Призраки оперы (сборник) Матвеева Анна
– Пойдемте со мной, – шепнул юноша. – Покажу вам настоящие книги.
Татьяна бросила нерешительный взгляд на очередь – до заветных весов оставалось каких-то двенадцать человек. Но юноша уже взял ее за руку.
Звали его Ильей, и был он младшим братом царя Бориса. Уже через полчаса Татьяна чувствовала себя алкоголиком, попавшим на склад продукции ликеро-водочного комбината. На потайной квартирке в картонных коробках хранились такие сокровища, рядом с которыми клады затонувших кораблей покажутся детскими «секретиками». Пачки с Дрюоном и Лажечниковым хозяин небрежно отбросил в сторону, как мусор. Единственный вопрос: чем же за все это расплачиваться?
– Деньгами, конечно, – рассмеялся Илья. – Но если вы, гражданочка лилия, захотите еще чего-нибудь, с превеликим удовольствием откликнусь.
В ответ Татьяна совсем не по-лилейному раскраснелась и поспешно достала кошелек.
Наивная, она решила, что этот Илья высматривает в очереди подходящих покупателей и окучивает их с молчаливой поддержки брата. На самом же деле книги в пачках ждали куда более серьезных клиентов, чем Татьяна, и царь Борис от души выругал брата за произвольную торговлю. Куда делись Манн, Кортасар, Апдайк, Савинио, Пиранделло? Где Бьой, твою мать, Касарес? Илья и сам понимал, что рискует, – он не знал, кто такая Татьяна, мог влететь под статью, нарушить отлаженное дело…
Татьяна приходила за книжным зельем снова и снова, и каждый раз Илья приберегал для нее самые лучшие книги – те, которые читал сам или собирался прочесть. Жаль, не успел – в конце той зимы и царя Бориса, и его брата все-таки арестовали. Илья предчувствовал подобное развитие жизненного сюжета: он все же не на заводе работал, а вполне осознанно спекулировал дефицитным товаром. За два дня до ареста написал Татьяне любовное письмо, где самым ценным были адреса верных людей, которые будут регулярно снабжать Татьяну книгами.
Письмо Татьяна прочла внимательно и посочувствовала Илье – ответить ему чем-то более масштабным она не могла. Она умела любить только книги, театр и – немного – свою маленькую дочь. Когда Оля начала запоминать буквы, Татьяна обрадовалось, узнав союзницу: они с дочкой будут сидеть рядом и читать всю жизнь, до самой смерти. Десятки разных жизней – на сцене, тысячи – в книгах. «Что может быть лучше? – думала Татьяна. – Тем более что ничего другого в мире нет. И, наверное, уже никогда не будет».
Жизнь съежилась, свернулась клубком, замолчала. Даже на сцену Татьяна все чаще теперь выходила, переживая одну только скуку. Книги – репетиции – спектакли – книги. Дочка тем временем пошла в школу. Копье гладиолуса, бант, щербатая улыбка – зубы выпали, а новые вырастать не спешили.
Татьяна была не самой плохой матерью – самых плохих лишают родительских прав. Она всего лишь ошиблась, как сотни тысяч других женщин, которые считают, что рождение ребенка заставит смириться с жизнью и оправдать ее. Оля держалась как можно дальше от сцены, успевала в математике и относилась к матери с удивительно явным для такого возраста пренебрежением.
Только книги спасали Татьяну от смерти. Анестезирующий укол Набокова. Двадцать лечебных страниц Готфрида Келлера. Гомеопатическая новелла «Делия Элена Сан-Марко». Татьяне требовались все большие дозы, и вскоре она перешла на самых серьезных авторов.
Глава 10. Дочь полка
Изольда трясла Валю за плечо, пока та не пришла в себя. Они были одни в гримерке, спектакль, судя по всему, давно закончился. Изольда – в своих обычных джинсах, лицо чисто умыто. На столике – книжка, ровно посередине заложенная старым билетом в театр.
Валя пыталась вспомнить, что произошло, но кроме злобного профиля новой ведущей на ум ничего не пришло. «Царская невеста», Грязной – Костюченко, поиски соринки в глазу Мартыновой, Леда Лебедь, способная разглядеть тысячи соринок в чужих глазах. Главный режиссер рассеянно погладил Валю по голове. И потом – чернота, будто во всем театре вырубили свет.
– Ты упала в обморок, – сказала Изольда. – Народ переполошился, ждет беды.
Валя чувствовала не только сильную слабость, но и слабую силу. Она должна была сказать какую-то важную вещь, но Изольда остановила ее:
– Отдохни. Пять минут ничего не решают.
…Та давняя авария на сцене принесла увольнение двум монтировщикам, долгий отпуск солистке Городковой и пожизненную славу Вале – никому до той поры неведомой. Разумеется, многие знали, что Изольда взяла на воспитание больную девочку-сироту, но чтобы эта самая сирота вдруг превратилась в добрый дух театра, в олицетворение коллективного суеверия?
В театре почти каждый соблюдает свои собственные приметы и еще с десяток общепринятых: например, если артист упадет на сцене, успех его тут же скроется за горизонтом, как вечернее солнце. А если уронишь ноты из рук, на них надо сразу же сесть, чтобы отвести беду. А если, не дай бог, плюнешь на сцену – жди несчастья… Выучить все эти приметы с первого раза невозможно, да Валя и не пыталась – она стала приметой сама. После злополучного «Онегина» главный дирижер потребовал ее присутствия на генеральной репетиции «Царской невесты». Тогда-то и выяснилось, что, когда Валя рядом, в театре все идет, как надо. Горло не болит, костюмы не рвутся по швам, зарплату дают вовремя (кассир с обнадеживающей фамилией Рублева готова была это подтвердить). Перед гастролями на Валю был особый спрос – она с точностью предсказывала, кого возьмут в Германию, а кому придется ограничиться поездкой в соседнюю область. Добрая Валя радовалась за первых и грустила со вторыми, а еще она охотно выполняла мелкие поручения артистов – сбегать за сигаретами, заплатить за телефон, встретить приятелей у входа и проводить в зал… Неудивительно, что сразу же после окончания школы Валю приняли на работу в театр – должность называлась «консультант».
Двадцать один раз Валя предсказывала аварии на сцене, пять раз – сердечные приступы артистов, четырнадцать – предупреждала тайных любовников о появлении «свидетелей умиленных». К Вале прислушивался каждый, но больше всего с нею считались в хоре и кордебалете. Ее приемную мать хоровые начали следом звать Изольдой, а балетные перед сложными спектаклями «одалживали» Валю – просто посидеть за сценой. Главный режиссер на полном серьезе советовался с девочкой, особенно в те дни, когда его допекал Голубев. Все старались ненароком прикоснуться к Вале, как к изваянию Иоанна Непомуцкого, она стала важной частью театра, и только один человек не желал этого признавать.
За глаза Леда Лебедь называла Валю «карла». Драгоценные минуты свиданий с главным дирижером Леда частично тратила на уговоры – уволить карлу из театра. «Что за средневековый бред!» – возмущалась Лебедь, теребя массивный крестик, который лежал на ее грудях, как на толстых белых подушечках. Вспотевший от волнения дирижер соглашался с Ледой: действительно, развели тут, понимаешь, какое-то мракобесие… Но лишь только Лебедь выплывала из кабинета, Голубев мысленно просил у Вали прощения. Он был самым суеверным человеком в театре, и карла много раз спасала его от серьезных «косяков» и «вешалок». С Валей дирижер связываться не решался и поэтому начал выживать из театра солистку Мартынову – второе существо, ненавистное Леде.
