Пионерская Лолита (сборник) Носик Борис
Я закрыл дверь. Подумал, что это все очень скучно: русские наташи штурмуют панель. Я уже видел их на Кипре… Вот еще вспомнить бы, отчего так интересно было когда-то читать купринскую «Яму». По малолетству? А отчего так скучно сейчас? Из-за возраста? Не знаю. Интерес к сексу ведь, увы, не слабеет. Пропадает лишь интерес к производственной теме. Я стал припоминать, отдавался ли нам кто-нибудь за деньги там, в России? Пожалуй, что нет. Не то чтоб неизбывная любовь царила в том мире промискуитета, откуда мы сбежали из нетерпенья, нет. Отдавались нам из любопытства, из чистой симпатии, даже из уважения, из чувства долга и просто согласно ритуалу (вот уже и чай пили, и об искусстве беседовали, теперь что ж дальше…). Из корысти тоже, конечно, отдавались, но не без примеси чувств. И никогда, чтобы так вот — деньги на бочку. С последней прямотой. Нет, нет, декорум был всегда соблюден. Дома помогали стены (забитые книгами), родной язык (неплохо подвешенный). Да и возраст был иной, напор. Тут главное — напор. Ностальгия первых эмигрантских сочинений (а кто ж не писал в те годы — и врачи, и социологи, и кремлеведы, и кремленологи, и стукачи) была не только тоской по березкам и молодости, но и по утраченному с потерей статуса мужскому достоинству… Помню вот дома, вот там… Наименее интересное вспоминалось как браки — первый брак, второй, третий, — но тут кто ж тебе виноват? Об этом, впрочем, вообще лучше не вспоминать…
Я встал, сунул ноги в кроссовки. Надо было идти смотреть город Стамбул, Ай-Софию, Золотой Рог… Пока то, что я видел из окна автобуса, при въезде в город, было ужасно: многие километры неряшливых бетонных коробочек, то ли оставшихся неотделанными — по небрежности, то ли вообще недостроенных — из-за недостатка средств. И то сказать, город вырос за недавние годы раз в десять — пятнадцать, говорят, в нем уже больше двенадцати мильонов. Как живут, чем, зачем? Что-нибудь, наверно, продают друг другу. Или все вместе все подряд — туристам. Как эта вот наташа из соседнего номера. Или молодой бандит-югослав…. Я выбрался из нашего уютного переулка с его стариками, курившими кальян, копеечными овощными лотками и переговорными пунктами, которых в Турции больше, чем в целой Европе. На главной улице было полным-полно народу. Большинство турок что-то кому-то продавали в розницу. Остальные возвращались по домам, вероятно уже обслужив свои торговые точки. Посреди улицы горделиво и медленно двигался одновагонный трамвайчик, раскрасавец двадцатых годов, в целом мире ставший вдруг желанным признаком прогресса и спасением от вонючих машин. Ближе к базару Баязет толпа стала еще гуще. Вдруг попалась надпись на русском, предлагавшая меха и брильянты. Совсем задешево. Дешевле пареной репы. Потом русских надписей стало много. Магазины наперебой извещали, что у них тут говорят по-русски. Можно было зайти в магазин, поболтать, подлечиться от ностальгии. На углу, у светофора, я услышал русскую речь… Молодые женщины. Мордатые. Во всем кобедничном. Русской их речь можно было назвать только условно. В ней была густая примесь диалектов, акцентов, новых жаргонов, нанизанных на шампур недоученной украинской грамматики. Пахнуло Кишиневом, Херсоном, Одессой, Нальчиком. Глядели они, впрочем, опасливо, недружелюбно. При первых русских словах еще крепче вцепились в огромные полиэтиленовые пакеты, которые волокли в гостиницу. Что там было в пакетах, можно было только гадать. Вероятно, меха и бриллианты. Одна из дам коротко ответила на мое приветствие, две другие тут же взглянули на нее осуждающе. И то сказать, нынешний вид мой был малопривлекателен, а раньше мы с ними не были знакомы. Да и кем мог оказаться человек, заговоривший с вами по-русски «за границей»? Скорей всего, жуликом. В лучшем случае — конкурентом. Ничего себе лучший случай! Но хоть страх перед шпионом ослаб…
Сидя тем же вечером в скверике между прославленной Ай-Софией, перебеленной в мечеть, и какой-то другой, огромной, в пол закатного неба мечетью, я вспоминал весь свой утомительный стамбульский день: дорогой и скучный, похожий на сувенирную лавку базар, ресторан, который тоже тщетно пытался быть дорогим, прохладный холл шикарной гостиницы, куда я зашел отлить. Что-то в ней было, в этой гостинице, предназначенной для более лучших, чего я не мог вспомнить и что теперь, сидя на скамеечке, припоминал. И вдруг забрезжило — да, да, Вертинский. Кумир моего отрочества, милый Вертинский. Он ведь тут долго прокантовался, в Константинополе, а когда приехал, город был уже полон русских. Он вспоминал, что они с другом Путятой отчего-то сразу поселились в самом фешенебельном отеле, каком-то «Паласе» (откуда деньги?), а потом, разутюжив свой актерский гардероб, пошли гулять по центру — молодые, роскошные. Путята даже гвоздичку воткнул в лацкан. Шикарно и по-домашнему, как «где-нибудь в Харькове, на Сумской» От любования роскошным другом веет двусмысленностью, как от всех его рассказов (нежных о мужчинах, чуть насмешливых и дружественных — о женщинах), но он ведь и был дитя двусмысленного века, 10-х годов. Недаром, описывая этого ко всему подходившего «боком» ломаку и как бы неженку, Петр Пильский вдруг вспомнил Оскара Уайлда. Двусмысленны все его воспоминанья, написанные в Союзе или перед приездом в Союз, в Шанхае, — то для нас, то «для них» («они»-то ведь должны были прочитать их и впустить его, да еще, впустив, не заслать куда Макар телят, как заслали многих; не удивлюсь, если выяснится, что он им и раньше подыгрывал, играл в их игры, может, еще в ту пору, когда пел вместе с Плевицкой в Париже, он мог, для него это была бы просто игра), воспоминанья то вдруг эстрадно-игровые, прелестные, то бездарные или подловатые: он был взрослый, здравый циник, актер, труженик, жуир, он хлебнул и тамошнего и здешнего убожества, и он знал, что рассказывать надо только про фешенебельные отели, публика это любит. Возвращаясь домой, я заглядывал в раскрытые двери нарпита — вдруг и впрямь он поет еще здесь где-то. Остановлюсь, дослушаю:
- В последний раз я видел вас так близко,
- В пролеты улиц вас умчал авто…
Боже, какая магия во всех этих текстах, напетых им так нарочито жеманно! Как потрясли они меня, тощенького советского школьника, в то лето, в конце войны, в двух шагах от его валентиновской дачи (до них пели мы всей дачей «На позицию девушка провожала бойца…»). А ведь был и я тощеньким, был школьником — ей-Богу. И «мама любила такого». Но разве одни школьники от него балдели — и тогда, и раньше, и позже? В Шампани, где я в одиночестве коченею все эти годы на пустынном хуторе, жившая в нашей же глуши, за дальним лесом сильно пьющая болгарка-певица рассказывала мне, как к ней за кулисы после какого-то ее парижского концерта пришел знаменитый писатель-француз и стал плакать, благодарить — за это вот «…в притонах Сан-Франциско» Вертинского. А потом, через месяц или два, ночью — они в эту пору обычно добивают вторую литровку виски с мужем ее, французским алкашом-сталинистом, — позвонил из Парижа какой-то мужик и очень просил, сказал, что это дядя его очень просил, чтоб она спела у него над гробом что-то такое про Сан-Франциско, а дядя, он, видите ли, того, покончил с собой. Она поехала петь, и оказалось, что похороны в военной церкви, в Доме инвалидов, кругом генералы, знамена, писатели, и сам он тоже был герой войны, вдобавок еврей. Она и спела им в церкви: «Лиловый негр вам подает манто…» Голос у нее надтреснутый, пропитой… Я пытался понять, откуда взялся этот наш лиловый негр и эти предсмертные слезы у французского писателя, дипломата, голлиста, единственного дважды лауреата высшей их литературной премии. Может быть, я даже и догадался о чем-то. Юная его матушка (она, кажется, сразу прогнала скучного своего второго мужа Лейбу Кацева и предпочла быть матерью-одиночкой) в той довоенной счастливой Москве отиралась на театральных подмостках, когда, чуть нюхнувший уже кокаину, вдруг запел и сразу стал звездой молодой киевлянин Саша Вертинский-Пьеро. И вот потом, позднее, уже в третьей по счету эмиграции, прибирая отельчик в Ницце, она все пела и пела Сашины песенки своему ненаглядному малышу Роме Кацеву, будущему Ромэну Гари, — такое не забывается. Или вспоминается вдруг перед смертью…
Помню, как сталинист по окончании жениного рассказа выпил последний стакан водки и что-то залепетал, а я достал парижский портрет нашего ненаглядного крунера — тот, где он с огромной собакой.
— Ого, — сказала она. — Он был голубой?
— Отчего? — спросил я вполне ошалело.
— Да так, у них что-то у всех такие собаки… — Она улыбнулась так загадочно и безумно, что я с невольной досадой взглянул на поклонника Сталина: жизни, бля, от вас нет… Шел бы ты себе… — Нет, — сказала она, — он не по этой части.
— Усталый алкоголик?
