Пионерская Лолита (сборник) Носик Борис
— То ж чучело, — добродушно сказал старший.
— Значит, можно сюда… и чучело? — спросил Синьков, вставая.
— Отчего ж нельзя? — сказал санитар. — Еще лучше. Они вон, эти живые, как шевельнутся, так дубль пропал. А он больших тысяч стоит, съемочный день…
Синьков быстро пошел прочь. Ему казалось, что он вдруг понял что-то самое главное, какой-то главный просчет, который мог объяснить каким-то неведомым ему путем все — даже его утренние сомнения. Лошади. Да, вот, и лошади. Вернее, сперва лошади. Он все время ощущал сегодня какую-то фальшь в осуществлении всех намерений, некую неправомерность происходящего. Где она начиналась? И сейчас ему казалось, что он обнаружил начало. Он быстро шел к помосту, где заканчивались съемки измельченного монолога, надеясь увидеть там самого Запасника. Он хотел, чтобы все сразу объяснилось, хотя не представлял еще точно, что именно и каким образом может объясниться сейчас. Запасника у помоста не было, сказали, что он только что уехал на новую площадку, где параллельная группа снимает сегодня очень важный эпизод с трюкачами. Зато Синьков увидел в кресле главного русского директора, что так радушно встретил его вчера. Директор и сейчас приветствовал Синькова очень радушно и даже очистил для него рядом с собой кресло под зонтиком, жестом отослав прочь парнишку-администратора.
Синьков сел рядом и отдышался после подъема по склону холма. Но и потом, отдышавшись, он еще долго не мог начать разговор, не знал, как начать, — настолько важной представилась ему сейчас эта история с лошадьми.
— Там вот есть чучела… — сказал он наконец. — Так вот нельзя ли, чтоб одни чучела? Чтоб не трогать живых?
— Можно, — добродушно согласился директор. — Даже лучше. Только ведь нам очень много нужно мертвых лошадей — целое мертвое поле. Когда же нам было заготовлять чучела? Не успеваем…
Он картинно обвел рукой мертвое поле, чтобы Синьков понял, какую прорву всего нужно заготовить для подобной сцены — и костюмов, и повозок, и орудий, и пиротехники, и людей, и лошадей. И Синьков понял. Он понял, что эта возня с лошадьми была просто одним из многих неудобств всесторонней и хлопотной деятельности директора, отнюдь не самым большим. И что способ, которым сейчас решалась проблема, вероятно, считался гениальным. Может быть, кто-нибудь на площадке воскликнул «Эврика!» в тот счастливый миг, когда был найден этот способ — не заготовлять и не возить за собой бесчисленные чучела лошадей.
Синьков сидел, съежившись, рядом со спокойным, солидным директором, человеком, который знал кино и был доволен результатом своей деятельности. Директор же, преисполнившись симпатии к новичку, этому человеку из другого, некинематографического мира, рассказал Синькову историю о том, как на двух предыдущих картинах, в которых он участвовал, когда не было еще этого столь совершенного способа усыпления, лошадям приходилось попросту перерезать горло. Зато — при этом воспоминании директор радостно засмеялся, — да, зато мясо не пропало, потому что директор очень выгодно продал его в татарскую деревню. Вот такая хохма, старик…
Синьков понял, что он должен как-то высказаться о коммерческом гении директора, и он покачал головой, что могло быть при желании принято за высшую степень изумления.
Синьков попробовал утешиться снобистской мыслью, что директор этот — темный, грубый человек. Однако мысль эта не успокоила его окончательно, а только подхлестнула для дальнейших поисков. Он решил искать режиссера. Директор любезно предложил ему машину. Он был всесилен, у него было два или три десятка машин. Газик, минут десять пропетляв по оврагам, вывез Синькова к дальнему склону холма, и здесь он увидел пестрые дольчевитки операторов, ассистентов, костюмеров, а также стройные силуэты коней и всадников на гребне холма. Подойдя еще ближе, он сразу различил надежную широкую спину Запасника и подумал, что конечно же на картине, так же как, к примеру, на театре, должен быть один человек, который направляет своей волей этот хаотический поток устремлений и воль к высшей художественной и нравственной цели. Вероятно, именно об этой конечной цели нравственного воспитания и говорил Запасник в многочисленных интервью, которые он давал русским, французским, американским корреспондентам, одолевавшим его. На сей раз это, конечно, будет высокая идея отвращения к братоубийственной войне. Так, во всяком случае, писали репортеры.
Вспомнив эти интервью, Синьков вспомнил — одно за другим — и все, что он успел увидеть здесь: актерское своеволие, вакханалию красок на живописном поле войны, изнывавшую от безделья массу людей и, наконец, давешних лошадей. Абстрактное соображение о выборе средств, которыми достигается великая нравственная цель, обрело вдруг навязчивую конкретность. В то же время Синьков увидел, что он не может сейчас тревожить Запасника праздными вопросами о лошадях и людях, о фасоли и виноградниках, потому что режиссер был с головой погружен в дело, а Синьков не был человеком дела и написанные им для фильма странички ни просто делом, ни делом своей жизни не считал.
Сейчас Запасник был поглощен очень ответственной съемкой. Синькову оставалось только подойти поближе и встать в самой непосредственной близости к режиссеру, воспользовавшись своим привилегированным положением. Так он и поступил.
Стоя в напряженно замершей группке людей, он видел, как по команде помрежа отряд всадников ринулся вниз с гребня холма и как одна из лошадей вдруг упала на передние ноги, а наездник, перевернувшись в воздухе, рухнул на землю, перевернулся еще раз на земле и тут же вскочил.
— Бене… — крикнул молодой помреж.
Запасник молчал. Помощники, окружавшие его, переговаривались вполголоса, выражая восхищение ловкостью рослого красавца каскадеро из Югославии. Потом Запасник обернулся к помрежу и буркнул:
— Еще раз…
— Анкоре… Примо пьяно… — крикнул в микрофон помреж, всадники стали отходить на гребень холма.
Потом кони снова пошли на камеру, и ближний снова споткнулся, но не удержался и упал на бок. Всадник успел вывернуться из-под коня и покатился по склону холма, скрючившись и держась обеими руками за бедро.
— Стоп! — крикнул помреж, и тогда все, кто окружал камеру, бросились к трюкачу.
— Мило! Мило! Мама миа! Что? Что? Оу! Терибл!
Все расступились, потому что сам режиссер подошел к каскадеро и склонился над ним. И тогда русый красавец Мило открыл глаза, ослепительно улыбнулся Запаснику и, превозмогая боль, встал, как и подобает мужчине. Запасник обнял его и трижды поцеловал, повторяя: «Ва бене! Ва бене!» А фотограф, хлопотливо расталкивая, раздвигая посторонних, все снимал и снимал эту редкую сцену. Режиссер велел всем разойтись, потому что он сам пожелал сфотографироваться на память с героем дня, и они были немедленно сфотографированы в обнимку специальным японским фотоаппаратом, выдающим цветной отпечаток ровно через сорок секунд после съемки. Наблюдая эту сцену, Синьков подумал, что режиссеру, наверное, любопытно и даже приятно стоять вот так, в обнимку, с человеком, который только что рисковал жизнью ради его искусства и был, возможно, ближе к смерти, чем находимся все мы ежедневно. Кроме того, это был жест демократический, и конечно же исторической этой фотографии суждено будет обойти страницы провинциальных и столичных газет. Именно так заявил молодой русский художник, стоявший позади Синькова, и Синькову вдруг подумалось, что провинциальные газеты отличаются от столичных, вероятно, лишь размерами и качеством печати, ибо уровень мышления любой газеты прежде всего отмечен гнетущим провинциализмом сенсации.
— Запросто мог бы хребет поломать! — восхищенно сказал молоденький солдат из ограждения. — Зато семьдесят пять рублей за каждое падение платят. Да тринадцать рублей в день ему командировочных идет…
Подошла очередь Синькова подержать в руках уже подсохшую фотографию каскадеро с автографом режиссера. Белозубый Мило, так решительно торгующий своим позвоночником, счастливо улыбался с фотографии, и низкорослый Запасник улыбался тоже, неловко притулившись к его боку. Синьков снова подумал о том, что должен ощущать режиссер, — вероятно, то же самое ощущал маленький смешной человек, смачно целовавший космонавтов, которым посчастливилось благополучно вернуться на Землю.