Валя считала, что певческую силу Леда Лебедь добывает из ненависти. Ее злой могучий голос мог навылет пробить любой оркестр и поднять на ноги даже самый бездарный зал. Петь Леда Лебедь умела, а вот артисткой стать не смогла.
В глазах мелькали липкие черные мошки.
– Надо сказать главрежу… Он ищет новую Татьяну, но когда ее найдут…
Валя замолчала, уткнувшись взглядом в старую афишу, висевшую на стене гримерки уже лет тридцать. «Евгений Онегин», очередной и бессчетный. Так плохо девочке не было никогда в жизни – и это чувство было связано с новой, пока еще не назначенной Татьяной.
«Евгений Онегин» да «Царская невеста» – гвозди американских гастролей, а гастроли через полгода, а новой Татьяне надо пустить корни, спеться… Мартынова и правда слабовата – на той неделе Валя заменяла суфлершу и несколько раз ловила такие ноты! Валя искренне любила Мартынову, но не сомневалась, что ее место в хоре. А вот Изольда запросто смогла бы спеть Татьяну – эх, если бы не возраст!
Они с Валей в шутку репетировали главные партии в «Онегине», и всякий раз Валя удивлялась голосу Изольды, расточительному, ясному сопрано. Каждое слово, каждую ноту она выпевала так, словно бы это были не слово и нота, а драгоценные камни, омытые морем. Чистые камни. Чистые ноты. Чистые слова.
– Валя, ты поешь не хуже меня, – признала однажды Изольда.
Это была серьезная похвала – простая хористка знала подлинную цену своему голосу.
Глава 11. Школа влюбленных
Евгения Ивановна умерла в то самое время, когда Согрин этого ждал. Нет, он даже в мыслях не торопил жену закругляться с земной жизнью, но при этом терпеливо ждал, пока с дороги исчезнет важное препятствие.
Последние тридцать лет они жили мирно, как пионеры в образцовой дружине.
Татьяна пела, Согрин рисовал (прежде писал, теперь – всего лишь рисовал. Это как с оперой – раньше ее слушали, теперь – всего лишь смотрят), а вот Евгения Ивановна, порядочный и чистоплотный во всех отношениях человек (Гигиена Ивановна), не имела никакого отношения к искусству и в силу этого не заслужила такой короткой жизни… Что ж, в наших силах подарить ей, по крайней мере, легкую смерть! Натурщица Женечка и педагог Евгения Ивановна жили дружно и умерли в один день, во сне, на Пасхальной неделе, когда в раю проходит день открытых дверей. Под старость Евгения Ивановна поддалась религиозным чувствам, правда, вынесли они ее к брегам какой-то секты. Согрин не пытался разобраться, какой именно, – с годами ему все меньше хотелось искать и познавать Бога. Он в него просто верил – с некоторых пор.
Церковные братья (Согрин звал их «сослуживцы») навестили его после похорон Евгении Ивановны, агрессивно приглашая вдовца на поминальное богослужение и духоподъемную беседу. Согрин вежливо отказался– ему было некогда. Ему надо было искать Татьяну.
Свое здоровье Согрин берег, как самый ценный капитал, но не по стариковской привычке или от страха раньше времени предстать перед Богом, а просто потому, что не имел права умирать раньше встречи.
Старый дом, где прежде жила Татьяна, давно снесли – Согрин этому не удивился. Тридцать лет для города – срок не менее серьезный, чем для человека. Татьяна могла быть где угодно – в Москве, в Петербурге, за границей, и в точности СОГРИН знал только одно: он ее обязательно найдет. Какой бы она ни стала, где бы ни жила.
Вот уже полчаса Согрин стоял у театра и не решался войти. Скромная афиша еще вчера обещала «Трубадура», сегодня – «Спектакль будет объявлен особо». Художник переступил порог, и золотистая краска с мелкой алмазной крошкой успела проскочить следом, обогнать и броситься в глаза слепящим шаром.
В буфете Валера не засиделся, потащил Согрина к себе домой. Однокомнатное, слишком уж чистое для художника помещение не рассказало о Валере ничего лишнего. Такими бывают гостиничные номера, где уборщица поспешно стирает подробности жизни прежних клиентов: пылесосит выпавшие волоски, выносит тематический мусор, обрызгивает освежителем воздуха прокуренные шторы. Подозрительное отсутствие человеческих примет. Редкая бедность красок.
– Люблю порядок, – объяснил Валера.
Согрин устал, вечер оказался длинным, как год, но прощаться с Валерой художник не спешил, боялся потерять теперь уже верную дорожку в театр. Он терпеливо напивался, ожидая, пока Валера наконец догадается пригласить его в декорационный цех – Согрин-то уже после первой рюмки позвал приятеля в кинотеатр.
– Брось, старик, – отмахнулся Валера, – я твои афиши и так каждый день рассматриваю. Мимо проезжаю, веришь – глаз оторвать не могу.
Как всякий нормальный художник, Согрин вначале почувствовал радость и потом только догадался, что Валера шутил. Но обижаться не стал – Режкин ждал его назавтра в театре:
– Приходи перед вечерним спектаклем, покажу тебе цех и контрамарку дам. Мои-то все уже были на «Травиате».
– Твои? – переспросил Согрин.
– Родители, брат, девушка, – перечислил Валера. – Точнее, девушки. Ну ты понимаешь!
Им было по тридцать два. По тем временам – что для неженатого мужчины, что для одинокой женщины – диагноз, но Согрин тогда впервые подумал о Евгении Ивановне с недовольством. «Декорации, девушки»…
Согрину хотелось спросить у Валеры про артисток хора, но он не решился. Было бы неловко караулить возле гримерных… Но не пригодилось ни знакомство с Валерой, ни прогулка по закулисью… Громадный декорационный цех Согрин осмотрел мельком, косил глазами по сторонам, потом замедлял шаг в коридорах, долго сидел в буфете, но Татьяны за сценой так и не увидел. Ходили артистки, наряженные куртизанками, Согрин впивался взглядом в каждое загримированное лицо, но так и не увидел той девушки.
Валере он к тому времени уже изрядно надоел, тот спроваживал гостя с облегчением, но обещанную контрамарку дать не забыл. Правда, на завтрашний вечер. «Риголетто». «Сердце красавицы… Склонно к измене…» – фальшиво спел Валера на прощание и поскакал к себе в цех.
Снежная метель закрыла театр ширмой, белой и тонкой, как марля. Матово светились теплые лампы, а у Согрина были Евгения Ивановна, афиши и надоедливые краски. Краска кирпичная, жаркая, с коричневой окалиной. Краска белая, беглая, промерзшая, тающая. Согрин осознал, что у него нет в памяти точного портрета – и лицо той девушки представляется размытым, как под слоем мокрого снега.
За пять минут до начала «Риголетто» Согрин увидел Татьяну в зрительском буфете и рассмотрел, как любимую картину. Татьяна была тонкой и прямой, как шпага. Светлые, с заметной рыжиной, волосы падали, как занавес. Согрин боялся посмотреть Татьяне в глаза, и она взглянула на него первая. Краска коричневая, черепаховая, влажная. Зеленая, душная, как стебель в оранжерее. Темные пятна ряски, кофейные брызги… Татьяна улыбнулась Согрину.
Увертюра окончилась, играли первый акт.