— Конечно… Но ведь и я, я ведь тоже вроде этого вашего…
Я кивнул, опечаленный своей ошибкой.
— Понятно, — сказал я, — наш двусмысленный век…
Позднее я видел у нее нескольких вполне соблазнительных домработниц, за которыми она ездила к себе в «третий мир», даже присутствовал при ее с ними любовных разборках. А еще поздней они пропили дом за лесом и перебрались куда-то еще, оставив мне историю про это пенье над гробом — куда ее деть теперь?..
В отеле, поднимаясь в свою келью, я встретил на лестнице юную деву и наугад сказал «добрый вечер» по-русски. Она остановилась растерянно, призналась, что, да, она русская, Эльвира, из Ялты, а вы?.. Я видел, что она не рада земляку-свидетелю, что она вдобавок спешит и рабочий день ее не кончен, а может, только еще начался. Я отпустил ее с Богом. Подумал, что торговая деловитость, в сущности, идет в ущерб женственности: как у тех мордатых туристок на перекрестке… Ополоснув виноград сомнительной стамбульской водой над раковиной-писсуаром, я улегся в номере и, жуя виноград, стал вспоминать Ялту — нет, не все сто двадцать четыре поездки в Ялту, в Гаспру, в писательский дом на Дарсане (солидный сталинский дом, с толстенными колоннами на индивидуальных балконах и только одним на всех сортиром в конце длинного коридора, с прекрасным садом, с вырезанным безутешной вдовой — хорошо, что не при жизни, — сердцем Луговского в скале над тропкой, с огромной и шикарной, как Дворец съездов, нищенской столовкой). И не утренние поездки в зимний бассейн на Чайной Горке и в чеховский грустный дом, не бродяжку Алису из Киева и не воспитательницу из сиротского дома, что под самым фуникулером, близ то ли улицы Войкова, то ли ихней Леси (хоть эта была Украинка), нет, нет. Мне вспоминалось подвальное кафе в «Ореанде» зимней порой — во время самого моего первого ялтинского «семинара молодых драматургов» (молодыми драматурги оставались до смерти, потому что под семинары старых Союз писателей денег не отваливал, а, помнится, были там на семинаре и совсем старые, например один эстонец-кукольник, ну а мне-то, молодому подстарку, едва исполнилось тогда сорок, лучшие, можно сказать, годы жизни…) Вот тогда-то мы, помнится, и зашли как-то после зябкой прогулки по обледеневшей набережной (сегодня — лед и волны, а завтра — вдруг солнце и цветенье японского жасмина в скверах — такая она, зимняя наша Ялта, Яльта, Фиальта…) в подвальное кафе при гостинице «Ореанда» — просто так, погреться за чашкой кофе. Там царил полумрак, о чем-то булькала музыка, а к бару, как птицы, на жердочках этих неудобных, вполжопы, табуретов жались ялтинские девицы, лишенные по зиме клиентов (профсоюзные санатории обходились бесплатным самообслуживаньем за счет самих исцелявшихся и персонала)… В ту зиму, помню, один гордый эстонский драматург то ли заболел, то ли пренебрег халявным ялтинским месяцем безделья, и я упросил державную Светлану вызвать на его пустующее место моего приятеля, сильно пьющего красавца юмориста Андрея. Он прибыл в одно прекрасное утро и с автовокзала отправился для опохмелки прямым ходом в подвал «Ореанды». Я, спрятавшись от лекции Пименова, укромно постукивал в то утро на своей машинке на зимнем солнышке среди белых колонн балкона, когда со страшным криком и хохотом среди клумб под перилами появилась вдруг целая орава девиц, окружавшая блаженно-пьяного Андрюшу. Я, испуганно шикая, пропустил их в дом через балкон, достал им ключ от свободной комнаты, а позднее их, кажется, разобрала уже обогатившаяся воспоминаньями Пименова творческая группа закавказских драматургов — где они нынче, живы ли, чем живы (я имею в виду драматургов, а не девиц, среди которых, впрочем, была одна прехорошенькая)? Ялта, милая Ялта — «кто вас видал, тот не забудет никогда». Впрочем, это уже, кажется, про море в Гаграх — неужели они раскурочили Гагру, грузинские патриоты? Или абхазские патриоты? Храни нас, Боже, от патриотов, от их беспощадной, безлюбовной ненависти, от их «гуманизма с кулаками». И почему они так все покупаются на крик «Вы лучшие, Вы самые бедные», все эти нежно любимые мной народы-нацмены — и русские, и евреи, и грузины, и армяне, и балкарцы, и фульбе, и тутси? Да взгляните вы на себя в зеркало, разве мама любила такого?
Видно, гуманизм все же взял в моем организме верх над обидами, потому что я мирно уснул, с гроздью винограда в руке, — до первого мощного позыва к диурезу. «Дозарезу, дозарезу мне потребно диурезу», — бормотал я, водя ногами по грязному полу в поисках кроссовок…
Назавтра у меня еще оставалось полдня до отъезда в аэропорт. Я вышел из албанского притона, пересек одну шумную трамвайную улицу, потом вторую — по навесному мостику — и пошел в гору. Здесь были какие-то больницы, а также вполне уместные у входа в больницу похоронные магазины со странными, на длинной палке, опахалами (вероятно, их здесь втыкают в могилу для красоты, а может, они имеют и какое-нибудь другое похоронное предназначенье), и милые, словно бы сроду не видевшие туристов, неторопливые турки. Я кружил по узким улочкам, среди мечетей и погостов и вдруг увидел деревянные двух- и трехэтажные дома. Точно в таком я провел свое довоенное детство в Банном переулке, что между Первой Мещанской и Большой Переславской в Москве. Наши-то дома давно снесли, но и эти, последние в квартале, дышали уже на ладан и были подперты столбами, чтоб не падали на прохожих. Я присел на камень, чтобы перемотать отснятую пленку, и подумал вдруг, что в таких вот они и снимали себе комнаты или крошечные квартирки, те русские, что нашли тут какую ни то работу и остались в Константинополе, не потащились за море искать счастья в Германии, во Франции, в Аргентине или в Штатах («трудно плыть, а звезды всюду те же»). Вот, может, тут и писатель М. Агеев жил, он же Марк Леви, автор «Романа с кокаином», нашумевшего в узком эмигрантском кругу в середине тридцатых, а потом снова ставший популярным в восьмидесятые — девяностые, уже в переводах. Где-то он тут и похоронен, наверно на константинопольском кладбище, — на каком, интересно, языке надгробная надпись — на турецком, на русском? Чем он тут жил, как жил? О нем известно так мало, что один парижский профессор доказывает, что его сроду и не было, никакого Леви. Что это все Набоков-затейник написал — и роман, и рассказ, снова одурачив целый мир. Но только если про Леви известно и вправду мало, то про загадочного Набокова теперь уже больше, чем нужно, так что романа он этого не писал. А написав, не смолчал бы дольше недели… Дружила с ним, с этим Леви, сумасбродная и милая поэтесса Лида Червинская из «Парижской ноты» мэтра Адамовича, «незамеченного поколения», обживавшего по ночам Монпарнас. Видно, он тоже наведывался в Париж. Может, ездил к Лиде. Она, рассказывают, потеряла его паспорт, отданный ей на продление. Нашел кому доверить паспорт И что он делал потом со своей славой в узком русском кругу, беспаспортный этот Леви?.. А она ведь еще жива была, эта Лидия Давыдовна, когда я впервые приехал в Париж. Не успел повидать. Теперь уж там повидаемся… А Сириным-Набоковым он, конечно, восхищался, как все, — может, отсюда и совпадения в их прозе, скрупулезно собранные парижским профессором наших дней. Было у них, значит, время все читать тут, в Константинополе. И читать и писать по-русски, тут, на краю света. Да он, видно, забавный еще город был в те времена, космополит-Константинополь. С той поры все почти разбежались, кроме турок. Впрочем, и турки бегут, неплохо заселили Германию. А турецкая деревня тем временем освоила город. Стоя у перекрестка, вчера под вечер я вглядывался в толпы людей — по-европейски одетых женщин, мужчин при галстуках. Они не были похожи на слишком уж усердных мусульман, и все же… И все же город уплывал куда-то, все дальше от европейского берега.
Пора было прощаться с ним, уезжать. Укрепив на плече сумку со спальным мешком (не на их же простынях валяться в гостиницах), я покинул комнату-пенал, тысяча восьмисотый временный приют в этой временной жизни, прощай, прощай… Девица Эльвира-наташа попалась мне внизу, в вестибюле, — она отоспалась и была не такая деловая и пуганая, как вчера. Она даже улыбнулась мне и сказала:
— Пока-пока, счастливого вам странствования…
— Пока, — сказал я. — Не слишком утомляйте себя, милочка.
Она смотрела мне вслед с завистью. Может, ей здесь уже обрыдло.
Молодой бандит-албанец стоял у входа на мостовой.
— Уезжаешь, — сказал он. — А тут сиди…
Как ни странно, в голосе его тоже слышалась зависть.
— Ну что тебе, — сказал я вполне беспечно. — У тебя русские девушки. С ними нельзя быть несчастным.
Он вдруг помрачнел, взглянул на меня угрожающе:
— Они с Украины.
— Еще лучше! — вскричал я, перевесив сумку на другое плечо. — Гарные дивчины, очи, зирки…
Он не понял того, что я сказал, а главное, того, что я понял. Не знаю даже, чего он боялся — лишних полицейских поборов или разборок с конкурентами?