Синьков решил выбраться на стоянку студийных машин, потому что съемки, по всем расчетам, уже должны были подходить к концу. Он шел мимо дымящейся фермы, вытоптанного поля, где земля была выжжена от многодневных пожаров и взрывов, мимо разбросанных пластмассовых гвардейцев, голов и мундиров из пластика, мимо повозок, тележек, обломков оружия. И он думал о том, что зритель, вероятно, очень и очень любит все эти пожары, погони, падения, взрывы, раз они входят с такой неизбежностью в каждый фильм. А может, наоборот, кино приучило к ним зрителя? Так или иначе, именно к фильму, который не складывается из этих наиболее интересных для зрителя эпизодов, чаще всего и прилагается эпитет «не кино». А то, что является «настоящим кино», очень скоро приобретает все легко различимые качества штампа и шаблона. Как ни странно, та же участь постигает приемы авангардного кино, которые становятся столь же пошлым трюком, как пожары или погони в кино коммерческом. В результате, с горечью подумал Синьков, все, к чему ни прикоснется кинематограф, немедленно приобретает столь неприятные всякому художнику черты массовой продукции, ширпотреба и коммерции. И если это так…
Когда Синьков подошел к автобусу, уходившему в город, все места были заняты, но мысль о том, чтобы дождаться следующего автобуса и побыть еще четверть часа на площадке, показалась ему сейчас настолько непривлекательной, что он предпочел уехать стоя.
В автобусе много говорили о сегодняшних съемках, и в репликах, которыми обменивался главный пиротехник со своим молоденьким ассистентом, Синьков отметил усталое довольство людей, славно поработавших и удовлетворенных своим вкладом в общее дело. Кино, как и более древние жанры искусства, требовало от своих служителей самопожертвования, и эти люди шли на него сознательно, даже радостно. Синьков отметил, что они ощущают себя именно соучастниками творческого процесса и вовсе не приравнивают себя к простым столярам, даже к столярам, сколачивающим подрамники. Скорее, они были каменщики, возводившие стены величественного, хотя и не очень понятного им здания. Синьков ощутил смешанное чувство зависти и досады, потому что хотел бы разделить эту их причастность, но он все еще не мог забыть утреннее надругательство над монологом, а оно-то, наряду со съемками каскадеро, вероятно, и составляло главный успех дня. Смятение Синькова усиливалось тем, что назавтра предстояли съемки его собственного эпизода, и только что, в автобусе, один из ассистентов напомнил ему об этом.
Вечером, в отеле, Синькова познакомили с очень милой женщиной, итальянкой, которая ведала «континьюити», то есть следила за последовательностью в эпизодах и кадрах — за соответствием костюма, грима, декораций и даже текста тому, что было в предыдущем кадре, который мог быть, как известно, снят в совершенно других условиях, в другую погоду, в другое время года и даже в другой стране. Женщина эта была рабочей лошадью кинематографа, труженицей, высоко ценимой за добросовестность, и она работала даже с самим Микеланджело Антониони. Синьков узнал от нее, что утренняя история с монологом не являлась на площадке чем-либо исключительным: тексту и диалогам сценария редко удавалось пройти нетронутыми сквозь процедуру съемок. Женщина эта взялась по просьбе Синькова отыскать записанные ей новые, уже снятые, диалоги фильма, авторство которых, по ее утверждению, могло принадлежать актерам и самым разнообразным их советчикам, а чаще всего военному консультанту-англичанину, который был особенно высокого мнения о своих авторских возможностях. Синьков не решился просить, чтобы эта усталая и симпатичная женщина, мирно пившая чай в компании друзей, немедленно принялась за подобные розыски, тем более что он так и не уловил ее собственного отношения к этим импровизациям на площадке. Может, подобные действия на площадке являлись привычными в ее практике, а может, как воистину добросовестный работник, услуги которого высоко ценил сам Антониони, она вообще не имела обыкновения вмешиваться в действия старших. Так или иначе, Синьков в результате этого открытия пришел в еще большее смятение и, засыпая, с тревогой думал о собственном эпизоде, который должен был сниматься завтра. Хотя Синьков и не придавал своему эпизоду очень уж большого значения и вообще не считал кино делом своей жизни, в отличие от сотен людей, заполнявших съемочную площадку вокруг него в эти дни, он все-таки вкладывал в свой эпизод (и сейчас он вдруг ощутил это особенно отчетливо) определенный, дорогой для него смысл. И вот теперь он стал ощущать вполне обоснованную тревогу за то, что смысл этот пропадет и что его эпизод также станет одной из живописных картинок.
Хотя с вечера Синьков долго не мог уснуть, мучимый всеми этими сомнениями, проснулся он в возбужденном, приподнятом настроении. Ярко светило в балконную дверь закарпатское солнце, внизу, в вестибюле, уже слышались шум шагов и разноплеменная речь, и Синьков подумал, что так или иначе, но сегодня необычный день, потому что ему предстоит увидеть те несколько страничек, которые он набросал, воплощенными в кинематографе при помощи всей это огромной массы людей, собранных воедино из разных концов земли, — актеров, художников, солдат, деловитых ассистентов и директоров, высокопрофессиональных операторов, звукооператоров, осветителей, шоферов, конников и еще Бог знает кого. За завтраком возбуждение Синькова усилилось. Он обнаружил, что многие уже знают его и знают, что это его эпизод будет сниматься сегодня, так что он был даже в некотором роде именинник. В автобусе при посадке один из ассистентов вдруг объявил вслух, что сценарист сегодня присутствует среди них, и англичане ослепительно заулыбались, темпераментно восклицая, что они просто «хэппи», то есть счастливы, видеть его в своей компании, а итальянцы загалдели раскатисто и прекрасно, будто произошло вдруг нечто грандиозное или какая-нибудь Сильва Кочина вошла в автобус и стала садиться по очереди всем на колени:
— Грандиозо! Марио! Альберто! Фабио! Ва бене! Белиссимо! Мама миа!
Синьков невольно улыбнулся, вспомнив, что солдаты, отдыхающие в овраге, время от времени развлекают друг друга, подражая этой певуче-возбужденной интонации итальянской речи: «Белиссимо! Аллоре! Ляринграцие мольто!»
Выйдя из автобуса на площадке, Синьков сразу увидел своих загримированных героев — сержанта и одного из военачальников, которые так естественно и непринужденно расхаживали в этой картинной, воистину маскарадной униформе, что казались рожденными для нее. Синьков снова с гордостью подумал об огромном штате художников по костюму, костюмеров, гримеров, реквизиторов, обслуживавших нынешние съемки, и счастливое его возбуждение возросло. Подошел молодой, энергичный помреж и улыбнулся Синькову.
— Ну как? — сказал он и царственно махнул рукой в сторону прилегающих холмов. Глянув окрест, Синьков увидел солдат, артиллеристов, конников, костры, орудия, повозки, а там, еще дальше, на гребне и склонах дальних холмов — недвижные каре пластмассовых армий.
— Да-а-а!
— Сейчас у Запасника репетиция начнется, пойдемте, — сказал деловито помреж, но тут Синьков, все еще ощущавший некоторое головокружение, оглушенный обилием утренних впечатлений, вдруг вспомнил:
— Да. А где же сельский кюре?
— Кюре? — Помреж был искренне озадачен. Потом он все же вспомнил: — Ах, этот, священник? Ну да, был, был. Это еще в том варианте сценария. В старом. Ну да, и в первой режиссерской разработке был. У вас какая? Первая? Нет, вам надо серую книжку, это вторая… Там, кажется, уже нет священника. Точно, нет. А вот красная, третья… Тут уже при участии…
— Как нет? — проговорил Синьков растерянно. — А где бы мне посмотреть?