Глава 12. Богема
«Пускай погибну я, но прежде…»
Вале мешала уснуть недавно спетая ария – так поэту не дает покоя новая строка. Репетировать в квартире Изольда не разрешала: даже самое профессиональное пение не радует соседей, поэтому они ходили в среднюю школу, в класс той самой подруги-аккомпаниаторши, пытавшейся затащить в дивный мир искусства пятерых оболтусов возрастом до тринадцати лет. Оболтусы обреченно стучали пальцами по клавишам, но при первой же возможности забывали дома ноты или вообще не появлялись на занятиях.
Репетировали поздними вечерами, когда у Изольды не было спектаклей. Учили сольфеджио, нотную грамоту, композицию.
Диктанты Валя писала на слух с такой точностью, что Изольда в конце концов начала играть ей очень сложные отрывки, но даже их девочка записывала верно до последней ноты.
«Я пью волшебный яд желаний…»
Валя вспоминала другие уроки. Спьяну мать много раз пыталась научить ее фотографии, совала в руки камеру. Она была для матери тем же самым, чем стала для нее впоследствии водка. Через объектив мать лучше видела жизнь и выбирала только те картинки, на которые ей хотелось смотреть. Фотография – как вольная редакция божественного замысла. Неудивительно, что все окончилось так страшно.
В кадре не должно быть слишком много воздуха – Валя вспоминала слова матери и думала: так же, как в пении. Чем больше подробностей и деталей, тем лучше. Смотри внимательно, прицеливайся, ищи хорошую точку для выстрела – съемка – это род охоты, а не искусство. Матерые фотографы всегда похожи на опытных стрелков.
Валя бережно хранила черный конверт с ранними работами мамы, она часто разглядывала снимки, пытаясь найти в чужих глазах родное отражение. Мать снимала почти одни только портреты и выстраивала сложные, как в шахматах, многоходовые композиции. Работы напоминали колоратурное сопрано – контрастом, виртуозностью, отчаянием.
…Городская многоэтажка, растрепанный помойный ящик, старуха, встав на цыпочки, выуживает из него хлам, будто ловит рыбу. Дети играют в песочнице, их мамы курят на скамейке. Не сразу заметишь, что в одном из окон многоэтажки сидит обнаженная девушка. Голые ноги, полоска темных очков.
…Женщина смотрит вверх, запрокинув голову, там происходит нечто важное, и женщине хочется быть наверху, а не вытягивать шею. Кажется, что снимок обрезан и утраченная часть объяснит, на что женщина смотрит, но второй части попросту не существовало, ее должен был придумать зритель. Мать любила такие работы – с бесконечным числом объяснений, и Валя не знала, режиссировала она эти кадры или высматривала готовые сюжеты. Прицеливалась – и стреляла.
…Младенец в пеленках лежит поперек дивана и заливается плачем – можно услышать этот несчастный рев. Рядом с младенцем – початая пачка сигарет «Комета» и бутылка водки. На обороте снимка четкая надпись: «Вале пять месяцев»…
Мать брезговала цветом, и снимки ее получались от этого еще более тоскливыми. Висельные работы. Зато они рассказывали такие вещи, которых Валя ниоткуда больше узнать не могла. Разглядывая фотографии, Валя вспоминала мамин голос – хриплый, обиженный, резкий.
– Снимать красивые виды – самое сложное, – объясняла мать, пока Валя мучилась от тяжести камеры, придавившей худенькие коленки, и от водочного запаха, летевшего к ней со словами.
Язык у мамы пока еще не заплетался, но ждать этого недолго. Оперным солистам, сколько бы ни протянул ноту, обязательно нужно допеть окончание слова, мягко приземлиться на последнем звуке. Мама, напившись, вначале сглатывала именно окончания, а потом и все слова ее странным образом деформировались, превращаясь в неизвестный язык.
– Хорошо снять крупную форму способны только профессионалы, нужен грамотный свет и штатив… – Мать обняла Валю, обожгла водочной вонью.
Однажды ей надо было снять один старинный дом, но пленка оказалась запоротой – дом упрямо заваливался набок, хотя она снимала его чуть ли не из положения лежа.
– Может, он просто не хотел фотографироваться? – спросила Валя, но мать покачала головой: штатив, свет, опыт.
Когда она наконец засыпала, Валя осторожно уносила камеру на кухню и запирала в верхнем шкафчике – мать много раз пыталась разбить фотоаппарат, спьяну ей в нем мерещились опасность и тайная сила.
…Щербатые квадратики метлахской плитки, глубокая старая ванна. Теперь здесь по очереди (а иногда и вместе) отмокают балетные, но на мамином снимке в ванне лежит неизвестная женщина. Смутной детской памятью Валя вспоминала это мятое лицо – на границе между женщиной и старухой. Вода скрывает тело незнакомки, но руки подняты вверх и до локтей одеты мыльной пеной, затянуты в невесомые бальные перчатки. Эти чудесные воздетые руки были совсем из другой оперы, и смятое лицо не имело к ним никакого отношения… Чем дольше Валя смотрела на снимок, тем явственнее замечала – щербатые квадратики плитки похожи на сетку, которую художники наносят на лист перед работой – однажды эти метлахские квадраты сложатся в рисунок.
…Еще один снимок. Валя с нетерпением ждала, когда до него дойдет очередь.
Автопортрет. Маленькая (но все же взрослая и несомненная женщина по сравнению с нынешней Валей) модель сидит на подоконнике в полупрофиль. Челка до глаз, улыбка, в каждой руке – по зажженной сигарете. Дым синхронными кучерявыми линиями уходит к потолку, к оголенной лампочке.
Вот и все. Можно смотреть сначала. Da capo, как пишут в нотах.
Порой Изольда тоже разглядывала мамины снимки вместе с Валей, с ее молчаливого разрешения. А вот о семье и прежней жизни наставницы Валя не знала ничего. Фотографий на стенах не было, письма не приходили, звонили только старые подруги. Валя догадывалась, что у Изольды когда-то была семья, но прошел не один год, прежде чем ее подпустили к этой теме.
– Раньше я не знала, как надо воспитывать ребенка, – сказала однажды Изольда. – А когда разобралась, это было уже никому не нужно.
Глава 13. Любовный напиток
В театральном буфете всегда очереди, вот почему артисты, не занятые в спектаклях, сбегают в зрительский – там во время действия шаром покати. Татьяна улыбнулась незнакомому пока еще Согрину, взяла пирожное – корзиночку с родимым пятном джема – и задумалась, какой столик занять. Закулисный буфет не допускал выбора.
– Можно мне с вами? – спросил Согрин.
Обновленные здания, декорации без героев – как странно возвращаться к ним после стольких лет: собирать дряхлые воспоминания, отставленные в сторону чувства… Согрин узнавал театр и в то же самое время не мог его узнать. На входе – исполинские охранники, металлоискатель, контролерша в лихо зауженном жакете. Из дверей партера несутся басовитые кряканья, резкие переборы, жалобные трели и складываются в гармоничную какофонию настраивающегося оркестра. Согрин вдохнул полной грудью знакомый воздух. Не было никаких тридцати лет, вот о чем сообщил ему театр. Не важно, что зрители одеты запросто – в джинсы, главное, Согрин вернулся из тюрьмы, из долгой тридцатилетней ссылки.
Он протянул билет контролерше и услышал:
– Спектакль заменили, вместо «Трубадура» будет «Онегин».