— Слушай, ты… — сказал он с угрозой.
— Да, зирки, зирки, ты ж мене пидманула… — сказал я вполне жизнерадостно: мы стояли посреди улицы, на нас таращились хозяин переговорного пункта и зеленщик, я был в безопасности, судьба снова выручала меня из беды, готовя к последней, окончательной передряге.
Я не дождался окончательного оформления его мучительно неповоротливой мысли и зашагал к трамваю.
«Терминал С» стамбульского аэропорта был полон ожидающих пассажиров. Об отправлении парижского самолета, видимо лишь случайно угодившего на этот терминал, еще не было объявлено. Зато объявлено было об опоздании самолетов на Петербург, Херсон, Нальчик, Симферополь, Челябинск, Киев, Москву и Алма-Ату… Ожидающие иностранцы, бывшие мои и друг друга земляки, сидели в обнимку со своими огромными тюками, замотанными в пластик. Иные убивали время, обматывая заветные тюки клейкой лентой, которая должна была уберечь товар то ли от воды, то ли от огня, то ли от любопытства сограждан. Я отыскал свободный стул рядом с каким-то кудрявым парнем лет двадцати трех и без труда вступил с ним в беседу. Он летел в Москву, и я гордо сообщил, что я вообще-то тоже москвич. Он взглянул на меня насмешливо — я был уже не такой москвич, как положено. Сам он летал в Стамбул из Москвы каждую неделю: какой-то челночный бизнес, импорт-экспорт. «Свое дело», — сказал он. Всего делов-то. Он похвастал, что летает и в другую заграницу, в Киев например. Но вообще ему уже надоело…
Я вспомнил, что впервые выбрался в эту капиталистическую заграницу (в тот же Стамбул) сорока шести лет от роду. Но он прилетал сюда по делу, так что он, в сущности, еще ничего не видел — ни в Москве, ни в Стамбуле. И ничего никогда не читал. Может, поэтому он и был такой прекрасно-кудрявый, жизнерадостный… В общем-то он мне понравился. У него не было этой сосредоточенной подозрительности и неизбывной торговой скуки в глазах. Мне даже захотелось расспросить его кое о чем, о секретах счастья, но тут объявили о начале регистрации на парижский рейс.
— Ладно, в другой раз, — сказал я.
И подумал, что и поздно уже, наверно, и бесполезно выведывать чужие рецепты…
Стамбул — Париж, 1996
Как я вас всех, увы, понимаю
Нелепые воспоминания тревожат меня по временам на холмах этого ненавидимого прокуратором, да и мне изрядно уже поднадоевшего города. Например, воспоминанье о том, как много лет подряд я мечтал совершить паломничество ко Гробу Господню и даже уговаривал как-то случайного соседа за завтраком в гостинице монгольского городка Даландзадгада, того, что стоит на краю пустыни Гоби, послать меня в Иерусалим с группой паломников. Сосед этот проникся ко мне вальяжной каникулярной симпатией, а был он, как выяснилось, какой-то там начальник в Комитете по делам религий. Подшефную Монголию он решил показать во время командировки своей жене, а гидом на побегушках у него был его молодой выученик, куратор здешнего ламаизма, вернее, того, что от него оставалось еще после всех кровавых репрессий. Позднее, в Москве я посетил этого начальника в его религиозном ведомстве и только там понял, под какие своды чуть не завели меня мечта о Святом городе и беспечная живость характера. Я сразу пошел на попятный, да и он дал понять, что тут не пустыня, чтоб говорить глупости, а в Иерусалим у них ездят отличники боевой и политической подготовки, всякие там переодетые в рясы бонды невидимого фронта…
Но вот прошло каких-нибудь десять — пятнадцать лет, и я сам стал ездить в этот город ежегодно — просто чтоб навестить застрявшего там почему-то сына и убедиться, что, хотя все у него не так, как мечталось, он все-таки жив-здоров и живет как хочет.
Конечно, в каждый свой приезд я снова и снова брожу по Старому городу, карабкаюсь по улице Виа Долороза на печальную эту Голгофу (а может, и не эту Голгофу, потому что есть еще одна Голгофа в городе, а может, еще и не одна) и стараюсь представить, как тут все это случилось две тыщи лет назад, — стараюсь, но безуспешно. Потому что все тут не такое, каким не раз представлялось мысленному взору, и за две тысячи лет все уже много раз зарастало домами, и разрушалось, и зарастало снова, и даже теперь, когда любые холмы мне уже в тягость, эта Голгофа почти и не представляется больше холмом и Голгофой — во всяком случае, в меньшей степени, чем, скажем, голые разноцветные холмы близ города Исфара бывшей Ленинабадской области, где я все это без труда себе воображал.
Город, конечно, неплохой, этот нынешний Иерусалим, даже можно сказать, красивый город, а если еще, избежав толчеи у главного Гроба Господня (есть и другой, не главный, в Восточном городе), войти в укромную дверь справа от портала и пройти через эфиопскую церковь, то попадешь на крышу, где нищие хибарки коптских монахов да иногда сушится белье, а иногда нет ничего и никого, можно лечь под стеной, и тогда над тобой будут синее небо, и густозвонные колокола, и ослепительное сияние золотого креста. Становится так сладостно и легко, и ты готов уже уйти, воспарить… Но потом спускаешься через дворик коптского монастыря в шумную торговую суету Старого города, и тяжесть твоего креста вдруг снова ложится на плечи, еще ощутимей, чем прежде… И еще — затаенная враждебность вокруг, и остервененье неизбытой ненависти в этом городе, и умеренная западная элегантность в западной его части, и его неумеренная для не западного города дороговизна. Хотя надо с удовлетворением признать, что повсюду там теперь говорят по-русски, хотя только в некоторых местах — на том русском, к которому мы с детства привыкли у себя в Москве или в Ленинграде… В эти некоторые места я и захожу поболтать, от нечего делать (а делать мне там, как правило, нечего: если ты объявился непрошеным, это не значит, что бедное твое дитя должно бросить всех и все и с тобой, нудным до ломоты в носу, без конца общаться), захожу в русские книжные магазины (их тут теперь много), в университет, в журнал «Беседер», в русские библиотеки — в ту, что за иерусалимской Таханой, и в ту, что в Общинном доме на Яффо. В первый свой приезд я даже нашел работодателя — в крошечной газете (приложении к чему-то побольше), спрятанной в проулке за автостанцией, где работали тогда милейшие люди, которые целый год после этого печатали мои байки про старую русскую эмиграцию. В мой новый приезд мне за это не только заплатили сколько-то денег, но и сообщили, что меня читают, да-да, читают. А милая библиотекарша Клара сказала мне, что читатели, узнав о моем приезде, очень просят ее устроить читательскую конференцию, как бывало в России, чтоб я непременно пришел и выступил. Честно говоря, я не люблю выступать и встречаться с читателями — у нас есть друг о друге какое-то там не вполне реальное представление, лучше при нем и остаться. Так что я никогда не мог понять, зачем все эти посиделки, и встречи, и конференции, разве что для заработка: в России многие жили на эти деньги, но где ж еще в мире, кроме былой России, платят за такие глупости? Да и как им удается вне России (бывшей России) загнать кого-нибудь на эти посиделки, тоже не совсем понятно. Однако библиотекарша Клара сказала, что ее очень просят, так что и она меня очень просит, и я от удивления не сразу придумал, чем я могу мотивировать свое нежелание выступать, что и было принято за знак согласия…
В тот вечер я тщательно вымыл шею и явился в библиотеку почти без опозданья. В большой комнате за длинным столом уже сидело десятка полтора старых евреев, еще более старых, чем я сам, — читатели. Не книг, наверно, читатели, но все же читатели газет, в том числе и этой крошечной, что была приложением к чему-то побольше и где печатали мои байки. Я смотрел на них с жалостью и растерянностью и не знал, о чем же мы будем толковать целый час. Жалость относилась, конечно, ко мне самому, который выглядит, наверно, таким же (неужто таким же?) потертым и траченным молью, как они сами, а все еще летает куда-то, и что-то пишет, и суетится.
Библиотекарша поставила на стол графин со стаканом и объявила, что я специально пришел, чтоб рассказать им о своих книгах и путешествиях. Книг моих они сроду не видели, да я и сам их давно не видел, к тому же мы с ними были теперь не в России, а на Западе (хотя и ближневосточном), где денег за книги не платят, где издают их люди безвестные — за свои деньги, для поддержания престижа, или люди очень знаменитые — вроде актеров или министров: их издания имеют шанс окупиться и даже принести прибыль. В общем, я решил говорить про путешествия, однако и тут было не совсем понятно почему и зачем. Почему я путешествую, и зачем, и за чей счет? И про какую страну им рассказать? Не про Америку же, про которую и так всем известно, как там прекрасно, не то что какой-то Израиль… Но в конце концов я все же начал рассказывать про путешествия и дальнюю страну. Таджикистан. В сущности, все равно было, про какую страну рассказывать, они ведь нигде не были, эти старики, кроме своих Черновиц, и Киева, и Бобруйска. А потом они прилетели сюда — напрямую или через Вену и Остию-Лидо, и самым ярким их впечатлением навсегда остался заграничный завтрак в самолете, а тут… Тут было все сразу не так, и были сразу заботы, да и в Вене, и в Остии уже были треволненья, заботы, и уже было ощущенье, что все не так. Некоторые из них до сих пор ходили в удивленье, оттого что не все тут говорят по-русски, так что они, уж на что евреи из евреев, как бы оказались в некотором смысле русскими. Так их тут и называли, и без особого, прямо скажем, почтения. Удивленье, и даже легкое головокруженье, можно было испытать и оттого, что все здесь было словно бы наоборот и даже все надписи — справа налево, не говоря уж о буквах…
Конечно, все мало-помалу утряслось, и дети устроились на работу, а те, кто не устроились, стали выпускать русские газеты и приложения к ним, вдобавок для стариков открыли какие-то клубы, где можно собраться и спеть что-нибудь свое, нормальное, скажем «Полюшко-поле», «Броня крепка, и танки наши быстры» или «Хороши весной в саду цветочки»…
Обо всем этом я думал, оглядывая неулыбчатых стариков на протяжении всего своего рассказа. У меня было тяжкое ощущение, что они меня не слышат, но потом я понял, что они просто не слушают. Что они просто ждут, когда я кончу про какой-то неведомый Таджикистан, в котором вдобавок жили мусульмане, да еще где-то в Совдепии. А чего они ждали, я тоже понять не мог, — может, в заключение беседы их чем-нибудь тут, как правило, угощают…
Одно я понял по истечении получаса — что хорошо бы элегантно так закруглиться, но потом решил, что, если даже я закруглюсь безо всякой элегантности, никто этого не заметит.