Помреж засуетился, стал искать серый режиссерский, который, как выяснилось, так сильно отличался от последнего, красного, и, когда наконец нашли этот серый (красный почему-то искать уже не стали), Синьков принялся дрожащими от нетерпения пальцами листать его — раз, и два, и три — и никак не мог найти свой эпизод. Потом он все-таки нашел его, точнее, нашел то место, где он раньше был, потому что теперь от эпизода оставался один хвост — беседа у котелка с супом да две реплики героев, сильно, впрочем, обрезанные, отчего они стали звучать теперь до крайности банально, нечто вроде: «Страшная все же вещь война. — Ешь, может, это твой последний суп».
Синьков ощутил растерянность. Он не мог понять, почему была вырезана сцена, казавшаяся всем, в том числе и режиссеру, такой выразительной, такой киногеничной, кинематографичной («настоящее кино!»). Для Синькова в ней содержался определенный смысл. В ней был разговор священника и крестьянина, которые наблюдали вереницу солдат, проходивших к полю сражения. Сцена выражала недоумение и растерянность от невозможности остановить это обреченное шествие, в ней была четко обозначена его собственная точка зрения на красоту и блеск военных мундиров, на дело войны и на истинное дело, которое никогда не делается под гром пушек, в блеске мундиров (да, мысль толстовская, но Синьков не видел в этом криминала). В ней было ощущение несовместимости, непонимания и страшной обреченности. А потом следовал этот вполне прозаический диалог двух обреченных, двух невинных злодеев, не ведающих, что творят. Однако при всей прозаичности этого разговора за последней в жизни тарелкой супа в диалоге этом были эсхатологические предчувствия, навеянные только что прошедшей осанистой фигурой сельского кюре. Бравада этих двух людей была жалкой, потому что жалкой была их участь, уже ощутимая в недоговоренности диалога и во всем построении сцены. В уцелевшем хвостике сцены не осталось уже ничего — разве еще одна живописная картинка с участием людей, наряженных в маскарадные мундиры. Синьков подумал, что такую сценку мог бы при некотором мыслительном усилии придумать любой из этих темных недоумков-актеров, любой из участников съемки. Впрочем, сами участники съемки вряд ли поспешили бы разделить надежды Синькова, потому что убеждены были, что могут придумать все гораздо лучше. Синьков понял это, как только протолкался в кружок, где уже начали обсуждать сцену.
— Михаил… — начал военный консультант-англичанин, — вы хотели…
— Минуточку… — Запасник подумал, потом сказал: — Тут, в этой сцене… Тут большое толстовское звучание…
Переводчица забубнила что-то, и англичане, услышав привычное заклинание «Лео Толстойз айдиаз», механически закивали.
— Михаил… — снова сказал консультант, когда воцарилось молчание. — Мы тут подумали и решили, что мало диалога. И нет действия. Не кино.
Все обрадованно забормотали — «не кино».
— Мы решили попробовать так. Я выливаю виски ему в суп. Я говорю: «Вот это последний суп!» Как ты думаешь, Михаил?
Запасник обвел всех взглядом, словно предлагая оценить находку англичанина. При этом взгляд его задержался на Синькове, и режиссер улыбнулся ему, предлагая порадоваться вместе со всеми этой находке. Потом Запасник, наверное, вспомнил о склочной привычке авторов цепляться за первоначальные, всеми забытые тексты и потому быстро сказал:
— Только давайте конструктивно… У кого лучше?
Синьков молчал. Он действительно еще не мог оторваться от всеми забытой сцены с кюре, от всеми забытого диалога из первого варианта. Он не мог понять, почему, если тот вариант не подходит, его не вызвали срочно. Не просили придумать лучше, по-другому, не сказали, что именно нужно. Ведь вся эта история со съемками тянется почти полгода, да и здесь, на площадке, он уже третий день. Если же они сочиняют все сами, на ходу, то зачем тревожить писателя… Однако требовать объяснений и объяснять все это сейчас, за минуту до съемки, он не мог и, придя в полное смятение, только глотнул судорожно и повернул прочь. Уже отходя, он слышал решающее слово Запасника (оно же было и единственное выученное им итальянское слово):
— Ва бене!
Синьков зашагал к оврагу, подальше от группы, от деловитых ассистентов, от исполнительных операторов, а также бесчисленных помов, замов, переводчиков, пиротехников, костюмеров, гримеров, изображавших сейчас чрезвычайную, сверхчеловеческую деловитость, мимо солдат, изнывавших на жаре и томившихся бездельем, мимо ветеринаров, уже приготовивших свои шприцы и лошадиные дозы спирта, мимо вытоптанных виноградников и сожженной земли.
Синьков шел быстро, не останавливаясь и не оглядываясь. Он даже не заметил, как шум великих приготовлений стих у него за спиной. Теперь только мощный радиоголос помрежа нарушал время от времени тишину.
И тогда Синьков вдруг услышал звон колокола. Сперва ему подумалось, что звонят все-таки на площадке, и он удивился этому, потому что ведь вся сцена с кюре была выброшена до съемок, еще в каком-то сером сценарии. Однако, взойдя на вершину холма, он увидел внизу в теснине уютную, утопающую в виноградниках и садах закарпатскую деревушку, увидел шпиль церквушки в самом центре деревни, среди старых лип, и понял, что это звонят в церкви и что перед ним настоящая, а не бутафорская деревушка.
Синьков с некоторой опаской прошел мимо стада гусей, мимо огромного грязного борова, потом миновал ухоженный виноградник и очутился в пыльном деревенском проулке. И тогда он вдруг вздохнул с облегчением. Впервые за сегодняшний день. Все, что произошло с ним сегодня на площадке, показалось ему сразу нереальным, несущественным и даже как бы не существовавшим вовсе. Собственное его отчаяние, эта беспросветная тоска, упавшая вдруг на сердце, отступили, представились ему преувеличенными, не заслуживающими никакого сочувствия, несколько даже смешными и постыдными. И он с благодарностью понял, что в нем пробуждается интерес к этой чужой, еще незнакомой жизни, открывшейся ему вдруг за холмом, потому он с былой легкостью кликнул молодого парня, строгавшего что-то во дворе.
— Почему звонят? — спросил он. — Сегодня же не праздник?
— Умер кто-то, — сказал парень. — Еще не знаю… Мама! — крикнул он в глубь двора, и вышла полная старая женщина с темным от морщин и загара лицом. — Чего звонят?
Женщина сложила на животе темные, морщинистые руки и заговорила, быстро, очень непонятно, мешая украинские слова с чешскими и венгерскими, так что Синьков смог разобрать одно лишь часто повторявшееся слово — Мигаль. Видя, что Синьков плохо понял речь матери, парень постарался перевести ее на язык, представлявшийся ему русским, а на деле являвший странную смесь украинского языка с армейским жаргоном:
— Она говорит, что Мигаль дал дуба в Америке. Матка говорит, он на шахте горбил. Сорок роков ему. Матка говорит, в честь президента Мигаля его назвали. Матка говорит, тогда дуже так называли. Ну да, Мигаль Хорти…
Синьков улыбнулся, услышав это полузабытое имя, знакомое по газетным карикатурам детских лет — Антонеску, Хорти, Квислинг…
— Так чего ж мы стоим? — спохватился парень. — Заходите до хаты.
Синькова провели в красиво и богато обставленную спальню, где висели большие, нарисованные на клеенке образа — Иисус с кровоточащим сердцем и Дева Мария. Здесь стояли зеркальный шкаф и две деревянные кровати, поверх белых покрывал покрытые синтетической леопардовой шкурой — вроде тех, что были под седлами у киношных военачальников. Синьков подумал, что шкура эта, по всей вероятности, была не вроде тех, а просто из тех шкур, и молодой хозяин сам подтвердил его догадку.
— Красивая? — спросил он и добавил горделиво: — За десять рублей купил у солдата с кина.