Согрин поднял глаза к золоченому потолку. Он знал, что все его молитвы поступают прямо по назначению, как заказные письма и срочные телеграммы. С ответом там тоже не медлили.
В дни Татьяниных спектаклей Согрин приходил за полчаса до начала. Кружил по фойе, разглядывал зрителей – он быстро наловчился отличать любителей от профессионалов, сразу определял музыкантов, артистов, своих. Увертюры казались теперь Согрину слишком долгими – он каждый раз боялся не увидеть Татьяну. Сейчас хор выйдет на сцену, после этой высокой ноты…
…Цыганки в «Трубадуре» – Татьяна в красном с оборками платье (на подкладке крупными чернильными буквами выведена ее фамилия) проходит по сцене, как по проволоке.
…Крестьянки в «Онегине» – Согрин следил за хором, пока Ларина не отсылала всех со сцены. Сцену письма Согрин считал самой скучной в спектакле, и пока солистка изнемогала от чувств, неблагодарный зритель сочинял афишу для нового фильма. Главную роль играла Наталья Белохвостикова, но Согрин знал, что на афише он нарисует Татьяну. Конечно же, сходство будет заметно не сразу, а при определенном ракурсе, да и Белохвостикову он тоже не обидит… Задача вдруг увиделась Согрину такой соблазнительной, что он с трудом дожил до антракта и сбежал в мастерскую.
Когда афишу вывесили, Татьяна смущенно и радостно смотрела на свой портрет – она понимала Согрина влет, без долгих объяснений. Казалось, что на афише Белохвостикова, но ни в фильме, ни в жизни, у этой артистки не было и не могло быть такого взгляда и такой улыбки. Со временем все известные киноактрисы одна за другой превратились в Татьяну – Согрин сумел заколдовать даже Наталью Варлей, хотя менее непохожую женщину можно было выдумать только на заказ.
Спустя годы, когда те первые встречи схватились в памяти, Татьяна и Согрин, каждый сидя на своей колокольне, замерли в своем кусочке города и горя, как мухи в янтаре. Искали, как дети в задачнике, верные ответы. Почему они встретились в том шалом обкромсанном феврале, почему так легко услышали и поняли друг друга? В разных квартирах одного города пытались решить эту задачу, как безумные ученые, перебирали множество способов, так и сяк вертели условия, вглядывались в себя и тщетно старались прочесть мысли другого. Вместе им, наверное, удалось бы однажды решить ее – порознь было не справиться никому.
Согрин остановился у портретной галереи. Солисты в ролях: сурмленые брови, блестящие губы, разведенные крылья рук… Многие лица он видел прежде, но сейчас за каждым из них искал единственное отражение. Хороший запас воспоминаний позволил ему продержаться целых тридцать лет, как грамотно составленный НЗ. Ну и краски были рядом все эти годы, освещали путь краткими цветными вспышками. Малиновая, приторная, поплывшая от жары. Голубая, горькая, гремучая. Лиловая, больная, зернистая… И четкие, как фотоснимки, воспоминания.
…Крым, краденое у осени солнце. Потемневшие волосы облепили лицо Татьяны, как лепестки уснувшего цветка. На мочках ушей сверкнули крупные капли воды – Согрину захотелось, чтобы они так и остались там, но Татьяна стряхнула «сережки» и вышла из моря ленивой Венерой.
…Сентябрьская суббота, безымянная деревня, далекий стон электрички. Красное пальто Татьяны: резкий мазок кровью по листвяной меди. В первый раз за этот долгий день Согрин обнял Татьяну.
Птица шумно спорхнула с ветки, и ветер из-под крыльев охладил лица. Раскрылся занавес, солнечный свет залил любовников, будто бы неопытный осветитель хозяйничал на сцене. Далекий зритель, тайный хозяин труппы, хотел ближе и лучше разглядеть своих грешных артистов.
…Весенний снег, зеленая трава с белой крошкой. Татьяна спешит, но Согрин просит ее, как ребенок, торгуется, как матерый рыночник, и она сдается, стряхивает белых холодных жуков с шапочки, остается еще на несколько драгоценных минут.
Согрин так часто спасался этими воспоминаниями, что за долгие годы они превратились в любимую книгу, каждую страницу которой можно читать с закрытыми глазами. Превратились, но не надоели и не стерлись.
Глава 14. Представление о душе и теле
«Увертюра – это третий звонок», – размышляла Валя. До Глюка, оперного Лютера, зрители преспокойно заходили в зал во время увертюры. И основные темы в ней не звучали, да и вообще никто в эту музыку всерьез не вслушивался. И если бы не Глюк, никогда бы не появились такие прекрасные увертюры, которые могут быть лучше иных опер. Как в «Анне Болейн». Слушая вступление, Валя представляла себе опоздавших зрителей, застывших в проходах между рядами. Заколдованных так, что не могут сдвинуться с места…
Валя с удовольствием пересказывала Изольде все свои маленькие открытия, может быть, не слишком-то важные для человека, знающего оперную историю. Но для Вали это были именно открытия! Главные герои всегда поют высокими голосами. В старых операх – три тенора, три сопрано, но никто никому не мешает, и редко когда мелькнет в партитуре какой-нибудь бас. Зато сейчас хорошие тенора – дефицитный товар, и столько партий написано для меццо…
Валя первой бежала поздравлять артистов после особенно удачного выхода и не понимала брюзжания ведущей: «Мужики, хорош кланяться! Занавес!» Это после того-то, как Онегина с Ленским зал не отпускал целых десять минут! Она всегда замеряла время аплодисментов по часам, истово любила артистов, верила в успех каждого, за исключением самой себя.
Себя такую она на сцене не представляла и думать об этом не смела. А вот Изольда грешила такими мыслями и однажды после утренней распевки подошла к хормейстерше Глуховой. Та была особой цепкой и страстной, хористов гоняла, как сидоровых коз, а о таких понятиях, как «жалость» или «сострадание», не имела даже примерного представления. Заставляла петь во время менструаций – в святые для хористок дни, когда нельзя напрягать связки, а ведь раньше, ворчала Изольда, об этом даже не заикались. Артистки заранее сообщали о своих «больных днях» и отдыхали на законных основаниях…
Так вот, Изольда подошла к Глуховой, и Валя, услышав, о чем они говорят, закрыла лицо руками.
Глухова стояла к Вале спиной, но даже со спины было видно, как насмешила ее Изольда. Спина задрожала, плечи поднялись, рука махнула – шутите?
Изольда была серьезна, как в трагической роли. Настаивала, а сама тоже нервничала, Валя видела красные пятна, проступившие на щеках наставницы. Дожидаться ответа Глуховой Валя не стала, вылетела из хорового класса и бежала длинными коридорами театра, пока не нашла укромный мышиный уголок, где можно выреветься, пожалев себя и наивную Изольду. В дальнем углу за сценой, среди сваленного в кучу старого реквизита, Валя уселась на обманчиво тяжелый сундук и, стряхивая с пальцев душистую театральную паутину, по-детски сладко зарыдала. Запах сцены был здесь особенно густым и плотным, как лесной воздух, и забытые ради новых спектаклей предметы тихо роптали, как старые артисты. Театр ворчливо утешал маленькую Валю, прильнувшую к пропыленному сюртуку…
Ну почему Изольда не хочет понять – Вале не стать артисткой, каким бы голосом ни наградила ее природа! Голос – еще не все, и пусть Изольда изо всех сил старается убедить Глухову и саму Валю, пусть дрожащими пальцами извлекает из альбома старинные фотоснимки хора, где лучший бас представлен в виде худого малорослого юноши… Неужели Изольда не понимает, что Вале никогда не выйти на сцену, даже затерявшись среди рослых артисток, не пустить живой росток голоса в общее цветение хора… И зря она не стала спорить, когда Изольда решила начать эти уроки, Валино место – в театре, но всегда и только за сценой. Вот здесь, на бутафорском сундуке!