— Вот так они и жили… — сказал я. — А теперь вы можете задавать вопросы.
Они зашевелились, стали вытаскивать из карманов какие-то бумажки, заметки, расправлять их, откашливаться, а я с облегчением опустился на стул, улыбаясь идиотской и, как мне казалось, вполне приветливой улыбкой усталого гения. Они, видимо, и впрямь хотели меня о чем-то спросить, эти старики, и уже приготовились начать, как вдруг вскочил какой-то на дальнем конце стола, неистовый и краснолицый, и закричал, что он тоже из Москвы и что мы учились с ним в одной школе. Это была замечательная школа, может, лучшая в Москве, и из нее вышло много гениев, он не помнит всех по фамилиям, но помнит зато, как звали директрису. Он хотел еще о чем-то сказать, но помялся и не мог вспомнить о чем, и видно было, что это вообще экспромт. Зато уж остальные выступления (а их было много) были тщательно подготовлены и написаны на бумажке, но оттого ли, что ораторы говорили очень невнятно, или оттого, что им давно уже (или вообще никогда) не приходилось писать по-русски, понять, что они там понаписали и зачитывают, оказалось очень трудным делом. Фразы начинались и никак не могли закончиться, и я долго и тщетно пытался понять, о чем идет речь. Окопы, да-да, война, да, амбразура дзота… Один раз мелькнула моя фамилия, и я подумал, что это естественно, и даже предположил, что и в остальных выступлениях речь идет обо мне. Прислушиваясь к интонациям горячечной их сбивчивой речи, я вдруг мало-помалу стал приходить к мысли, что, может, они вовсе не благодарят меня за предоставленную возможность повидать при жизни (при их и при моей жизни) вполне еще живого писателя, а что они, напротив, недовольны чем-то или кем-то, скажем «корзиной абсорбции» или «министром абсорбции», который, как у них водится, был одновременно и раввин, и жулик. Но тогда при чем тут я?..
Через четверть часа особо внимательного перехвата я различил в этом потоке почти русской речи еще одно знакомое имя — «Эренбург». А может быть, «Оренбург». При чем тут Оренбург (хотя, может, их интересовал Свердлов или судьба убиенной царской семьи)? И при чем Эренбург… И тут мне вдруг пришло в голову, что, может, очень даже при чем… Среди полсотни баек, которыми я пытался через газету потешить русскоязычное население Страны обетованной, а заодно и скромно увеличить свой нищенский доход, была одна, действительно имевшая отношение к Эренбургу. К знаменитому советскому писателю Илье Григорьевичу Эренбургу, который знаменит был как еврей, как военный публицист, как знаток Франции и крупный интеллектуал, имевший в запасе много заграничных слов и фамилий, как борец за мир во всем мире.
Что же я там, дай Бог памяти, рассказывал в этой своей статейке для низкооплачиваемой газеты, которая была приложением к чему-то еще более низкооплачиваемому? Ну да, про последнюю любовь Эренбурга… Про другие его любови я ничего не знал, но эта, последняя, показалась мне очень трогательной и вполне забавной. В 1948-м, а может, чуток раньше, когда земля горела под ногами российских евреев и те из них, что маячили на поверхности, стали один за другим исчезать в подвалах Лубянки, И. Г. Эренбург сумел выжить снова и даже стал главным мировым деятелем борьбы за мир. Конечно, это была международная гэбэшная операция по мобилизации левой западной интеллигенции против гнусного западного истеблишмента и созданию дымовой завесы над очередной попыткой Сталина добить уцелевший в той войне и еще не ставший коммунистическим Запад, так что, вероятно, планировали и осуществляли эту операцию большие умы и стратеги Лубянки, но и Илье Григорьевичу выпала в осуществлении этой операции совершенно особая роль, и, может, именно поэтому он не помчался в тюремном вагоне по маршруту известного фильма («Поезд идет на восток»), а, напротив, зачастил на Запад, где и соблазнял разговором, подарками, золотыми медалями героев и перспективой побед всех более или менее близких к компартии, к Коминформу и бывшему Коминтерну интелло Запада. И вот тут, в этом круженье во имя мира и лучшего друга мира, великого миролюбца Сталина, Эренбург и повстречал в Стокгольме молодую (лет на тридцать его помоложе) Лизелотту Майер. Для нее имя его было овеяно славой и любимо ею с детства. Это он писал в те годы, когда она бежала с коммунистами-родителями от фашизма в Россию, свое ежедневное, гневное: «Убей немца!»… Потом война кончилась, и молодая, энергичная женщина стала мэром Стокгольма, куда вдруг и приехал легендарный победитель немцев, а стало быть, и защитник евреев, сторонник мира И. Г. Эренбург. Она, конечно, была тоже не против мира: мир Сталину, война дворцам. Но дело было даже не в мире: просто это была любовь с первого взгляда. Любовь всегда прекрасна, особенно когда любят нас, стариков, но эта любовь была еще и опасна. Она называлась в ту пору «связью с иностранкой». За такой роман великий миролюбец мог отрезать голову без колебаний. Так что требовались конспирация и хитрость. Влюбленные встречались, вероятно, в мэрии, под охраной местной полиции. Они там разрабатывали Стокгольмское воззвание, которое требовало совместных усилий. К тому же Стокгольм — не Париж, там у ГПУ еще не было, как выражались позже, «все схвачено». Такой вот был романтический стокгольмский роман. Из зова любви родилось Стокгольмское воззвание… Мне эта история показалась трогательной. Для меня это была самая человечная история в жизни во все времена уцелевшего хитреца и предателя… Кажется, так я это там и сформулировал, в своей статейке. И здешние старики ее (о ужас!) прочли. Я оплевал в ней все, что у них было самого дорогого. Их Эренбурга, который был еврей и победил Гитлера, которому доверял сам Сталин. Который бросался грудью на амбразуру дзота. Который говорил на всех языках мира, не считая еврейского. Который стоял за мир и отстаивал дело мира. Мы все за мир, клятву дают народы… Это, кажется, его стихи. А может быть, Евтушенко. На музыку Хренникова и Лядовой. Композитор Кобзон, который тоже за мир. Или еще за что-то… Я оплевал все чистое. Кто я такой, чтоб плевать? Вот и доказывай теперь, что ты не плевал. Что ты не верблюд…
Я стоял совершенно растерянно, когда вошла сияющая библиотекарша Клара. Она, конечно, ничего не слышала и вовсе ничего не поняла. Она поднесла мне огромный букет цветов и долгоиграющую пластинку, на которой хор младших офицеров ЦАХАЛа пел на иврите песню о Шестидневной войне на мотив любимой еврейским народом песенки «Хороши весной в саду цветочки». Клара поблагодарила меня от лица читателей. Она хотела еще поблагодарить меня и от себя лично, но тут краснолицый старик с золотыми зубами, который давно уже тянул меня за рукав пуловера, стал проявлять признаки нетерпения.
— Можно я вас обниму? — сказал он.
Клара просияла.
— Я говорила… — сказала она мне. — Я же вам говорила.
— Ладно, — сказал я старику разнеженно. — Только будем дышать в разные стороны.
Но ему и не нужно было дышать. Он должен был немедленно сообщить мне что-то очень важное, и я склонил к нему ухо.
— Как я вас всех, жидов, ненавижу, — сказал он.
Я глядел на него с безнадежностью и все еще идиотски улыбался… Наверно, дочка, нарожав ему полуеврейских внучат, вывезла его к старости в эту, извините за выражение, заграницу, оторвав от родной дачи, от коллектива отставников, от компании доминошников во дворе. И вот он оказался здесь, где все-все, в том числе и еврей Эренбург, и я, который обидел Эренбурга, — все были такие суетливые, непонятные, гнусные… Евреи. Да разве это евреи. Евреев он повидал немало в России. Они были там вполне нормальными, но здесь… Здесь они словно с цепи сорвались.
— Ответное слово! — крикнула Клара. — Слово автору.
— Как я вас всех… — начал я и запнулся. Это была не моя, это была фраза золотозубого старика. Но в ней была некая страсть, и я недаром ее подхватил. В ней был жив темперамент, которого мне всю жизнь не хватало. Я и сейчас испортил песню, потому что меня распирало от бессмысленной жалости. — Как я вас всех понимаю, — сказал я.