Они постояли еще немного, и Синьков убедился, что хозяева в этой комнате тоже чувствуют себя неловко, потому что комната эта не для жилья, а только для показа. Потом они пошли все вместе через комнату поплоше, в кухню, где уселись за стол. Хозяин, которого звали Степан, по-местному Пишта, тут же принес графин сухого вина. Быстро захмелев, Синьков стал легко и с интересом входить в подробности хозяйственных дел Пишты, его матери и молодой жены Илоны. Это были люди, неистово трудившиеся, регулярно, хотя и без особого пыла, посещавшие церковь, любившие гостей и развлечения. Их хозяйство было устроено разумно и экономно. Они растили прелестного пацана и строго блюли нравственность соседей. Впрочем, Синькову показалось, что и собственная их нравственность, насколько он мог судить или мог позволить себе судить, была на вполне приемлемой высоте…
На площадку Синьков вернулся к концу разъезда. Автобусы уже ушли, и Синькова подобрал на газике самый главный пиротехник, одно из главных действующих лиц на площадке. Человек этот был искушен в кино, а может, просто был недурной психолог, потому что, увидев Синькова, он, кажется, подумал о том, что может переживать автор после такого съемочного дня. И сказал, утешая его по-дружески:
— Поверьте мне, это всего-навсего съемки. Все еще вырежут к чертям собачьим при монтаже, много ли от этого останется… Э-э… — А потом добавил не без гордости: — Вот вчерашний мой взрыв — это останется… Ух, как лошадь его понесла, этого Маршалла, во время взрыва… Аж побелел, бедняга…
В вестибюле гостиницы Синьков встретил главного режиссера, который обнял его за плечи и сказал с доверительностью, может быть тоже рассчитанной на утешение:
— Ну как? Видел сегодня?.. Это еще только начало. У меня ведь главная работа начинается при монтаже. Все еще будет иначе. Да, да. И текст. Э-э-э… Все переозвучим…
При этих словах Синьков, к своему собственному удивлению, не впал в беспросветное отчаяние. Более того, он обнаружил, что с того часа, как ушел еще сегодня утром с площадки, он успел отойти довольно далеко от картины и воспринимал теперь все, связанное с ней, с изрядного расстояния и не всерьез, соблюдая разумную дистанцию, которую вообще считал для себя необходимой. С этой новой точки зрения видел он теперь и тот сценарий, который был написан сперва Тери, потом Милсоном, а потом им самим и еще всяким, кому было не лень, и ту картину, которая снималась сейчас, и ту, совсем новую, которая будет получена в результате монтажа, сокращений, поправок и еще Бог знает чего…
Назавтра Синьков еще поехал по инерции на съемочную площадку и даже побродил там до начала съемок. Было воскресенье, однако день был назначен съемочный из-за предстоящего отъезда целой группы актеров. На площадку приехали также многие из актеров, которые не были заняты в съемках, потому что долгий воскресный день в отеле представлялся им еще более томительным, чем на площадке. Синькова теперь узнавали многие, и он узнавал очень многих. Он заметил, что больше не был новичком на площадке и не возбуждал в людях интереса: здесь быстро пресыщались всем. Еще больше удивило Синькова, что и ему ничто не кажется здесь ни новым, ни экзотическим, ни хотя бы интересным. Казалось, что он уже видел все это… Так же сдержанно балагурили и хмыкали англичане, держась своего клана и жалуясь на судьбу. Так же вспыхивали и гасли итальянцы, так же любительски имитировали театр а-ля де Филиппо де Таганка, так же выпевали свои кличи…
— Ма-арио! Примо пьяно! Аллоре…
И русские мальчики-ассистенты бегали озабоченно по полю, сгоняли солдат в стройные стада, разгоняли, обливали их водой, окуривали дымом. Для Синькова уже не был тайной смысл их многочисленных действий, а то, что оставалось неясным, было так неинтересно для него, что не требовало разъяснений. Потолкавшись с полчаса на площадке, Синьков вдруг повернул прочь и пошел в деревню.
Пишта, Илона, старуха мать и маленький Иван, одетые с праздничной тщательностью, встретили его у калитки. Они спешили в церковь, и Синькову не оставалось ничего другого, как пойти вместе с ними.
Посещение церкви не было в этих краях редкостным паломничеством, как в России, и, может быть, именно потому не рождало такой бури долго не находивших выхода эмоций, какую, скажем, может пробудить скромная всенощная в Валдае или Новгороде у странствующего интеллигента или немощной крестьянки, приехавшей за сотню верст. Здесь это было обычное воскресное времяпрепровождение, и Синьков отметил в службе некоторую благочинную скуку. Однако в самой регулярности и обычности воскресного богослужения Синьков ощутил в то же время успокаивающую надежность, а потому вышел успокоенный и радостный, утвержденный в каком-то своем снисходительно-безразличном отношении ко всему, что случилось с ним за последние дни.
На обратном пути из церкви встречные приветствовали их с непривычной торжественностью:
— Слава Иисусу Христу.
И они отвечали, как было заведено здесь издревле:
— Слава Богу навек.
Синьков был оставлен затем на воскресный обед, он не стал отказываться, понимая, что приглашен от души, что это приятно не только для него самого, но и для его новых друзей тоже. Обед затянулся до вечера, зашли еще соседи — со своим вином и своей сливовицей. Был их день отдохновения, благословенный седьмой день недели. А потом все скопом, и гости и хозяева, провожали Синькова на шоссе, к городскому автобусу.
Утром при помощи энергичного черноглазого директора Синьков без труда достал билет на московский самолет и конечно же студийную машину. По дороге на аэродром словоохотливый шофер пересказывал ему киношные новости, и Синьков отметил про себя, что он уже почти все слышал, знает, кто из англичан вчера напился и упал с лестницы, кого при всем народе расцеловал Запасник за высокое мастерство. Знает даже, как развивается роман одного из итальянцев с ресторанной певицей, которую этот итальянец возил в Москву, чтобы показать ей Кремль. Знает, что говорят каскадеро по поводу предстоящих им головоломных съемок и что говорят по этому поводу в Риме. И еще знает многое — гораздо больше, чем ему хотелось бы знать.
И когда в самолете бортпроводница предложила ему затрепанный номер «Огонька», на обложке которого он сразу узнал Запасника и развороченное поле великой войны, Синьков без сожалели отложил журнал, не читая, и сладко потянулся в кресле.
1969
Человеческий фактор
Краковец проснулся от холода в большой дубовой кровати и долго таращился на мозаику из ценных пород дерева, покрывавшую стены гостиничного номера. Номер был люкс, для самого высокого начальства (редко теперь здесь бывавшего), как, впрочем, и вся эта гостиница в сибирском городке Стрешневске, где зима уже наступила, не считаясь с тем, что на дворе только начало осени, а отопление еще, естественно, не фурыкало.