Валя вытерла кулачком глаза. Она быстро привыкла к темноте и теперь безошибочно узнавала безмолвных соседей – беседку из старого «Онегина», деревянный штурвал из «Голландца», зеркало из «Травиаты».
Изольда нашла Валю только через час, к тому времени она уже не плакала, а просто сидела, понуро скорчившись, на сундуке. Наставница вздохнула так, что стало ясно: Глухова не желает думать о Вале, как о хористке.
– Но я пойду к главрежу, – сказала Изольда. – На Глуховой свет клином не сошелся.
Главный режиссер терпеть не мог, когда в его кабинете подолгу сидели посторонние: уже через минуту он начинал нервничать и чаще обычного курил. Возможно, именно поэтому к нему тянулась неизбывная толпа алчущих внимания, партий, отпуска и повышения зарплаты – к Голубеву так просто было не пробиться, а у Сергея Геннадьевича даже секретарши не имелось.
Секретарша маэстро заглянула сразу после обеда и повелительно кивнула в сторону дирижерского кабинета:
– Вас просят срочно подойти.
Интересно, есть ли на земле театры, где главные режиссеры имеют право голоса?
На полдороге его перехватила Изольда – «на два слова». Глаза старой хористки были то ли заплаканными, то ли злыми – главный режиссер не разобрал, но вдруг решил, что Голубев раз в жизни подождет.
Глава 15. Директор театра
Голубев рисовал в блокноте скрипичные и басовые ключи – целыми строками, как в первом классе музыкальной школы. Директор театра Аникеев, желчный, но еще молодой человек с ухватками комсомольского светоча, рисовал в своем ежедневнике домики с дымящими трубами. Единственная в кабинете дама ничего не рисовала и великодушно притворялась, будто бы не видит ничего ужасного в том, что главного режиссера ищут по всему театру вот уже целых полчаса. Что ж, когда она возьмет дело в свои руки, все пойдет по-другому! Дама сладко улыбнулась будущему коллеге Голубеву и, она в этом не сомневалась, своему предшественнику Аникееву, и тут в кабинет наконец-то вошел главреж. Даме он понравился куда больше Голубева с Аникеевым – симпатичный мужчина, такого и лысина не портит.
Главреж удивился тому, что Голубев не ворчит и Аникеев сидит над блокнотом понурый, как второгодник. И что здесь делает эта дама?
– Вы не знакомы? – спросил маэстро. – Вера Андреевна Тупикова. Самый вероятный претендент на пост директора театра, потому что Юрий Петрович нас покидает. Правда, Юрий Петрович?
Аникеев кивнул, что правда.
Конфликт между парой самых влиятельных (насчет себя главреж давно не питал иллюзий) в театре людей давно переместился со сцены в зал – все знали, что директор и дирижер ненавидят друг друга так обстоятельно и пылко, что об этом при желании можно было бы сочинить целую оперу. Нелюбовь Голубева к Аникееву получала дополнительный градус за счет регулярных усилий солистки Лебедь, справедливо считавшей Аникеева повинным в ущемлении ее прав в пользу солистки Мартыновой. Наконец у Аникеева иссяк стратегический запас терпения, попросту говоря, устал он шашками махаться, и когда ему предложили пост в эстрадном театре, взял, да и согласился. Ошалевший от радости Голубев под занавес, так сказать, решил подружиться с Аникеевым, но в ответ получил лишь вялое рукопожатие и неживую улыбку. Голубев тогда еще не знал, что спонсоры, от которых зависели все назначения и кадровые перетасовки в театре, приготовили ему новое испытание. На должность Аникеева давно заглядывалась бывшая партийная работница, а ныне деловая женщина без комплексов, предрассудков и музыкального образования Вера Тупикова. Она была совладелицей спонсорской фирмы, за счет которой артистам шили костюмы, оплачивали постановки и порой отправляли Голубева в заграничные здравницы – с Ледой или Натальей Кирилловной по выбору. Вера Андреевна давно мечтала вдохнуть новую жизнь под заплесневелые своды оперного театра, и лишь только на горизонте забрезжил уход Аникеева, тут же доказала на практике отличные координационные способности. «Или вы берете меня, или я прикрываю вашу лавочку», – решительно заявила Тупикова. Может, не в точности такими словами, но по смыслу никаких разночтений.
Маэстро занервничал не на шутку, а Леда – впервые в жизни – начала говорить об Аникееве с тоской и симпатией, но времени отыгрывать назад у них не было. Приказ о назначении нового директора следовало подписать в ближайшие дни.
– И мало никому не покажется! – обещала Вера Андреевна. – Я имею в виду, что нам необходимо найти новый путь к сердцу зрителя.
Вера Андреевна, в отличие от сидевших в кабинете мужчин, много путешествовала по миру и в каждом крупном городе старалась посещать театры – прежде всего музыкальные. Ее особенно пленяли современные постановки, и каждый раз она с обидой думала: ну почему же у нас в городе не могут придумать неожиданное, модное решение спектакля? «Аида», где полуголые солисты потрясают автоматами, чернокожая Дездемона в «Отелло», «Летучий голландец» на пустой сцене (Сента – в рыбацкой сети на плечах). Зрителю все это так близко! Классический репертуар и ширпотребная позолота уместны только в Большом, где много иностранцев, но если мы – Вера Андреевна сразу же стала говорить о театре просто «мы» – хотим добиться успеха у серьезной публики, то наряду с лубочными, традиционно русскими постановками необходимо найти некую, выражаясь молодежным языком, фишку. Без этой самой фишки никаких американских гастролей не будет – нам нужен большой успех. Крупная рыба! Иначе театру не выйти в люди.
Голубев тяжко вздохнул.
– Думайте, – приказала Вера Андреевна. – Принимаются любые предложения, даже самые спорные.
Она поднялась с места, щедро улыбнулась маэстро и потом перевела взгляд на главного режиссера.
– У меня есть спорное предложение, – сказал Сергей Геннадьевич. – Даже очень спорное.
Часть вторая
Дано одно – и спросят за одно.
Глава 16. Сила судьбы
В том, что касалось любви, книги были единодушны. Изъяснялись они по-разному, в зависимости от вкусов, способностей и темперамента авторов, но в главном совпадали: любовь заявляет о себе так же решительно, как депутат накануне перевыборов.
Татьяна многим нравилась, и любили ее, наверное, многие, но пробудить в ней самой хотя бы чуточку схожие чувства никто не смог, даже собственная дочь. Татьяна завидовала тем, кто умеет любить, да вот хотя бы родной матери: та в каждый роман бросалась, как с крепостной стены – в ров. А Татьяна довольствовалась разорванными, несмонтированными кусками, например, она любила голос нового баритона, который работал в театре всего лишь второй сезон. Хозяин голоса ей не нравился, но если закрыть глаза, то можно влюбиться в голос, как в отдельную личность… Жаль, что с постоянно закрытыми глазами долго не проживешь и что голос баритона существовал в комплекте с его телом и характером, как подарочные наборы к 23 Февраля, где импортный галстук продавался в нагрузку с кривой рубашкой отечественного пошива.