Старики смотрели растерянно. По-моему, они забыли, о чем шла речь. Зачем они сюда собрались.
Я тоже сразу все забыл, а вспомнил позднее, когда мы все шли и шли с племянником по берегу огромного, мрачноватого лесного озера, похожего на валдайские озера, хотя это было в Канаде, где-то близ Оттавы («хоть похоже на Россию, только все же не Россия…»). Племянник сказал, что он выписал стариков из Москвы и что они скоро приедут сюда насовсем. Он сказал, что немножко все же боится.
— Чего? — спросил я.
— Боюсь, чтоб крыша у них не поехала, — сказал он.
Вот тогда я и вспомнил эту встречу с читателями в русской библиотеке близ автобусной станции, мрачноватой Таханы Мерказит, где вечно полно солдат и солдаток, и в очереди перед кассой в бок тебе кто-нибудь небрежно тычется автоматом, и все бегут и бегут куда-то странных габаритов непостижимые люди в средневековых пейсах…
Иерусалим — Париж, 1996–1997
Две милые армянские девочки из той жизни
За полтора десятка лет мне так и на удалось обзавестись друзьями в Париже. И то сказать, я приехал сюда в том возрасте, когда друзей не заводят, а теряют. Когда друзья уходят. Уходят в никуда, насовсем, исчезая, впрочем, с твоего горизонта еще и задолго до этого окончательного ухода: у всех появляется новый круг друзей, у всех семьи и свои хлопоты, да и выжить трудней становится, спокойной, обеспеченной старости никому из нас не выпало. Оно, впрочем, может, и к лучшему…
В общем, друзей у меня в Париже нет, однако вдруг встречаются, совершенно случайно, какие-нибудь старые знакомые или полузнакомые из той, прежней, московской или даже немосковской жизни. Ну, скажем, встретил неподалеку от дому, на пути к Люксембургскому саду школьных лет подружку с нашей Первой Мещанской: она училась рядом, в двести восемьдесят третьей женской школе, приходила с одноклассницами на танцы в нашу мужскую двести семьдесят третью и покорила сердце моего лучшего друга — она и правда была совершенно очаровательная. Теперь она уже лет сорок, как замужем за симпатягой-французом (бывают и такие, бывают), живет близ Люко, и мы с ней изредка перезваниваемся: у нее тот же голос и тот же смех, что в ранней юности…
Ну а вот недавно встретил я, одну за другой, двух очень милых армянских женщин, которых знал когда-то маленькими девчушками в разных концах России, — совершенно невероятная встреча, а может, это только мне кажется, что невероятная, во всяком случае, невероятная для меня, не для них и ни для кого другого. И главное, я встретил их случайно… Случайно занесло меня в армянскую книжную лавку неподалеку от Сен-Жермен: шел мимо, увидел армянские буквы в витрине и вошел раньше, чем успел подумать, что мне, собственно, ничего в этой лавке не нужно. Тут как раз ничего нет странного: мне вообще редко что бывает нужно в Париже, когда приезжаю с хутора, из Шампани, — ну, повидать жену и дочку, поменять и книги в библиотеке, и белье, записать про запас пяток передач на радио. Повидал, поменял, записал — и можешь уезжать. Оно и правда ведь в тамошнем одиночестве самое созерцание одинокой груши «кюре» у забора или размышления о несостоявшемся творчестве могут сойти за дело, за «творческий процесс», тогда как в Париже неприкаянность моя и непристроенность настолько очевидны, что я был даже как-то раз задержан полицией, по этому самому признаку («Вид у вас такой, — объяснил мне полицейский, — будто вам некуда деться». Большой психолог.) Наверно, и в армянском книжном у меня был такой вид, потому что ко мне сразу подошла симпатичная дама-продавщица и спросила, какая мне нужна книга и, вообще, не армянин ли я, случаем. Я усмехнулся, потому что от вопроса этого повеяло ветром молодости: все двадцать пять месяцев моей срочной службы, отбываемой на территории Армянской ССР, в городке Эчмиадзине, что близ турецкой границы в виду двугорбой горы Арарат, а точнее, Масис, местные жители задавали мне этот самый вопрос. Отчего-то для них очень важно было знать, армянин я или нет (я, конечно, сильно смахивал на армянина и всех прочих нацменов), что-то это для них такое значило особенное, чего я до сих пор не пойму, потому что какая мне разница, армянин я, еврей, грек, курд или турок, если я русский и говорю по-русски. Но для них это, похоже, было важней всего, так что я в конце концов привык к этой фразе, еще раньше, чем научился чуток по-армянски. «Ду хай эс?» И даже отвечать научился по-армянски: «Ее хай чем» (нет, мол, не армянин). Конечно, разговор на этом редко кончался, потому что следовал сразу негодующий возглас: «Ба инчес?» (А кто ж ты тогда? В чем дело?), а один человек даже попытался объяснить мне по-русски причину этого возмущения: «Не люблю такой люди, который от своя нация отказывается». Он имел в виду мое нежелание быть армянином, но, как я теперь понимаю, он сразу поверил бы в мою честность, если б я заявил, что я еврей (кто ж станет на себя возводить такую напраслину?). Он, конечно, добавил бы, что «где армянин, там еврею делать нечего», но простил бы меня, поскольку я прибыл туда не по своей воле. Но я не объяснял, что я еврей, потому что не считал себя в достаточной степени евреем, чтобы вступать во все их игры. После возвращения из Армении я уже достаточно объяснялся по-армянски, чтобы рассказать, откуда он взялся, мой армянский, хотя я и не армянин: вот, мол, служил два года в Эчмиадзине («бнаквелем ерку тари») и чуток научился. Именно так я и объяснил все это молодой симпатичной даме в книжном близ Сен-Жермен и даже спросил ее по-армянски, знает ли она, где он, этот Эчмиадзин.
— О да, — сказала она по-французски, с некоторым даже удивлением, а потом добавила, покачав головой: — Не могу сказать, чтоб я хорошо помнила Эчмиадзин, но я там родилась…
Это было удивительное совпадение. Не то, что в Эчмиадзине появлялись на свет армянские девочки и мальчики, но то, что вот тут, близ Сен-Жермен… Дело в том, что, когда я вот так шатаюсь без дела близ Сен-Мишель или Сен-Жермен, мне все время кажется, что я непременно встречу кого-нибудь с Первой Мещанской, из Душанбе или Эчмиадзина, — и вот, сбылась мечта идиота…
Я был очень взволнован и для начала хотел спросить ее, где она жила, не жила ли она поблизости от винного завода и старинного храма Рипсиме (ибо именно там размещалась наша воинская часть с условным почтовым номером 48874), но потом решил спросить про главное, чтоб не забыть (именно это со мной и происходит в последнее время):
— А вот на этой окраине, где храм Рипсиме, на Четвертой улице, там жил с семьей молодой учитель французского Эскузян. Вы ничего о нем не слышали? Я ему много раз писал, я его искал…
— Если вы имеете в виду Андре Эскузяна, — сказала дама спокойно, — то это был мой отец. Вы что, знали его? И бывали у нас дома в Эчмиадзине?
Столько вопросов. И надо отвечать по-французски. И вдобавок во Франции, где я на любые вопросы отвечаю всегда бестактно и невпопад. Так, наверное, и сейчас.
— Когда я в первый раз пришел к вам, — сказал я, — ваш отец купал вас в цинковой ванночке на кухне. Вернее, мыла вас бабушка, а отец поливал вас из кувшина. Вода проливалась на пол, и я, помню, удивился, потому что пол там в домах был земляной. Я удивился, что он не боится за пол. Но он, наверно, удивился больше моего, когда в дом к ним вдруг пожаловал незнакомый парень в солдатской форме. Но потом он догадался, что это проделки его жены, потому что он крикнул: «Симон! Это к тебе, Симон!»
— Ее вообще-то звали Альтун, — сказала молодая дама, и лицо ее просияло.