Здесь, вероятно, полезным было бы авторское (в более высоких жанрах его именуют лирическим) отступление, которое позволило бы нам сразу поставить точки над i и над е, как того требуют правила реалистической, а не какой-нибудь там модернистской литературы, заполонившей ныне самиздат, тамиздат и даже проникающей порою в наш отечественной госиздат, куда, казалось бы, и вообще проникнуть невозможно. Отступление это объяснило бы раздраженный и даже критический тон, в который с первых строк впадают как автор, так и его герой, московский журналист и даже отчасти беллетрист (невеликая, впрочем, птица на столичном-то горизонте) Григорий Краковец. Ведь, казалось бы, чего не жить — бодрое сибирское утро, морозец, гостиница из мореного дуба, а номер тебе — люкс, почет и уважение, встань, умойся ледяною водою, выйди на хрустящий снежок, а то и просто дошаркай по коридорным коврам до спецбуфета (тут, впрочем, нет полной уверенности, что открыт, потому что не ждали — как у художника Репина) и — вперед! Познавай жизнь, вторгайся в нее холодным оружием печати, поддержи хилые ростки нового, рази пережитки старого, которое мешает нам жить, корчуй его могучие заросли… Так нет же, не хочет — все то же, уже надоевшее брюзжание, недооценка перестройки, переоценка перегибов, и недостатков, и недостач — в этом оба они, как в капле воды, и автор, и его герой, типичные русские советские интеллигенты; впрочем, и это ведь не совсем точно, и это самоназвание: любитель-специалист по национальному вопросу не признал бы за ними ни первого, ни второго, ни третьего, да и профессионалы усомнились бы, но уже, конечно, по заполнении соответствующих анкет. Во-первых (и это для обеих категорий специалистов важно), впрямь ли русский? И что такое стопроцентный русский? Это только американцы отчего-то бывают стопроцентными. Сто ли там процентов русской крови? Пятьдесят ли? Двадцать ли пять? Конечно, примеси крови в нашей терпимой России никогда не считались предосудительными, хоть бы и татарская, как у Романовых, или (у них же) немецкая, или французская, или итальянская, или черкесская, или португальская. Но только не эта, ради бога. Точней даже — ради Бога, и описка тут не случайная, выдает новомодное, на скорую руку крещение автора, где-нибудь на углу Пятницкой и улицы Бахрушина. Во-вторых, интеллигент ли вообще? Вряд ли. Да известно ли ему самому (автору или герою), что есть интеллигент? Тут-то и выясняется, что образованщина. Да и насчет советского тоже надо еще посмотреть (хотя уже с другой стороны). Ведь если содержится хоть какая ни то антисоветчина, то можно ли такого человека назвать с полным основанием советским? С другой стороны, отчего бы и нет? Со всяким может случиться — у кого ж ее не закрадывалось? Да ведь и критерии так быстро меняются, сегодня — анти, а завтра, глядишь, — можно… А все же есть чутье, и есть чуткие люди, обладающие этим чутьем, они-то и скажут, придет время. Впрочем, эту последнюю часть триады (насчет советского) мы все же признаем за своим героем, хотя бы условно, а то рассказ наш с места не сдвинется, а реалистический рассказ, он должен двигаться, иначе что ж это будет — стихотворение в прозе. Не потянем. Эссе? Трудно даже сказать, что это такое, эссе, ясно только, что автор этого не хотел…
Итак, журналист Краковец мерз в этой своей полутораспальной дубовой кровати и с неодобрением разглядывал драгоценные стены начальственной гостиницы. «Такая с-ань, — думал он. — Такая ср-нь! Миллион ухлопали в этой с-ани на гостиницу для начальства, а теперь, видишь, не топят…»
Не то чтобы Краковец не одобрял того факта, что ему оказан был здесь столь начальственный почет. Или чтоб он был там какой-нибудь сторонник всеобщего равенства. Напротив. Как нормального советского человека его обижала всякого рода уравниловка, и он не потерпел бы, если б ему пришлось стоять в аэропорту в очереди или ночевать в холле гостиницы. А все же и социальное неравенство его тоже слегка коробило, так как он взращен был родною литературой на светлых идеях равенства и братства — вот, мол, парадный подъезд, и труд этот, Ваня, был страшно громаден. Строго говоря, он понимал, что и Н. А. Некрасов не мок сам у подъезда и не вкалывал на общих работах на железнодорожном строительстве где-нибудь на БАМе, а тоже, как известно, питался шампанским, закусывал икрой и снимал стресс при помощи грудастых француженок, которые хотя чаще всего и страшненькие, а все же дают ощущение уровня, потому что отдаются не задаром. Так что при всех своих слабостях имел наш герой Краковец эту остроту социальной чувствительности и эгалитарного неприятия привилегий, хотя, скажем честно, на собственном его творчестве это никак пока не отразилось, потому что творчество, оно, как ни крути, определяется все же спросом и предложением, а «Парадный подъезд» ему еще никто не предлагал написать (Некрасов его тоже, между прочим, не в стол настрочил, самый был тогда спрос на такую тематику)…
Спасаясь от холода под одеялом, Краковец припоминал, как его угораздило попасть в эту постель (тут у нас дальше идет художественный прием, который называется «ретроспекция», — он, конечно, давно устарел в искусстве кино, но в настоящей литературе все вечно). Московский журнал, имевший в последнем квартале неизрасходованные командировочные средства, а заодно и не охваченные творчеством районы Сибири, предложил Краковцу слетать в Томскую область. «Деревянная архитектура, старик, с ума сойдешь, еще не всю пожгли…» Писать надо было, впрочем, не про архитектуру, а про какого-нибудь передового труженика, скажем рабочего-строителя, но не так писать, чтоб там просто бетон или план, а чтоб наш человек был виден, как у нас теперь говорится, человеческий фактор. Что это означает, редактор, кажется, сам пока еще не понял, потому что термин был сравнительно новый, из беспокойных времен перестройки и гласности, когда всем ясно стало, что с безгласностью уже пора, наверное, кончать, а вот что делать дальше — еще не слишком понятно.
Вооруженный удостоверением и авансом, опережаемый также казенною телеграммой, Краковец прилетел в областной сибирский город Томск, где стал держать совет с местными коллегами — о том, как бы это ему получше посмотреть Сибирь. Хотя Краковец всю жизнь безвыездно прожил в России и немало по ней ездил, он все еще не терял надежды досконально изучить эту необъятную, как говорится, от моря до моря (да чего там два моря, когда сухопутная, в сущности, Москва-матушка и то порт пяти морей) страну.
Сибирские коллеги пришли в страшное возбуждение и стали советовать ему наперебой всякие кипучие захолустья, где еще буквально вчера ничего не было, а нынче — о-го-го, чего там только нет сегодня! Хотя, впрочем, многого, конечно, еще нет… Что же касается человеческого фактора, то и фактор, конечно, тоже встречается, как же без фактора? Чаще других мест коллеги называли городок Стрешневск, и при этом названии глаза у них туманились: «О, Стрешневск…» Правда, они тут же оговаривались, как бы извиняясь, что трасса нефтепровода уже ушла из Стрешневска, так что теперь центр внимания переместился в соседнюю область, но все же там и сегодня еще, в этом Стрешневске, кипят дела и разные свершения, в частности, жилищное строительство идет развернутым ходом, есть одна дивчина на кране, и так далее. И глушь такая, братец ты мой, такая даль, что пешком не дойдешь и на машине не доедешь (дороги туда нет), а только вот по воздуху… И Краковец полетел, так и не успев в суматохе взглянуть на уцелевшие деревянные домики с резьбой, спрятанные где-то за панельными пятиэтажками областного центра. Он до тошноты долго летел на маленьком самолетике (болтало изрядно), внизу рыжел лес, темнели болота, лес и болота, болота и лес, без конца и краю, и двести, и триста, и четыреста, и больше километров — ни тебе жилья, ни людей. Конечно, если бы не болтало так сильно и не тошнило, то можно было бы изумиться (верней, нельзя было бы не изумиться) необычайному простору и богатству этой бескрайней, необихоженной земли или (при соответствующем критическом настрое) удивиться такой ее неухоженности. Под вечер наконец они долетели все же до этого самого Стрешневска, где Краковец был встречен молодым толстым мужчиной из местного горкома, имевшим в своем распоряжении машину для встречи гостя. По дороге в гостиницу Краковца болтало и тошнило, точно он все еще был в самолетике, и лишь днажды, когда ему полегчало, здоровое любопытство заставило его взглянуть в окно. Увидел он, впрочем, блочные пятиэтажки, точь-в-точь как в областном центре, может, чуть погрязнее — и тошнота вернулась.
Улыбчивый толстяк из горкома, перехватив его взгляд, откликнулся бодро:
— То-то. Растет и хорошеет. Завтра оклемаетесь — все поглядим, по большому счету…
— Я для того, собственно… — пробормотал Краковец.
Он хотел сказать, что затем он и ехал в такую даль, чтоб все в подробностях, и так далее, но новый позыв к рвоте заставил его умолкнуть.
— Ничего, — сказал толстый провожатый, благоразумно отодвигаясь от гостя. — Время еще будет поглядеть. Так что я в вашем распоряжении. День и ночь…
Ночь он кое-как перебедовал. Пришло утро, может, и день уже наступил, а толстого что-то не видно. Надо вставать, умываться, бриться и отправляться на поиски завтрака…
Не известно, сколько времени Краковец предавался бы еще этим мыслям, дрожа под казенным одеялом, если бы телефон не зазвонил в конце концов на громадном письменном столе (как же начальству без стола?). Краковец подбежал босиком по холодному полу, схватил трубку и услышал бодрый голос вчерашнего толстяка.
— Ничего, не спешите, — сказал он. — Одевайтесь пока, а я тут насчет буфета хлопочу. Буфетчицу уже вызвали.