В другой раз Татьяна влюбилась в руки – руки трубача, который стал Олиным отцом. Она следила за каждым движением этих рук, и кроме них в трубаче ей, пожалуй, нравились еще только ямочки на щеках: они появлялись во время игры, а потом исчезали.
Голос, руки, ямочки – жалкий набор. Татьяна хотела бы полюбить человека целиком, не разбирая его по деталям, как в конструкторе, но, познакомившись с Согриным, вновь принялась за старое – запомнила широкие ладони, вздернутый бабий подбородок, голос, дающий заметную трещину… Она согласилась с ним встретиться только потому, что дома не было новой книги.
Любовь – обертка, в которую каждый может спрятать все, что пожелает. Страсть – это любовь, и Первое к Коринфянам – тоже любовь, и нужное здесь вычеркивать нельзя, а лишнее – не хочется. Впервые очутившись в мастерской Согрина, Татьяна не думала о любви, она всего лишь устала от своего дома и театра, от мамы и дочки, от скудных воспоминаний, похожих на расчлененные чувства, – руки, голос, ямочки… А Согрин даже не мечтал о том, что новая знакомая так быстро перейдет со сцены в зал, но настала ночь, потом – утро, а после и Согрин, и Татьяна ни в чем уже больше не сомневались. И не было ни стыдно, ни страшно – просто они не имели теперь права жить по одному. Жил человек, тяжело болел, а потом вдруг поправился. Жили двое, да, в общем, и не жили, если честно, а потом встретились.
Однажды Татьяна заметила, что Согрин больше не состоит из голоса, ладоней и подбородка: эти черты существуют теперь словно бы в другом измерении, где каждая хорошо и правильно дополняет другую, и, главное, все это не имеет теперь никакого значения.
Встречались они в театре. После спектаклей Согрин провожал Татьяну домой и долго потом еще маячил под окном – рядом с березой привычно темнело его пальто. В свободные от спектаклей дни Согрин приезжал домой к Татьяне. Оля уходила в школу, мама – на репетицию: надо было торопиться, но они всегда успевали сделать все, что хотели. Татьяна видела в зеркале отражение двух тел и каждый раз думала: вот это и есть моя лучшая партия.
Они встречались и дома у Согриных – в отсутствие Евгении Ивановны, о которой Татьяна думала с симпатией и жалостью. Она сумела полюбить даже Евгению Ивановну, потому что любила все, связанное с Согриным, а уж как раз Евгения Ивановна была с ним связана накрепко. Татьяна разглядывала ее фотографии, думая, что жена Согрина совсем не умеет одеваться: впрочем, они с Татьяной не были в равных положениях – той шила театральная портниха. Избитые туфли, пропотевшие платья: учиха учихой. Татьяна ранилась взглядом о вещи Евгении Ивановны, уносила с собой их удушливый жаркий запах. Голос у Евгении Ивановны был сверлящий, не голос – лязганье корнцанга. Татьяна не звонила домой Согрину – слишком долго забывался этот стоматологический голос. Металлическое, с кровяным привкусом «алло».
Согрин и Татьяна говорили о будущем так, словно все давным-давно решили, а теперь осталось только обсудить детали. Конечно, Согрин разведется с Евгенией Ивановной, и женится на Татьяне, и станет Оле отцом.
Мать Татьяны Согрин недолюбливал, а дочку боялся. В девочке так причудливо соединились родительские черты, что это полностью лишило ее собственной личности: по крайней мере, так казалось Согрину. Вот Оля улыбается смущенной материнской улыбкой, но высокие скулы и холодные глаза обращают ее в отцовский портрет – так эти два лица менялись до бесконечности, Согрин следил за живым калейдоскопом, пока девочка наконец не чувствовала на себе его взгляд и не отворачивалась. Оля терпеть не могла Согрина, ведь они с мамой закрывались в комнате на ключ и страшно молчали там долгими часами. Девочка уходила из дому, расчетливо хлопая дверью, но никто не ругался и даже не обращал внимания – бабка была в театре, мать молчала в комнате со своим художником… Оля шла к соседке – студентке арха. Там пустые зеленые бутылки стояли в коридоре ровными шеренгами и был полон дом народу – художники, фотографы, скульпторы… Мрачное лицо девочки избавлялось от родительских черт, сбрасывало их, как одежду, и никто не узнал бы теперь Татьяниной улыбки, и скулы отца, тщательно запомненные ревнивым Согриным, исчезали, и какой-то скульптор сказал про Олю:
– Я буду лепить эту голову.
Как будто голова существовала сама по себе, отдельно от нее.
Оля позировала скульптору, пока бабушка не возвращалась из театра, – забирала девочку из прокуренной квартиры, машинально кокетничала с гостями, благодарила пьяную хозяйку. Татьяна открывала наконец запертую дверь, оттуда вырывался горячий пряный воздух, будто настоянный на травах. Согрин не отрывал глаз от Татьяны, не видел ни дочери ее, ни мамы. Только краски прорывали иногда оборону. Алая, влажная, тягучая. Черная, жженая, бешеная. Розовая, невинная, бледная. Согрин уходил, но тут же вставал под окном у березы, и Оля думала, чем бы в него бросить.
Вскоре Татьяна стала смотреть на Согрина так, как он прежде смотрел на нее. Они поменялись ролями, как Онегин и Татьяна в последнем акте. Тогда-то, словно бы дождавшись этой перемены зрения и чувств, к Согрину в мастерскую и пришел ангел. О таком не скажешь – явился, он именно что буднично пришел. Ничего особенного, один из многих, рядовой состав.
– Никуда не годится… – Ангел озирался по сторонам, а Согрин не понимал, что никуда не годится? Он сам, его жизнь, Татьяна? Мебель?
Взбудораженные краски когтями впивались в виски, ангел терпеливо ронял слова:
– Могу показать, что будет. – Он вел себя, как продавец в дорогом магазине.
Согрин кивнул – покажи. Лучше бы не кивал! Целых тридцать лет он будет пытаться забыть то видение, но оно останется с ним до последнего дня из одиннадцати тысяч.
Ангел влет поймал розовую липкую краску и протянул ее Согрину. Краска стихла, поблекла, сжалась в комочек – ни дать ни взять иностранная жевательная резинка.
– Через тридцать лет сможешь быть с ней, но не раньше, – сказал ангел. – Не переживай, эти годы пройдут как один день.
Глава 17. Человеческий голос
Главное, на что упирала Изольда, – Вале не нужно стоять в первых рядах, пусть она спокойненько поет на втором плане! Туфли на двенадцатисантиметровых каблуках, грим, парик, а что касается голоса, по этой части Вале нет равных, Сергей Геннадьевич сам скоро в этом убедится.
Главный режиссер, как все в театре, любил Валю, но обещать ничего не стал – сказал, что подумает. Изольда ушла, склонив голову, как усталая лошадь. И вот как не верить после этого в исключительные Валины способности, если уже через пять минут в кабинете маэстро главреж взял да брякнул, что у него есть спорное предложение?.. Вера Андреевна задрожала, как гончая на следу, Голубев и Аникеев ушли, выражаясь балетным языком, «к озеру», и вот уже главный режиссер спешно разыскивает Изольду и объявляет, что Валино прослушивание состоится прямо сейчас, то есть немедленно.
