать и Лилию.
Дирижер взмахнул палочкой, как волшебник, и на сцену наконец-то вышел хор. Согрин впился взглядом в Татьяну, очки запотели от слез… Неужели это так просто? Неужели все годы любимая ждала его здесь, одинаково верная ему и своему искусству? Согрин отмахнулся от прозрачной слезной краски и вдруг заметил рядом с Татьяной другую женщину. Она была немолодой, но она-то и была подлинной Татьяной, как же он раньше не понял! Две хористки, молодая и старая, пели, стоя рядом, и растерянный Согрин переводил взгляд с одной на другую. Рядом в кресле всхлипнула соседка с букетом, и Согрин узнал в этой крупной крашеной даме девочку Олю из десятого класса. Эта бывшая девочка рыдала во весь голос, так что Веранда несколько раз обеспокоено смотрела на нее из царской ложи.
В антракте Согрин не смог подняться с места, и они с Олей вдвоем сидели в опустевшем зале, разглядывая оставленные в яме инструменты.
– Вы меня помните? – спросил Согрин у Оли, и она повернула к нему невидящие красные глаза.
Все краски, что приходили в эти годы к Согрину, вдруг соединились вместе, как мелкие стежки вышивки превращают нитки в рисунок, так и краски Согрина сложились вдруг в картину, портрет трех женщин – юной, зрелой и старой. Каждая из них была Татьяной, каждую Согрин видел, знал и любил… Портрет был почти готов, оставалось всего лишь нарисовать его.
Согрин слышал громкое пение красок, каждая из которых наконец-то нашла свое место, и понял, зачем все это было нужно, зачем требовался каждый час его жизни.
Дирижер повернулся в зал для поклона и, глядя прямо в глаза Согрину, превратился в ангела. Фрак с бабочкой были этому ангелу явно не к лицу, и почему Согрин вообще решил, что это был ангел? Как отличить ангела от беса, талант от бездарности, любовь от похоти, а доблесть от греха?
Еще секунда, и картина развалится на миллиарды мелких беспомощных красок, Согрин удерживал ее в памяти последними усилиями. Он больше не мог ждать. Татьяна никуда не денется, но что если он не донесет до мольберта картину?
Ангел еще раз оглянулся, кивнул и пропал навсегда.
Когда выходили кланяться, Коля Костюченко подхватил Валю на руки и усадил к себе на шею, как первоклассницу на школьной линейке. Люди в зале стоя хлопали маленькой солистке так ритмично, будто ими кто-то дирижировал… Веранда вытащила полусонного мэра на сцену, чтобы он поприветствовал зал. Татьяна взяла Лилию за руку и увидела в третьем ряду заплаканную женщину с букетом. Рядом с женщиной было пустое кресло – единственное в зале. Вокруг витал неизвестно откуда взявшийся запах масляных красок.
«Как звали того художника? – спросила себя Татьяна. – Разве это возможно, так сильно любить человека, а потом начисто забыть его имя?»
Она сегодня же попросит Валю больше не звать ее Изольдой. Татьяна не хотела забыть еще и свое имя…
И все же как его звали?
Может, у него вообще не было имени?
Вечером сидели в буфете, отмечая успех. Валя пыталась стереть со щеки малиновый отпечаток Верандиных губ. Глухова застыла в дверях с бокалом шампанского. Шарова приставала ко всем с бутербродами, главреж и Голубев взахлеб обсуждали американскую гастроль. Татьяна, глядя на дочь и внучку, представляла себя в виде трех женщин – молодой, зрелой и старой. Эти три женщины мирно сидят за столом, юная Татьяна приглядывается к Татьяне зрелой, а Татьяна старая безотрывно смотрит на молодую.
Костюченко заплетающимся языком произнес витиеватый тост в Валину честь. Леда держала в одной руке сухую ладонь Голубева, а в другой – почти такую же сухую копченую куриную ногу. Валя словно бы стала теперь выше ростом, она держала спину прямо, и все смотрели только на нее. И ни один человек не заметил, что Татьяна давно уже стоит, прижавшись щекой к прохладному окну. За стеклом летел разноцветный снегопад, миллионы красок сыпались с неба и уносились вниз по проспекту. Люди уворачивались от яркого дождя, закрывали руками лица, ветровые стекла машин превращались в палитры, кошки пытались вылизать заляпанные цветными пятнами шкурки. Вот синяя краска потекла по стеклу гримерки, густая и яркая… «Моя любовь синего цвета», – когда-то давно говорил тот художник. Татьяна закрыла глаза и вспомнила наконец его имя. И тут же окно раскрылось, цветные краски закрыли ей глаза липкими ладошками, и громко закричала Валя, и пустая бутылка скатилась со стола, гремя, как колокол.
Татьяна летела над городом и видела строгую геометрию улиц, раскрашенных мелкой цветной крапью. Она летела, как в том давнем сне, поднимаясь все выше, и громко пела, потому что знала, что только голос не дает ей упасть. А краски падали вниз одна за другой, и вокруг застывала черно-белая фотография: ночное небо, выцветшие звезды, и вскоре Татьяна осталась наедине со своим голосом, что звучал все громче. И она догадалась, кому будет теперь отвечать, и твердо знала, о чем ее спросят.