— Р-разумно… — бормотал Краковец, одной рукой натягивая штаны и стуча при этом зубами. — Г-гуманно…
О, бр-р-р. Сам-то небось уже поел — поспал в теплой супружеской постели, позавтракал, теперь звонит…
Краковец ополоснул лицо под краном и, натянув на себя теплую рубаху, свитер и куртку, спешно покинул номер. Больше натянуть на себя ему было нечего — кто ж его знал, что тут зима в начале сентября.
Толстый мужчина по имени Валерий повел его в буфет.
— Пришла. Злая, как черт, — сообщил он доверительно про буфетчицу. — Она у нас вообще-то спецбуфет обслуживает, на самом что ни на есть верху, а тут ей сейчас выгоды нет, одно совместительство. Там-то у нее, где тузы, там копченая колбаска бывает, и все такое, так что с ней не очень-то будешь…
Плотная бабенка со следами былой миловидности на отчаянно наглом лице и не скрывала своего раздражения. Валерий было сунулся к ней в кухоньку справиться насчет меню, но она вполне развязно шуганула его оттуда, — видать, она и впрямь проводила свои дни где-то там, в самых верхах, и даже эти верхи, может, сильно от нее в чем-то зависели. В буфетном зале было так холодно, что Краковец (ему-то что за страх, человек приезжий, из центра!) дерзнул втереться в кухоньку, поближе к электроплитке. Здесь он впервые в жизни наблюдал процесс приготовления столовского кофе (чай по причине его низкой цены теперь и в рядовых столовых редко держат): в маленькую кастрюльку буфетчица бросила две ложечки растворимого кофе из баночки и поставила кастрюльку на огонь.
— Кипит! — сообщил Краковец, стараясь, впрочем, быть любезным и ненавязчивым. Он протянул чистый стакан: — Можно самообслужиться?
— Да? — сказала буфетчица, глядя на него с усмешкой.
Это было замечательное «да?». Точно он попросил у нее довоенную воблу или блины с икрой. Да он вскоре и сам убедился, как глубока была пропасть его наивности: буфетчица вылила черную жижицу из кастрюльки в десятилитровое ведро, где были смешаны вода, сахар и молочный порошок, после чего традиционная кофе-какала была готова к употреблению.
Краковец брезгливо отверг прошлогодние яйца и летнего завоза кефир, выбрав к кофе окаменелую булочку.
— Идите в зал, сама обслужу, — сказала буфетчица. Она вдруг вызывающе качнула задом, и Краковец смог понять, что это сексуально активная единица, что она еще, вероятно, обслуживает кого-нибудь там, в этих влиятельных верхах, и чем-то иным, хотя, конечно, и менее ценным, чем копченая колбаса, а все же пока имеющим спрос (в определенной, конечно, обстановке, под элитарную выпивку и ту же колбаску — ах, как прекрасна, должно быть, жизнь в высоких, а также еще более высоких сферах!). Зазывно качнувшийся зад этой спецбуфетной сексуальной единицы засвидетельствовал, что и он, Краковец, тоже размещается где-то там, не на самом социально-сексуальном низу нашего общества, хотя и не вполне еще ясно, чего от него можно ждать женщине. «Ничего ты, мордатая курва, не дождешься, — очень невежливо подумал он про себя. — Ни водяры тебе не будет, ни шампусика, ни продвижения по службе, ни задвижения на службе… Пусть тебе начальство задвинет».
Он молча удалился за массивный дубовый столик (на сей раз дуб был отчего-то без инкрустаций) и демократически поделился с толстым Валерой своими мыслями (не всеми, конечно, ибо Валерин должностной демократизм еще не казался ему совершенно надежным):
— Разбойница, а? Просто Дикий Запад. Правильно нам партия говорит: здесь ищите своих героев, в самой так сказать, гуще. Вот они, наши гангстеры, наши вестерны и салуны. Такая задушит — и не пикнешь… Впрочем, — добавил он осторожно, — и то очевидно, что не всякий герой годится нам на первом этапе гласности…
— Это точно, — сказал Валерий. Он был унижен буфетчицей, давшей ему понять, что он пока не Бог весть какой начальник и что таких-то, как он, грибков она бочками маринует.
Склонившись к Краковцу, Валерий сказал доверительно:
— Ее, кажись, сам тянет.
Краковец кивнул с большой серьезностью, хоть и не вполне понял, кто такой был «сам» и какова была степень его самовитости: то ли это был первый секретарь, то ли всемогущий начальник нефти, то ли шеф жилпромстроя. Видимо, он все же занимал какое-нибудь достойное место, отчего и был «сам». То есть «сам» он был именно вследствие сочетания с этим местом, ибо сам по себе он был, вероятно, никто и ничто — и будет никем снова, как только его с этого места снимут. Хотя всего он все же, наверно, не потеряет, не дадут ему все потерять, совсем потеряться, раз уж добрался он до самого спецбуфетного верха…
После завтрака Валерий повез гостя на стройку жилмассива.
— Все понято, — сказал Валерий, выслушав дорогой смутные пожелания Краковца насчет человеческого фактора. — Вам Валентина нужна. У нее все показатели, буквально, — и выполнение, и авторитет, и даже где-то личность…
— Это хорошо, — сказал Краковец. — Последнее. Насчет личности.
— Увидите! Будка — во!
Они высадились из машины среди холмов строительного мусора. Хотя и строительный, он был все же мусор, уже изрядно, впрочем, перемешанный с нетающим снегом. И ветер при этом дул просто ледяной. «Сентябрь, падло, называется», — уныло думал Краковец. Ежась на ветру, он размышлял, отчего он так ненавидит стройки. Может, оттого, что имел несчастье родиться в период развернутого строительства, прожил свою жизнь под грохот строек и никогда уже, наверно, не увидит ничего достроенного…
Он оглянулся. Валерий за его спиной ковырял ботинком кучу строительных отходов.
— Вполне приличные доски попадаются, — сказал он. — А мне вот так нужна доска для балкона. Надо будет обговорить… Вообще стройка, я вам скажу… — Валерий прищурился руководяще. — Это ведь золотое дно, кто понимает.
«Вот и еще один взгляд на развернутое строительство, — подумал Краковец уважительно. — И он ведь прав, мой гид: под стройку что хошь можно списать и что угодно для себя самого построить. Построенное-то, оно, конечно, всегда ниже наших ожиданий, зато сам процесс строительства…»
Краковец вспомнил, как он снимал однажды дачу под Гагрой у скромного строителя пицундского комплекса. Человечек этот был простым диспетчером на знаменитой пицундской стройке, под каковое строительство (и каковое диспетчерство) он для себя лично построил пятнадцать дач, все как есть из краденого материала. Строительным организациям курорт обошелся, конечно, дороговато, да и диспетчера в конце концов все-таки посадили, но сидел он совсем недолго: на сокращение сроков отсидки у него были особо отложены деньги… Глядя на Краковца, безнадежно терзающего в приморском саду пишущую машинку, славный пицундский строитель останавливался иногда перед сочинителем, точно хотел сообщить ему что-то очень важное. И Краковцу казалось, что он даже понимает, что хочет сказать ему удачливый строитель: «Кончай, друг, строчить эту хреновину. Вот он, стоит перед тобою, настоящий герой наших дней, настоящий мужчина, настоящий Давид-строитель… Что с того, что построил он частные дачи, а не уродливые бетонные башни? (Ты-то что, предпочитаешь казенные частным?) Но ведь построил. Своими руками. Деньги, во всяком случае, украл своими руками, а уж строили, конечно, работяги. Но не бесплатно строили — всем дал хорошо заработать, расплатился за все. И ничего не боялся — кто смел, тот и съел. Теперь он один живет по-княжески среди этой голи. Ну, а ты? Про что ты строчишь с утра до вечера? Про кого?..»
— Вот и она, — сказал Валерий, — наша Валентина. Прошу любить и жаловать…
— Любить нас некому, — отозвалась Валентина грубым, почти что мужским голосом.
Она была крупная, плечистая, скуластая, но лицо у нее было не без приятности, скорей, впрочем, мужское, чем женское лицо.
— И писать о нас нечего… План мы даем, конечно… Когда матерьял подвозят.
— А когда не подвозят?