Вера Андреевна, конечно же, бывала за кулисами и раньше, но тогда она чувствовала себя здесь гостьей: с букетом, коньяком и рдеющими щеками. Роль хозяйки подходила ей больше, и теперь новая директриса с удовольствием прикидывала, какой ремонт забабахает в коридорах, как облицует зеркалами артистический буфет, и еще надо будет запретить оркестрантам курить на лестничных площадках. Сама Вера Андреевна покуривала изрядно, но, как все противоречивые натуры, не прощала скверных привычек окружающим. Тем более табачный дым вреден для нежного певческого горла.
Директриса распрямила полные, словно бы туго набитые ватой, плечи, властно улыбнулась Сергею Геннадьевичу, а он тем временем рассказывал о Вале какие-то глупые сплетни. Вера Андреевна гулко рассмеялась. Впрочем, в наше время может сработать даже такая история – людям требуется громадное количество свежей информации, и если хорошенько пропиарить эту самую Валю, это лишь подогреет интерес к театру. «Что нам и требуется», – подумала Вера Андреевна, открывая двери в хоровой класс.
Валя сидела на скамеечке, старая хористка обнимала ее за плечи. Вера Андреевна была разочарована – она ожидала увидеть пусть маленькую, но ладную девушку, а ей подсунули блеклую уродицу: крупная, не по размеру, голова, бесцветное носатое лицо, низкий лоб. Из такого материала фишки не получится. Вере Андреевне следовало отказаться от прослушивания, но она была деловой женщиной и много раз обдумывала любое свое решение. Доверять интуиции в бизнесе следует не меньше, но и не больше, чем прочим вводным данным. Вера Андреевна приказала интуиции помалкивать и уселась на стул. Рядом, как на групповом фотоснимке, расположились главреж, Голубев, Аникеев, а также неизвестно откуда взявшиеся Наталья Кирилловна, хормейстер Глухова и даже почему-то Леда Лебедь.
Аккомпаниаторша преданно сверлила глазами Изольду, та встряхнула Валю, подняла ее с места, как тряпичную куклу, и чуть ли не перенесла к роялю.
Прослушивание началось.
Вера Андреевна любила русскую оперную классику прежде всего потому, что ей нравилось понимать, о чем идет речь. В последние годы все чересчур увлеклись оригинальными постановками, исполняют «Отелло» на языке оригинала, «Голландца» на языке оригинала, а ведь в зале-то, на минуточку, сидят обычные русские люди! Кроме того, Вера Андреевна справедливо считала, что американцам будет приятно услышать исконный русский язык: это придаст гастролям нужную пикантность, и поэтому из репертуарного плана будут вычеркнуты все «иностранные» спектакли. Русскую оперу Вера Андреевна любила еще и потому, что могла узнать ее самые хитовые арии – это тоже немаловажный момент, ведь директор театра, не способный отличить Даргомыжского от Доницетти, навряд ли будет пользоваться авторитетом в творческом коллективе. Бдительно наблюдая за бледным личиком Вали, слушавшей вступление, как шаги палача, Вера Андреевна с удовольствием отметила, что для прослушивания карлица выбрала «Письмо Татьяны».
Леда Лебедь фыркнула.
Голубев дернул плечом.
Глухова поморщилась, будто раскусила гнилой орех.
Наталья Кирилловна широко распахнула глаза.
Аникеев потупился.
Главный режиссер по-детски раскрыл рот.
Изольда напряглась и застыла.
Валя запела.
Ария Татьяны, второй акт, сцена письма. Казалось, будто Валя только лишь открывает рот, подчиняясь силе чужого сильного голоса. Как если бы ее озвучивали.
Изольда плакала.
Главный режиссер содрал коросту с новой ранки на лысине и не почувствовал боли.
Аникеев встал с места.
Наталья Кирилловна улыбнулась.
Глухова приложила обе ладони к щекам.
Голубев налился алой краской, как внезапно поспевший шиповник.
Леда Лебедь дышала тяжело, будто после трудного спектакля.
Вера Андреевна сказала:
– Американцы очень любят, когда у людей с ограниченными возможностями есть равные со всеми права. Олимпийские игры для инвалидов, пандусы для въезда в супермаркет, и почему бы Вале не спеть Татьяну? Это будет фишка!
Новая директриса еще раз оглядела девочку с головы до ног.
– В хоре тебе делать нечего. А вы, – она кивнула Голубеву, – срочно вводите ее в спектакль. Устроим прогон перед гастролями.
Глава 18. Сомнамбула
– Через тридцать лет мы будем стариками, – плакала Татьяна. – Больными и слабыми стариками, какая, к черту, любовь?
…В старинных легендах влюбленные частенько назначают друг другу свидания на том свете. Эти легенды Татьяна читала еще в детстве и каждый раз удивлялась, зачем любящим сердцам обязательно нужно разлучаться и гибнуть? Лейли и Меджнун. Фархад и Ширин. Тристан и Изольда. Цветок на общей могиле – вот и вся радость. Теперь Татьяна тоже словно бы угодила в такую легенду, но вместо загробной встречи ей обещали счастливую старческую любовь.
Она не верила, что к Согрину приходил ангел. Пить надо меньше и не будет никаких видений! Очень удобно – увидеть ангела и все бросить, предать, скрыться под сенью жены, которая казалась теперь Татьяне не жалкой, а мифической фигурой, чем-то вроде единорога. Наверное, Евгения Ивановна считает, что выиграла в этой борьбе, что ее смирение, терпение и любовь перемололи роман мужа в самую настоящую муку. А ведь прежде это была мука…
Книги больше не помогали, и Татьяна не знала, что делать с собой, раскрытой, прочитанной и отвергнутой: ибо написана, как выяснилось, плохо и вообще очень несвоевременная книга. Согрин не сказал, чем грозил ангел в случае непослушания, он просто объявил мораторий на тридцать лет. И добавил, удрученно хмурясь, что уже теперь нетерпеливо ждет старости и торопит ее приход. Он каждый день в календаре зачеркивает! Согрин стремился поскорее начать жизнь без Татьяны, ведь только так он мог к ней приблизиться и сократить срок.
Татьяна страдала еще и потому, что Согрин отучил ее жить по-прежнему. Сцена и хорошая книга – прежде этого хватало, но теперь все изменилось. Новая Татьяна не умещалась в прежнюю жизнь. Ей нужен был Согрин.
Татьяна тоже хотела бы поговорить с каким-нибудь ангелом и в то время стала чаще прежнего петь на клиросе. Храмы всегда кормят артистов, и во время литургии здесь можно встретить и Гремина, и Мими – без грима, в серьезном скучном платье. Так и Татьяна пела и пережила вместе с этим краткий период насильственного воцерковления. Юный попик в миссионерском пылу дарил ей книжки, звонил вечерами, отправлял пространные письма с орфографическими ошибками и подробными цитатами из Евангелия – они были похожи на заплатки, прихваченные кавычками к листу. К несчастью, пел тот попик гнусаво, не попадал ни в одну ноту, и поэтому вместо благоговения Татьяну всякий раз брал смех. На том все ее воцерковление окончилось, не начавшись. Молитвы ударялись в потолок, как мячики, отскакивали и снова возвращались. И ангел так и не явился, и даже не пришел.
Теперь Татьяна пыталась найти место, где бы ее не съедала тоска по Согрину, и однажды оно нашлось в ее же доме. Оказалось, что книги надо сложить с вином – и так жизнь превратится в почти что сносную. Татьяна выпивала, вначале стесняясь матери с дочкой, а потом не чинясь, в открытую. Вино оживляло даже самых скучных персонажей, придавало вкус избитому сюжету: читательница Татьяна была всеядной и не брезговала третьесортными авторами (был бы рядом царевич Илья из макулатурного киоска, не допустил бы такого падения).