— Знаю, — сказал я, — Андроник и Альтун. Но они оба мне представились по-французски. Вернее, первой представилась ваша мать. Потому что это действительно она пригласила прийти к вам…
— На нее похоже… — сказала молодая дама, продолжая улыбаться, а я глядел на нее, и мне казалось, что я вспоминаю прекрасное лицо молоденькой армянки, которую я встретил на почте в Эчмиадзине и которая вот так запросто разговорилась с незнакомым солдатом, вдобавок еще русским. Я попытался представить себе, каким я был тогда: загорелым, мордатым, в тропической зеленой панаме по форме Закавказского округа, в сбитой набок из-под брезентового ремня гимнастерке и кирзовых сапогах-говнодавах…
В то воскресенье я отправлял домой в Москву пачку старых маминых писем (чтоб не пропали — они и сейчас со мной, они не пропали и через тридцать лет после ее смерти, читаю редко, все еще больно и через тридцать, просто таскаю за собой по свету), а передо мной в очереди молоденькая армянка нетерпеливо крутила в пальцах письмо с американским адресом, который я успел прочитать трижды. В конце концов я сказал ей (по-русски), что в английском «nation» нет немого «е» на конце. Она обернулась, выслушала, не отодвинулась, не фыркнула, не обиделась, а, напротив, охотно объяснила мне, сияя улыбкой, что она совсем не знает английского, а знает только французский. Ничего себе — французский. Да я в тот год бредил французским, крутил без конца присланную мне из Москвы пластинку Ива Монтана, подпевал ей («Fleur au fusille…») и читал у себя в каптерке подаренный кем-то из солдат школьный учебник французского (я таскал его за собой, он и на почте был у меня в противогазной сумке вместе с мамиными письмами)… Учебник был нем, как рыба, а я хотел, чтоб тексты эти зазвучали картаво, как песни Монтана. И тут меня осенило: она же из «норикох», из новоприезжих, настоящая француженка! Я вытащил из сумки учебник, дал ей, и она начала читать по-французски, тут же, в очереди, невзирая на очередь, — Боже, как она читала по-французски! На нас, конечно, все таращились на почте: не всякая эчмиадзинская армянка станет разговаривать на людях с русским солдатом, да еще читать с ним вслух что-то непонятное. Но она и не была эчмиадзинская армянка. Она была из Парижа, и она все читала и читала, пока не спохватилась, что ее ждут дома муж и дети. И тогда она сказала, чтоб я приходил к ним в гости, они живут на Четвертой улице, около русского полка, дом шестьдесят четыре… Она убежала к семье и заботам и, конечно, думать забыла о своем приглашении, но я не забыл: о чем мне еще было думать в армии, где за тебя думает начальство (за это, кстати, многие и любят армию)? Тем более о чем думать молодому солдатику, запертому в городке, — о французских глаголах, о недоступных женщинах, о скором дембеле?..
Подошло воскресенье, я отпросился в увольнение, подшил свежий подворотничок, начистил сапоги и потащился в домик на Четвертой улице, где убедился, что Симон забыла о своем легкомысленном приглашении, а муж ее и вовсе ни о чем не был предупрежден. Впрочем, он первым оправился от замешательства, протянул мне мокрую руку, сверкнул очками и воскликнул:
— Ах так, у нас гость! Это прекрасно! Сейчас мы домоем этих двух мокрых лягушек и сядем пить вино…
Так все и случилось, и я себя чувствовал у них распрекрасно. Мы отлично понимали друг друга, говоря на смеси армянского и французского, дополняя их русским и английским, при этом у меня создалось впечатление (от которого до сих пор не могу избавиться), что я говорю по-французски. В сущности, за истекшие сорок лет я совсем немного добавил к тем старым своим догадкам, разве что интереса к языку у меня поубавилось от общения с французами: что ты можешь от них услышать?..
У Эскузянов был дом ужасающей нищеты и прелестной беспечности (по наивности я принял ее за французскую). Две девчушки, жена, теща — полный дом женщин, а работал один Андре, учителем никому не потребного французского в сельской школе — сколько ему могли платить? С работой в Армении было туго. Там, во Франции, он был каким-то бухгалтером, но разве там та была бухгалтерия, что в нашем грабительском Эчмиадзине, где бухгалтера винзавода повесили на собственных помочах в бухгалтерии… Вот шкрабом на девяносто в месяц его пока держали…
И все же они не унывали. Помню, в конце моего первого визита к ним нагрянули гости из Еревана, тоже какие-то бывшие парижане-«норикох», со своим вином и с закуской: понимали, к кому едут. Не знаю уж, какой у них был повод для торжества, может, просто радовались, что по возвращении их на родину товарищ Берия не всех истосковавшихся репатриантов отправил прямым ходом в лагеря, а сколько-то еще оставил на развод, пригодятся для новых посадок… Я на их празднестве не задержался, мне пора было в часть. К тому же мы успели наговориться и даже (при всей скудости моего словаря помню, как мучительно мы искали общепонятный эквивалент мерзкому черному слову «шарбон» — оказалось, речь идет об угле) обсудили кое-какие хозяйственные проблемы. Топить в доме было нечем, и угля им ни за какие деньги не удавалось добыть. И тут я вспомнил, что я ведь уже почти два года маюсь в хозяйственной части, которую впервые за два года есть повод употребить по хозяйству.
В добрую минуту я подъехал к скучному жлобу старшине Черешневу, который вечно надоедал мне своими рассказами, и спросил, нельзя ли одному честному армянину-учителю отпустить за его честные бедняцкие деньги машину угля. «Только для тебя делаю, — сказал старшина, — и чтоб между нами. Чтоб грузчики были свои…» Для меня, не для меня, но он выписал уголь, а грузчиками на станционный склад поехали мои два дружка-писаря — Леша и Саня (где-то они сейчас?)…
Андре заплатил вперед, а потом появился на станции Джерарат в подбитом ветром плащике, карманы которого оттопырены были бутылками не самодельного, а «казенного» вина: каждому по бутылке.
— Ну, какой армянин… непохожий, — растроганно сказал старшина, — где уж ты такого нашел, москвич?
Он ведь и правда был не похож на продувных эчмиадзинских армян, учитель Андре. Я объяснил старшине, что он парижанин, этот Андре, и что такая там у них развеселая французская жизнь. (Чего мы только не придумываем в юности! Теперь, через сорок лет только, я понял, что в нем не было ничего скаредно-парижского, ничего пугано-французского, никакой не было здешней скрытности и здешнего убожества, в развеселом нищем учителе Андре…)
— Он мне в старости все пытался растолковать про их эчмиадзинскую жизнь, — сказала милая дама-продавщица, задумчиво глядя на полки, забитые книжной премудростью, — и по всему выходило, что жизнь была жутковатая… — Я кивал, вспоминая холодный земляной пол, ведра с водой, цинковую ванночку, пар… — А в конце он заявлял, что жизнь была замечательная… И люди были другие, и все другое. Не как здесь, в стране непуганых идиотов. Так он мне говорил. Это правда?
— Мы были молоды, — сказал я, — мне было двадцать пять, ему лет тридцать. Прелестная молодая жена, дочурки, молодые друзья.
Мы все выжили, а рыжий мясник врезал только что дуба. И товарищ Хрущев прислал нам закрытое письмо, сообщая, что покойник был людоед. Я его зачитывал в части вольнонаемным армянам. Как большой грамотей и писарь хозчасти. Прачки утирали слезы и спрашивали, неужто все это правда. Но в душе мы уже знали, что правда… А французы небось бродили в растерянности, оставшись без руководства и отца-благодетеля…
— Отец мне как-то рассказывал про молодого солдата из Москвы. Вы с ним долго дружили?
Я задумался… Я даже не знаю, считал ли он меня другом. Просто я приходил к ним в последние месяцы службы (уже сдав на офицера запаса) два или три раза — со своим школьным учебником, с пластинкой Монтана. Мы чуть-чуть занимались французским и много говорили на смеси четырех языков (Андре знал английский) обо всем, что было нам интересно. Шла осень 1956-го. События в Венгрии… А однажды вечером, в ноябре, мне позвонил дежуривший по штабу дружок-писарь Саня и сказал, что есть телеграмма — чтоб меня уволить в запас. Это было уже после отбоя. Я метался по городку как шальной. Все спали, Санька был на дежурстве, и я сбежал к Эскузянам. Солдат на заднем КПП пропустил, сделал вид, что дремлет…
Андре обнял меня и сказал:
— У нас праздник!
Из какого-то своего тайника он вытащил бутылку армянского коньяка. Того самого, который, по утверждению эчмиадзинских жителей, с утра до вечера пили Черчилль и английская королева. Эчмиадзин всегда жил легендами. Здесь всякий знал, что Индира Ганди приезжала в Союз специально, чтоб выйти замуж за армянина (если не вышла, то только по вине грузин), а королева Великобритании лично хоронила католикоса. Всех легенд я не помню, но помню, что от любимого коньяка Черчилля я сразу забалдел и потом еле нашел свой КПП. Помню еще, что после первой рюмки Андре сказал:
— Вот так я узнал когда-то, что нам разрешили на родину.
Может, он хотел объяснить, что не думал в ту пору, как часто ему будет сниться постылый Париж. Как он затоскует по Франции на камнях и виноградниках «исторической родины». Что знаем мы о себе? Думал ли я, когда рвался из армейской тюрьмы, что затоскую по виноградникам Араратской долины?.. И все же день осуществленья мечты — великий день. Даже если потом наступает Перестройка, похожая на Надстройку над Базисом. А из подвала Базиса, как всегда, выходят на поверхность обманщики и бандиты. Все равно день этот прекрасен, и не нужно о нем жалеть. Не занимайте, собратья, очередь у мавзолея Ленин-Брежнева и Сталин-Берии, оставьте железного Феликса на свалке железок…
— О чем вы думаете? — спросила меня прекрасная армянская женщина, которую я видел второй раз в жизни. В первый раз она вопила в цинковой ванночке, голенькая, в мыльной пене, как новорожденная Афродита, и, вероятно, была еще прекрасней, чем нынче. Позднее я приходил к ним на Четвертую, когда она уже спала, — сбегал после отбоя из части через задний КПП, когда там стояли друзья, или через обшарпанный дувал, дыра в котором была известна (и удобна) всему личному составу (включая «особняка»). — Значит, вы понимаете, отчего он так говорил?
— Почему говорил? — спросил я со страхом. — Больше не говорит?
— Нет, он умер три года назад… Мама еще раньше.
— Я искал… — сказал я. — Вы думаете, он знает о нашей встрече?
— Эти русские… — Молодая дама снисходительно отмахнулась. — Кстати, я недавно заходила в большой книжный, что на рю дез Эколь, и там познакомилась с молоденькой армянкой. Очень интеллигентная девушка. Да вы ее, наверное, знаете. Потому что она тоже из Москвы.