Она усмехнулась. Рот у нее был хороший, выразительный, только над верхней губой чуток желтело, наверно, от курева.
— Когда не подвозят, тоже даем.
Краковец ей улыбнулся, он ее понял: если надо — припишем, не дадим работягам бесплатно вкалывать. Кто план составляет, тоже не дурак: знает, что и план можно обойти, потому что планы все эти с потолка. С того самого кривого потолка, который они здесь еще не белили, но уже сдали и оплатить заставили. Который скоро потрескается, так что все равно пойдет в доделки.
— Что ж это за е… — Она воздержалась. — Ветер, гляди, так и содит. Пойдемте к нам, чего на ветру стоять?
— В прорабскую?
— В прорабской у нас чего, только эти вымораживать, как их… — Она опять воздержалась от точного слова, учитывая присутствие Краковца. Судя по всему, приучена была к деликатному обхождению с визитерами. — Где малярные работы, там у нас электропечка есть, тэн, чтоб скорей сохло, вот там потеплей будет.
В «секции», а по-московски — квартире, где сейчас работали маляры, было и впрямь тепло от раскаленной проволоки, натянутой на какую-то раскоряку. Работали девушки. Одна из них разделась до маечки, и это создавало в комнатке почти пляжную атмосферу. («Есть же на свете края, где в сентябре еще светит солнце и люди голые купаются, где фрукты на деревьях, где птицы верещат, шустрят ящерицы…» — безутешно думал Краковец). Прочие девушки были в заляпанных комбинезонах, в платочках, но все же без сапог и телогреек. Одна из них, такая щупленькая и хрупкая, это даже под комбинезоном угадывалось, не оглянувшись на них, продолжала с упорством красить оконную раму, и не понять было — то ли с увлеченностью, то ли обреченно. Краковец остановился у нее за спиной, и тут же рядом оказалась бригадирша Валя. Девушка продолжала красить, не оглядываясь, но вся поза ее теперь выражала внимание и неловкость.
«С детства она любила живопись… — уныло придумывал про себя Краковец, не умел он вдохновляться созерцанием трудовых процессов. — Любила покрывать белую поверхность холста краской. Она нашла свое место в коллективе маляров…»
— Вот… — сказала бригадир Валентина. — Наши труженицы. На сто процентов выполняют и даже на сто три. Зиночка в диспетчерской на «Нефтестрое» трудилась, а когда ушла трасса, тут осталась… по болезни. Стала у нас. И ничего — справляется. Повышает над собой уровень… Верно я говорю?
Девушка обернулась. На Краковца она даже не взглянула, смотрела на бригадиршу с почтительным обожанием. Глаза у нее были огромные, личико синюшное.
— Цифры я вам заготовил, — скачал Валерий. — Побригадно, поименно и поквартально…
— А как вообще жизнь? — спросил Краковец. — Ну, скажем, после работы. Так сказать, личная.
— Есть! Как же! — отозвалась Валентина. — Проводят досуг свободного времени.
— В клубе?
— Можно и в клуб, если, скажем, хорошая картина. В общаге у нас в ленинской комнате телевизор. Если не холодно — летом, к примеру, — то можно в лес.
— Книги читаете?
— Непременно. Бывает.
Худенькая девушка молчала. Остальные с любопытством поглядывали на приезжего. Бригадирша Валентина была настороженно немногословна, и Краковцом овладело настоящее отчаянье. Он люто ненавидел все эти бесполезные интервью, это истязание ни в чем не повинных людей, которые мучительно припоминают какие-нибудь слова, те самые, что они видели в газете и слышали по радио: не говорить же, в самом деле, откровенно с чужим человеком (еще и в присутствии какого-то хмыря из горкома).
Валерий положил конец этой тягомотине.
— Ну, мы тут еще осмотримся, — сказал он. — Трудитесь, девочки, на благо. Народ ждет жилья. А мы, если понадобится, можем еще и к вам зайти в общагу, поглядим, как живете-можете. Завтра вот, к примеру, у нас суббота…
— Это можно, — кивнул Краковец. — А можно?
— Отчего же нельзя, — сказал Валерий. — Дома будете?
— Куда ж мы денемся? — отозвалась Валентина, без особого, впрочем, гостеприимства. — Если чего надо…
Они вышли.
— Хотите еще смотреть? — спросил Валерий на ледяном ветру. — А то можно в нашу столовую, пока еще очереди нет. Самый обед…
— Да, пожалуй, можно и на обед, — согласился Краковец.
— Я тоже так думаю… После обеда еще в промышленный отдел зайдем, там у нас сильный работник. У него как на ладони все показатели.
— Пожалуй…
Краковец подумал, что он так и не научился интервьюировать. Он засыпал в самый разгар интервью. То, что люди говорили для органов печати, редко бывало интересным. Говорили то самое, что им уже приходилось читать в этих органах. И чем лучше была у них память, тем ближе они воспроизводили это, уже тысячу раз сказанное или написанное. Инстинкт самосохранения (а выживали на протяжении семидесяти лет лишь те, у кого инстинкт этот срабатывал безотказно) подсказывал им держаться как можно дальше от точных деталей и личных мнений (чтоб не расколоться, чтоб никого не выдать, не заложить). «Я, как и все труженики нашего коллектива», — говорили они. Или еще шире: «Я, как и весь советский народ… Откликаясь на последние решения…» Именно на последние, потому что предпоследние могли быть уже похерены.
И вот тут незадачливый репортер Краковец, уже многие годы страдавший бессонницей, вдруг обретал долгожданную и неуместную сонливость И самое удивительное, что никто не будил его, не попрекал невнимательностью, не стыдил. «Да-да, я вас слушаю, — говорил он, проснувшись, и отирал с губы сладкую слюну. — Все это очень интересно. Ну, а товарищи? Ваши товарищи? Наши товарищи? Правильным путем идете, товарищи…»
Сегодня вдобавок пришлось слушать всю эту цифровую херню после обеда, так что он заснул почти сразу, сжимая в руке блокнот, а проснувшись по прошествии Бог знает сколь долгого времени, снова услышал несмолкающий голос крепкого работника из промышленного отдела:
— Можно было бы привести еще несколько цифр побригадно, а также по линии соцсоревнования…
«Запихни ты их себе в ж…» — подумал Краковец и тут же испуганно открыл глаза. Ему показалось, что он произнес вслух эту недостаточно почтительную фразу. Нет, похоже, не произнес: крепкий работник деловито перебирал бумаги и прокашливал голос, собираясь зачитать новые цифры. Валерий, пристроившись сбоку, кажется, тоже дремал, но глаза держал открытыми и даже ухитрялся изображать на лице сосредоточенное внимание.
«Вечер… — испуганно подумал Краковец, увидев сумерки за окном. — Что я буду тут делать вечером? Черти меня понесли сюда. Уж лететь, так куда-нибудь в горы. Или к морю… Только в сентябре они черта с два пошлют тебя к морю, штатные сотрудники сами ездят… На свои надо ездить в сентябре, на свои кровные…»
После горкома он с полчаса поскучал над блокнотом за начальственным столом, украшающим обширный люкс, потом вздремнул часок и отправился в рабочий клуб. Он надеялся найти там что-нибудь п части человеческого фактора. Идеально было бы встретить, например, эту щупленькую маляршу в студии живописи. А плечистую бригадиршу — где-нибудь в кружке политучебы или в секции самбо.
В клубе было, однако, весьма уныло. В дальней комнате какие-то парни робко терзали джазовые инструменты, и страшно было подумать, что в один прекрасный день они заиграют на всю катушку. Внизу дюжина пионеров разучивала народный танец. Похоже, что эстонский…
Начался киносеанс. Титры возвестили комедию, фильм был мучительно нудный, глупый и нисколечко не смешной.
«Ну что ж… — утешал себя Краковец, выходя из зала в скорее унылой, чем разочарованной толпе зрителей. — Смешно сделать трудно. Смешно как жизнь… На это нужен особый талант, а где его найдешь, особый?»