Ночами Татьяна плакала о Согрине, как о покойнике. Он, впрочем, и так был покойником – любившего ее художника больше не существовало. Даже его афиши изменились, краски выцвели, а киноартистки стали походить на самих себя.
Татьяна искала встречи с ним, как прежд, новых книг. Теперь она отыскивала следы Согрина, бродила без устали по городу, но даже если они встречались, с ней говорил чужой уставший человек.
– Ты не любишь меня? – спрашивала Татьяна.
– Я ничего тебе не скажу, – отвечал Согрин.
Наконец она поверила, что эта серия – последняя. Спектакль сняли с репертуара, костюмы и декорации тлеют в запасниках.
Ей не давали покоя подробности, оставшиеся после Согрина. Кресло в третьем ряду партера, где сидели теперь чужие люди. Случайные столкновения с декоратором Валерой Режкиным – прежде его существование ничего не значило, а теперь Татьяна всякий раз огорчалась при встрече. Что ей было делать с этим Валерой? Как тяжело натыкаться на него, понял бы только писатель, придумавший малозначительного героя и теперь не знающий, куда его сплавить с глаз долой. Татьяна желала избавиться от всех воспоминаний о Согрине и от его подарков, ставших теперь ее собственностью, но в то же время так и не утративших памяти о собственном происхождении: как эмигранты после долгой жизни в чужой стране… Татьяна гнала от себя позорное желание отправить все его подношения на домашний адрес и, жалея Евгению Ивановну, переслала подарки в мастерскую с какой-то автомобильной оказией. Те предметы забрали с собой последнее, что оставалось от любви. Письма Согрина она сожгла, а мимо афиш старалась проезжать с закрытыми глазами, но все равно подглядывала, оборачивалась и увидела однажды, что на афише красуется Инна Чурикова, как две капли воды походившая на Евгению Ивановну.
Глава 19. Битва при Леньяно
Театр – это война. Битва за публику, где в ход идут любые средства – костюмы, грим, таланты, внешность, а также оплаченные заранее букеты и клакеры, продуманно рассеянные по залу. Клакеры, впрочем, нужны не только артистам, но и зрителям. Публика не всегда понимает, где нужно аплодировать, но отзывчиво поддерживает каждый клакерский хлопок, даже если солист не в голосе.
Театральная война – это одновременное наступление по всем фронтам и всеобщая мобилизация. Генералу надо вовремя потрепать по плечу солдатика, солдатику – поддержать товарища, товарищу – не покинуть на поле брани своего командира. Кажется, что на сцене все происходит точно так же – хор старается не перекричать солиста, миманс и балет, оркестр и дирижер – все служат общему делу: победе над зрительскими сердцами. Прежде Валя усмехалась, глядя, как истаивает на сцене ненависть Леды Лебедь, какие теплые чувства разыгрывает она к своим врагам. Что ж, ненависть вернется, прежде чем Леда смоет грим, но зритель об этом уже не узнает. Сражаемся вместе, забыв о распрях и неприязни! Театр, как и война, дело коллективное, и только бедной Вале в ее новом качестве никак не удавалось стать частью общего театрального мира. Место ее было за сценой – только за сценой! – и в этом не сомневался ни один человек в театре. Валя сражалась одна, как шут, отвергнутый солдатами. Выходила на сцену, чувствуя под ногами дымящееся поле битвы. Свои отвергали ее и смеялись над нею, не чураясь единения с противником, заранее отдавали новоявленную Татьяну на откуп зрителю, глумились, подмигивали, кивали. Все, все ушли в афронт! Бывшие приятели, недавние друзья, за которых Валя отдала бы свою жалкую жизнь не задумываясь, теперь сторонились ее и вредили – каждый по мере сил и способностей. Когда Валю вводили в спектакль, она испытала на себе самые изощренные театральные издевательства. Коля Костюченко – ее кумир и тайная любовь – пел Онегина и каждый раз незаметно «перепевал» строчки, меняя слова на близкие по звучанию скабрезности, от которых Валя моментально тушевалась и замолкала. Хористки при случае толкали самозваную Татьяну в тощий бок, оркестранты слишком громко играли, отвергнутая Мартынова с наслаждением ела апельсины за сценой, так что цитрусовый дух разъедал Вале связки.
Успех прощают только равным, и когда Валя не была артисткой, ее искренне любили в театре. Но полюбить того, кто стал лучшим, не имея на это никаких прав, того, кто перешагнув через хор и маржовые партии, проскочил в ведущие солисты? Можно ли осуждать артистов за то, что они не желали признать Валю равной себе?
Все партии в этом «Онегине» Вера Андреевна оставила нетронутыми – ей нравилось, что Ольгу поет рослая Катя Боровикова, что вместе с крупной, пышной Лариной они нависают над бедной Валей, как великаны над Гулливером. Пара Татьяны с Греминым выглядела ничуть не менее комично, чем с Онегиным, – Костюченко смотрелся рядом с Валей строгим отцом, а исполнитель партии Гремина, бас с лукавой фамилией Постельник, как совратитель малолетних девочек, лолитчик и маньяк.
– Свят, свят, свят, Господь Саваоф, – возмущалась Леда Лебедь. – Это что теперь у нас, театр музыкальной комедии? В главной роли – Карлик Нос?
Леда говорила громко, ее слышали по всему театру, и весь театр смеялся теперь над Валей. В любви и утешениях ей было отныне отказано, и даже привычные, любимые и темные уголки театра казались ей теперь попросту пыльными. Изольда разбудила в ней артистку, будто спящую красавицу, и прежней тихой роли закулисного ангела Вале уже не хватило бы. Ее сверхъестественные способности были позабыты – получившая голос Валя, как в сказке, утратила возможность разгадывать секреты судьбы, предсказывать будущее и предостерегать неосторожных. Словно бы голос и этот странный дар не могли ужиться в одном человеке.
В театре говорили, что Вера Андреевна скоро остынет к смелому проекту и заменит Валю новой Татьяной – знатоки горстями высыпали имена. Считалось, что Веранда – так стали звать новую директрису в театре, несмотря на все ее меха и бриллианты, – попросту самоутверждается и сочиняет велосипед, как, собственно говоря, вел бы себя любой человек, очутившийся в таком кресле. Ничего, пройдет год-другой, и Веранда привыкнет к театру и благополучно войдет в прежнюю реку, как это бывало и будет со всеми. Изобретать велосипед не надо и открывать Америку тоже. Впрочем, насчет Америки в театре Веранду как раз-таки поддерживали – до гастролей по южным штатам оставалось всего три месяца, ну а по части того, как удивить заграницу, с новым директором никто бы спорить не стал. Точнее, с ней и так никто не спорил – ворчанья раздавались в закулисной обстановке. Маэстро Голубев в последнее время обмяк и осунулся, фрак был ему теперь словно бы не по размеру, и кучерявая Леда Лебедь все реже открывала дверь в его кабинет. В театре все меняется быстро!
Утром, когда в хоровом классе только-только началась распевка, в служебные двери театра вошла высокая, очень худенькая и сутулая девушка с короткой челкой и розовым, как у котенка, носом.
– Зябко сегодня? – спросил охранник и улыбнулся.