— Москва не Париж, — сказал я надменно.
— Боф! — Она пожала плечами и объяснила мне, что никогда не была в этой знаменитой Москве — уехала еще маленькой во Францию… — В Москву! В Москву! — добавила она, проявляя среднефранцузскую осведомленность. — Чекув, Гогуль, Достоески, Солженицки…
— Дочь Андре, — сказал я, целуя ей руку. — Дочь Симон. Дитя Эчмиадзина…
— Теперь вы должны заплакать, — сказала она насмешливо, но я-то видел, что она растрогана не меньше моего. — И навестите армянскую девушку в книжном на рю дез Эколь. Я ведь вижу, что вам нечего делать.
Она была, конечно, права. Хотя и напрасно опасалась, что я зачащу к ним в магазин. У меня еще хватает энтузиазма, чтоб познакомиться, но давно уже не бывает ни сил, ни желания продолжать знакомство. Ее я тоже не видел больше, хотя иногда и хотелось. Я пришел в их лавку через год или два, ее там уже не было, а французская грымза, стоявшая за прилавком, сказала, что она ничего не знает, частных телефонов они не сообщают и никаких справок не дают.
— Догадываюсь, — сказал я склочно, начиная заводиться понемногу. — Чего вы еще не даете? Размеров заработка? Сумм, скрытых от налога? У нас вон даже вдова пионеру дала. Причем на аллее Центрального парка…
— Не знаю, о чем вы… — начала она надменно, но я уже и сам понял, как я отвратителен, и пошел к двери.
А я ведь даже не спросил, под какой фамилией она гуляет по свету, дочь Андре Эскузяна…
Что же до молодой интеллигентной армянской девушки из большого книжного, то я, конечно же, заглянул на рю дез Сколь, чтобы с ней поболтать. И вы будете смеяться, я действительно знал ее по Москве (на самом деле «вся Москва» была так же невелика, как «весь Париж», — все всех знали). Конечно, и ее я знал совсем маленькой, лет семи, и это было давно, но кратенький мой визит к ним врезался мне в память. На то были причины. Незадолго до этого визита я познакомился с ее родителями на каком-то многолюдном приеме, где были даже иностранцы. Мне, как правило, не по себе на многолюдных приемах, а эти двое сидели рядом и были любезны. К тому же оба они были молоды, хороши собой (он — красавец армянин, художник, она — до крайности миловидная русская дама), а он вдобавок неплохо говорил по-английски, что случается не часто и отчего-то казалось мне интересным в ту пору, хотя никакой нужды в английском мне не доводилось испытывать — ни тогда, ни позже. Среди прочего они рассказали мне, что в их жизни назревает очень важное событие — у него, у Гарика, скоро будет своя мастерская — в старом доме, в центре Москвы, ах, чего это им стоило, лучше не вспоминать. Он пригласил меня навестить его, уже в мастерской, через неделю-другую — посмотреть картины, а заодно и мастерскую. И так случилось, что я у него побывал, не только оттого, что часто в ту пору принимал приглашения, оставшись в результате развода без семьи, без сына, без дома, но и из-за несчастного стечения обстоятельств в тот вечер: одна, коварная, не пришла на свидание, другой не было дома, третья не могла, на четвертую не хватило двушек в автомате, зато я обнаружил, что я на Сретенке — где-то здесь, в переулке, должна была быть мастерская этого симпатичного художника. Я запасся бутылкой и пошел искать. Бутылка была лишней, так как он и до моего прихода принял порядочно с другими гостями и, может, именно по этой причине был менее любезным и симпатичным, чем при первом знакомстве. Конечно, могли быть и другие причины для таких перемен. Во-первых, по хамской московской привычке я приперся без предупреждения (но в мастерских свои обычаи, тем более что телефона у него не было). Во-вторых, я не смог достаточно талантливо изобразить восторг, в который меня привели его картины. Ну, картины. Мне показалось, что я уже видел такие. Такие или на них похожие. Я вообще не большой специалист по картинам. Самое это подражательное занятие кажется мне тщетным в нашем удивительном мире, творении гениального и щедрого Творца. Конечно, можно из вежливости сказать при виде чужих картин что-нибудь шутливо-восторженное, вроде: «Ну, полный пиздец!» Или: «Да-а-а». Но это еще надо сыграть, а я был не в настроении. Я только кивал глуповато и, поймав на себе его взгляд, промямлил что-то вроде «Интересно» или даже «Очень интересно». Понятно, что он мог обидеться: кто я такой, чтоб сообщать ему, что это интересно. Ему, которому уже говорили, что это совершенно гениально.
Выбравшись снова на пустынную Сретенку, я почувствовал себя еще более несчастным, чем раньше, и, раздобыв монетки, бросился к автомату — искать, кто спасет меня на ночь от одиночества. Ночью бывало хуже всего. Днем я еще находил занятия в пустынной квартирке на Коломенском, куда пустил меня приятель, уехавший на работу в Америку. Днем я что-то писал, что-то переводил, кому-то звонил, с трудом изыскивая время, чтобы сбегать за покупками в соседний продмаг. Конечно, окраинные продмаги на пятьдесят пятом году непрестанного выполнения «Продовольственной программы» не радовали глаз. Однако я не был избалован и предшествующими успехами партии, так что молоко, черный хлеб и плавленые сырки «Дружба» вполне соответствовали моему вкусу, а всем сортам чайно-кофейных изделий я предпочитал желудевый кофе «Здоровье», которого мне нынче так недостает в парижской торговой пустыне. Так вот, в один из умеренно прохладных февральских дней я набивал всем этим добром свою авоську, когда кто-то мягко тронул меня за рукав. Обернувшись, я увидел смутно знакомое, милое и усталое лицо молодой женщины. Обычно мне хватает минут пяти ничего не значащей, неторопливой беседы или радостных приветственных восклицаний, чтобы вспомнить, с кем я, собственно, разговариваю, но тут я вспомнил даже раньше: это с ней и ее мужем я познакомился на приеме, а его я даже посетил позднее в его новой мастерской близ Сретенки. Мы с ней двинулись, разговаривая, в сторону моего дома — как оказалось, и их тоже. Когда мы добрались до первой блочной пятиэтажки, она даже затянула меня в их вполне убогую квартирку, чтобы познакомить с двумя премилыми длинноносыми дочурками и завершить нашу вполне необязательную беседу: кстати, она тоже оказалась художницей.
Дома было все же теплей, чем на улице, однако я заметил вскоре, что теперь уже не только мысли об оставленной на столе рукописи и о незанятом нынешнем вечере меня тревожат, но и что-то еще постороннее. Я резко обернулся и понял, в чем дело. Девчушки (им было приблизительно шесть и восемь лет) молча и неотрывно глядели на содержимое моей сумки. Я поднял глаза на мать, и она кивнула с серьезностью.
— Да, — сказала она, — они смотрят на твою сумку, потому что они голодны. Нам вообще очень трудно живется сейчас. У меня нет денег на еду. Мы влезли в долги. Мастерская поглотила все. Она стоила нам дорого. Но это было необходимо сделать. Вот теперь он сможет доказать всему миру то, что я одна знала. Доказать, что жертвы были не напрасны. Ему есть что сказать миру… Я не знаю, понимаешь ли ты живопись…
Я заметил, что она волнуется, и энергично закивал, не отрываясь, впрочем, от своего богоугодного занятия: я честно делил пополам скудный продмаговский улов — буханку черняшки, сырки «Дружба», пакеты молока и бутылки кефира, кусковое повидло, банки бычков в томате…
— Продолжай, я слушаю, — сказал я, с удовольствием наблюдая, как девчушки принялись за еду, прямо у стола, стоя.
— Так вот, бывают художники, которые пришли в мир, чтоб сказать свое слово, — сказала она с надрывом, — бывают художники-таланты, художники-новаторы, ну хорошо, даже гении. Но это не все. Бывают художники, которые пришли, чтоб возвестить новую эру. Как Микеланджело…
Я кивнул с серьезностью и сказал:
— Как Гарик…
— Да, ты прав! — крикнула она исступленно. — И если он не докажет сейчас… Но он докажет…
Я кивал усердно и думал. Нет, конечно, я думал не о художниках, хер с ними, с художниками. Я думал о влюбленных женщинах, думал об их самоотречении, об их вере, об их поддержке (А. Г. Сниткина, В. Е. Слоним и др.). Я думал о том, что мне они не попадались на пути. О том, что я боюсь их. О том, что я сроду не женился бы на такой. А стало быть, и никогда не обрету славу…
— Ну и как у вас дела в Париже? — осторожно спросил я элегантную молодую продавщицу из книжного на рю дез Эколь (она была очень хороша, а на парижском фоне и не казалась такой уж носатой). — Как мама?
— Мама работает. У нее бывают заказы. Она неплохой портретист. Вам не нужен портрет?