Краковец втайне надеялся, что он-то как раз и обладает этим особым талантом, а также несравненным чувством комического, которое вырвется однажды из подполья и поразит, рассмешит, обрадует русскую публику, которой так нужны свои Щедрины и Гоголи, свои Джонатаны Свифты крупного дарования. А пока…
Пока он с безнадежностью брел в привилегированную гостиницу, не представляя, чем станет занимать себя целый вечер, если ему не удастся уснуть. Может, сесть за огромный начальственный стол и написать что-нибудь по-настоящему смешное? Сомнительно, впрочем, что это удастся ему именно здесь. Скорей уж удастся уснуть…
В вестибюле гостиницы он увидел Валерия.
— Что-нибудь случилось? — спросил Краковец, потому что они условились встретиться лишь в субботу утром.
— Нет, ничего… Просто Валера мне говорит…
— Валера?
— Валерия. Жена. Мы с ней, как Валентин и Валентина. Оба Валерии… Говорит, пойди, спроси, все же человек один в городе, может, придет к нам на ужин. Все же в домашней обстановке, не столовское ж, говорит, говно… Если у вас, конечно, каких-нибудь важных дел…
— Важных нет, — радостно сказал Краковец, несколько даже стесняясь, что он так обрадовался. — Дел у меня больше нет. Ну, хотел, впрочем, записать кое-какие мысли, однако это ведь дело неспешное. Так сказать, нетленка.
— Оно конечно, — сказал Валерий, не стараясь вникать в чужеродное слово. — Может, тогда прямо и двинемся, потому как, честно говоря, они нас уже давно ждут. Я вас не застал…
— Что ж, идем, — сказал Краковец. — Я пойду как есть, переодеваться не буду…
Он шел вслед за Валерием, размышляя, зачем он сказал насчет переодевания, если переодеваться ему не во что, и так уже все на себя напялил, что было в сумке. И еще — зачем он идет?
Ну а почему ему, собственно, к ним не пойти? Деться ему все равно некуда, хоть вой. А так хоть можно посидеть. И наверно, съесть что-нибудь удастся. А то ведь скоро снова захочется есть…
Валерий занимал с женой и ребенком однокомнатную квартиру в блочной пятиэтажке того самого типа, что в городах более старых, чем Стрешневск, называли хрущобами. Комнатка была одна, но зато балкон был так солидно обшит досками, что там тоже можно было спать до наступления настоящих холодов. В крошечной прихожей Валерий представил Краковцу свою молодую жену, а также (и это было приятной неожиданностью) ее подругу Свету, которая работала в городской библиотеке и забрела в тот вечер к супругам на огонек, специально чтоб познакомиться со столичным журналистом-писателем (то есть, значит, с ним, с Краковцом).
— Мы уж вас заждались, — сказала Валерия. — Картошку вон под подушку спрятали, чтоб не остыла.
— Так оно и вкусней, — демократично сказал Краковец. И подумал, что это все, в сущности, мило с их стороны — и картошка, и подруга, и вообще — не бросить человека одного, хотя бы это даже и входило отчасти в его, Валерия, обязанности как гида. Перед картошкой с маслом и селедочкой (Краковец вполне оценил широту гостеприимства, потому что и масло, и селедочку еще надо достать в любом нестоличном городке) они выпили по рюмке водки за знакомство, и атмосфера стала вовсе непринужденная. Вслед за Валерием Краковец вышел на балкон, куда хозяин вывел трубы водяного отопления и где вследствие этого мог теперь спокойно спать его первенец Олег, двух лет от роду, нисколько не потревоженный шумом пиршества. Выразив свое восхищение размерами и качеством младенца, Краковец вернулся за стол, где сразу завязалась культурная беседа. Библиотекарша Света, преодолев первоначальное смущение, спросила Краковца, что сейчас нового происходит в литературной жизни и видел ли он когда-нибудь лично известного писателя Пикуля. Краковец честно признался, что писателя Пикуля он видел только издали, зато ему посчастливилось дважды лично беседовать с известным писателем Есиным, который имеет вид очень спортивный для своих лет и успевает активно работать как в литературе, так и в парткоме писателей. Кроме того, Краковец регулярно стригся у того же самого парикмахера Феди, что и поэт Пляцковский, автор замечательной песни «Дружба начинается с улыбки».
— «Крутится голубой вагон» тоже его, — добавила Света, которая раньше была детработником и потому хорошо знала творчество М. Пляцковского.
— Вот видите, — ободряюще сказал Краковец. — Вы тут лучше нас следите за литературой А я только и знаю его парикмахера.
После третьей рюмки Валерий доверительно поделился с Краковцом своими планами на будущее, потому что человек ведь не может жить без планов, просто так — как трава растет, иначе происходят застой и отставание, а Валерий с женой (которая была на хорошем счету в исполкоме), как люди оба молодые, передовые и симпатичные, думали о будущем.
— Теперь наступило время для энергичных и молодых, — сказал Валерий. — Я мог бы, конечно, в обкоме зацепиться, но там бы я век проторчал в инструкторах. А тут я уже завотделом, от завотдела до секретаря — один шаг, и в область я уже вернусь на коне… К тому же секцию в новом доме мне тут сразу дали, а в областном центре не скоро дождешься. А нас все же трое…
Краковец закусывал, уступая гостеприимным приглашениям хозяйки, и кивком соглашался с ее мужем, что это, конечно, было правильное решение — начинать жизнь с самого начала, не боясь трудностей.
— Как Максим Горький, — сказала Света, и Краковец философски подумал, что эта милая провинциальная девушка все время живет мыслями в мире литературы.
— Конечно, это был решительный шаг — из центра уехать, — продолжал Валерий. — Это каждый понимает. Вы видели, как спецбуфетчица с нами? Потому что она знает, кто за кем и как. Но в чем она заблуждается, так это в том, что думает, будто знает обстановку и дух времени: сегодня и не такие тузы летят, а места их не могут простаивать, это факт.
— Между прочим, можно поставить Аллу Пугачеву, — сказала Валерия. — Хотя я не знаю… Может, теперь уже другие в моде.
— У одного нашего читателя есть пластинка «Аквариум», — тихо сказала Света. — Поэт Андрей Вознесенский писал, что это просто замечательная поэзия. А что сейчас пишет Андрей Вознесенский?
Краковец понял, что вопрос этот может относиться только к нему, хотя Света и не смотрела на него, а смотрела в свою селедку. Краковец перестал закусывать и сказал, что поэт Вознесенский поехал сейчас за границу, где он набирается новых впечатлений. Он не знал точно, поехал ли сейчас Вознесенский за границу или, наоборот, только что вернулся оттуда, но он знал, что может сказать так, не совершая большой ошибки. Сообщение его произвело на всех серьезное впечатление, хотя, конечно, и не было ничего особенного в том, что человек куда-то поехал.
— У нас тоже была путевка через «Спутник», — сказала Валерия. — В Румынию. Но нам еще надо сперва шифоньер брать, а потом уж про заграницу думать…
— Я была в Народной Болгарии, — сказала Света. — Нас принимали очень хорошо. Но не так дружелюбно, как мы ждали.
— Как волка ни корми… — сказала Валерия.
— Ты бы, голубушка, в Эстонию съездила, — сказал Валерий. — Тебя бы еще не так приняли. — Он обернулся к Краковцу. — Мы там были на союзном семинаре, так, поверите, ты им русским языком что-нибудь говоришь, а они морду воротят.
— Да, много у нас еще недостатков, — вздохнула Валерия.
— Вернее сказать, пережитков в сознании, — уточнил Валерий.
Краковец хотел сказать, что это отрыжка прошлого, но подумал, что это нехорошо прозвучит за столом. В общем они славно посидели, и Валерий это сам подытожил, когда они уже прощались у двери, — что у нас так, в нашей стране, стучи в любую дверь, так сказать, сумка, полная сердец. Валерий был уже сильно раздет по причине хорошего отопления в квартире, и Краковец стал уговаривать его не провожать, на что Валерий легко соглашался.
— Свету провожу сам, — сказал Краковец, почти что твердо шагнув к двери.
— Ну да, ну да. Дорогу Света покажет, она там рядом живет. Тем более третий лишний.
Жена шлепнула Валерия по спине, чтоб не болтал лишнего, и закрыла за ними дверь.