— А папа? — спросил я еще осторожнее и увидел, что лицо ее стало жестким. И подумал, что гений не оправдал надежд. Чьих-то надежд…
— Он, пожалуй что, процветает, — сказала она, — но он, по-моему, не растет больше. А в общем-то я редко его вижу. Он давно не живет с нами. Он теперь любит мужчин. Они ему помогают. У них своя компания… Своя мафия…
— Своя солидарность… — сказал я, проявляя осведомленность и политически правильную терпимость…
Я подумал, что, может, какой-то влюбленный парижанин рассказывает всем встречным о гении из России, который призван открыть эпоху. Как Микеланджело… А может, они вместе пытаются воссоздать этот чудный Божий мир, который я который уж день в Тагазуте созерцаю сейчас через открытые двери марокканской гостинички на берегу океана. А солнце пересыпает в луче золотой песок через щель в синих ставнях, и неустанно, на все лады рокочет под террасою океан, и небо над ним являет то пронзительность синевы, то череду облаков. На кромке песка у перевернутых лодок застыли в живописных позах рыбаки в джелабах. Чего-то они ждут весь день, я еще не понял чего. Бегают дети, собаки, кошки, фигуры меняются местами, меняются краски — и ни традиций, ни жанра, все совершенно, как в первый день творенья, продли же, Господи, дни моего созерцания, хоть на самую малость…
Тагазут, 1998
Gndiger Herr Rolf
Осеннее солнце было по-летнему жарким, но с океана дул холодный ветер, что нередко случается в нежной Эссауире. Не только что на пляже, но и на эспланаде крепости близ медных пушек мне было в тот день не усидеть. Ветер сдувал белую пену волны, сдувал бумаги моих черновиков, с которыми полвека уже мыкаюсь по свету в надежде переписать свою жизнь наново, сдувал песчинки с камней — что ему стоило, такому ветру, сдуть и драгоценную песчинку моей жизни? В поисках убежища я углубился в петляющие узкие улочки медины, и по какой-то странной причуде памяти лабиринт этих улочек накладывался на лабиринт дорог моей прожитой жизни, вызывая в воображении за каждым новым перекрестком, поворотом и городским пейзажем какую-нибудь сцену ушедшего, забытое, казалось, ощущение или просто забытое имя. Тем временем мой здравый смысл, во всех этих меланхолических блужданьях никак не задействованный, нацелен был на свою узкую и вполне прозаическую задачу — поиски неподветренного закутка для работы. Так что в самом начале какой-то очередной, еще не вполне осознанной реминисценции (скорей всего, любовной, потому что стал вдруг явно ощутим запах молодой, загорелой кожи) взгляд мой безошибочно отыскал деревянную скамейку, укрытую от ветра, в тени, в углу ограды. Оценив скамейку, я оглядел и все огороженное пространство, посреди которого сверкал вполне скромных размеров плавательный бассейн, окруженный шумными полуголыми людьми. Люди галдели по-немецки, но иноязычный шум мне помешать не мог — скорее, напротив. Вероятность того, что они заговорят по-русски, по-английски или на худой конец по-французски, была небольшая. Дворик и скромный бассейн (я представил себе, как роскошно он выглядит на фотографиях в рекламных буклетах) принадлежали какому-то здешнему пансионату или отелю, а полуголые люди, ослепительно белые или уже сгоревшие докрасна, были, надо понимать, немецкие граждане, густо населяющие ныне все курортные зоны вокруг Европы. На краю бассейна, несмотря на ранний час, уже стояли во множестве бутылки и железные банки с пивом. Какая-никакая вода бассейна, теоретически пригодная для смачивания ног, была тут же, рядом, марокканское солнце щедро, без утайки изливало на иноверцев свой предполуденный жар, в общем, отдых был в полном разгаре, и люди эти веселились, как умеют веселиться на отдыхе одни только благоразумные немцы: приехал отдыхать — отдыхай, viel spass! филь шпасс! И атмосфера была, как любят выражаться французы, bon enfant: на каждую нехитрую шутку компания отвечала дружным, громким хохотом, который начинался и кончался как по команде — вроде того смеха на пленке, что звукорежиссеры «подкладывают» под каждую шутку (чаще всего несмешную или дурацкую) в юмористических телесериалах. Я подумал, что это — идеальная публика для театров и цирков, она будет бурно аплодировать и смеяться даже простому объявлению шталмейстера, даже его кашлю и чиху. Внешний облик отдыхающих не радовал глаз. Было несколько лысеющих румяных блондинов, похожих на моего покойного друга-еврея Сашу Некрича, но по большей части это были бледные горожане, чуть, или даже не чуть, слишком толстые — видно было, что они много ели и мало двигались. Отдых предоставил им возможность предаться обоим порокам… Выделялись, впрочем, в этой компании, две фигуры. Точнее, одна фигура и одно лицо. Фигура стояла спиной ко мне — молодая, светловолосая немочка с мягкой попой. А лицо принадлежало пожилому немцу — темное, точно дубленое лицо, хорошее лицо. Словно бы даже осмысленное. Но и женская спина тоже… Впрочем, я тут же одернул себя, напомнив, что я не чужою попкой пришел сюда любоваться, а пришел работать. Я добрался до скамеечки и присел в тени. Меня заметили, мне кивнули благожелательно. Они вообще народ благожелательный, немцы. Помню, как я был потрясен этим открытием, попав впервые в ГДР, где путешествовал на попутках. Читать газеты я начал еще в пору своего военного детства и оттого твердо знал, что хуже немцев нет на свете людей, а они вот были милы, вежливы, откровенны, благожелательны и щедры. А уж женщины… В общем, я тогда подверг ревизии еще один раздел своего детского образования…
Все-таки их дружный гогот несколько отвлекал меня от творческих, так сказать, мыслей. Даже не сам гогот, а чье-то пронзительное и странное блеянье, наподобие козлиного. Вглядевшись внимательней, я обнаружил, что блеет именно благообразная молодуха, прелестная спина которой… — кто б мог подумать? С другой стороны, что я вообще мог думать и гадать о характере и нравах молодух из малознакомой страны Германии? Ровным счетом ничего. Кто, кроме наглых политологов и страноведов, возьмется судить о чужих нравах и вкусах? Может, именно такой вот козлиный смех считается особо женственным и возбуждающим где-нибудь на склонах Гарца или в притонах Гамбурга?
…Немцы ушли на обед. Водные блики играли на глиняной ограде так, словно этот крошечный бассейн был морем. В тишине я дочитал книжку о первой русской эмиграции, снова удивившись тому, что меня до сих пор волнуют судьбы этих людей. Что было в их судьбах такого, что так бередит меня? Унижение? Горечь? Тоска? Неумение интегрироваться? Неумение забывать о прошлом? Гордыня? Нищенство? Попрошайнчество?..
Я пошел на набережную и провел остаток дня в прогулках, дремоте и скромных радостях желудка. Назавтра в поисках знакомой по прежним приездам рыбожарки я пошел в Старый город и без особой цели заглянул в лавку старьевщика-ювелира. Из груды пыльных мусульманских украшений я выудил серебряный кулон — трубку с запаянными концами и арабской надписью. Надпись была, вероятно, молитвенная, да и внутри таких кулонов находится обычно бумажка с молитвой. То, что трубка, как правило, запаяна, придает ее нутру особую таинственность: а вдруг там какие-нибудь особенные, магические слова… В Москве у меня в кабинете висело с полдюжины этих «туморов». Мы покупали их в Душанбе у старика торговца, которого Володька Серебровский нежно называл Басмач. С Басмача начиналась моя московская коллекция, им и кончилась. Басмач исчез первым, теперь больше нет и московского дома…
— Это тумор, — сказал кто-то у меня за спиной по-русски. И нерешительно добавил что-то по-таджикски.
Я оглянулся. Давешний немец с дубленым лицом улыбался мне приветливо.
— Как догадались? — спросил я.
— Книга. Русская книга. Вчера у бассейна… — Он был очень горд своей наблюдательностью.
— Ну, а тумор? — спросил я. — Вы немец?
— Немец, немец… — сказал он. — Немец из Ленинабада. Теперь, кажется, Ходжент. Меня туда привезли, когда мне было семь… Ох, давно…
— Из ссыльных? — спросил я, возвращая тумор торговцу. Немец кивнул, и мы вышли вместе в толчею узкой торговой улицы, пропахшей жареной рыбой.
— А вы, конечно, таджик?
Я усмехнулся. Сколько уже лет не задавали мне этот вопрос. Лет шесть, с тех пор, как там началась война и я перестал летать в Душанбе. Я уже открыл рот, чтоб сказать, что я русский, но запнулся. Я вспомнил, что он бывший советский, так что для него я, может, все еще еврей…
— Я москвич. Еврей. Русский. Просто я летал туда при первой возможности. И в Душанбе, и в Исфару, и в Ворух, и в Семиганч… У меня было много возможностей.
— Понял. Говорите по-таджикски?
— Туджики намйдона, — произнес я фразу, которую выучил из кокетства на всех языках своих странствий, — «По-таджикски не секу»… Я ведь на них на всех был похож, на всех «чечмеков», на всех «зверков», на всех «черножопых»… Это теперь я простой парижский «метек», обыкновенный русский. Гордиться нечем. Но я все-таки горжусь чем-то — как все «метеки».
— Я-то по-таджикски хорошо говорю, — сказал немец с достоинством.
— Понятное дело, — сказал я. — В семь-то лет все запоминаешь… Только не говорите. А то я… заплачу.
— Я, может, и сам… — сказал он. — Фильляйхт…
Потом мы с ним ели жареную рыбу в какой-то до смешного дешевой забегаловке. Это напомнило нам обоим рыбу в кипящих котлах на таджикских базарах. В Марокко хоть можно наесться жареной рыбы. Во Франции ее парят и, умучив до безвкусицы, продают на вес золота. Выбравшись на улицу, мы еще долго бродили по Старому городу и говорили о Таджикистане. Странный был разговор — вроде переклички мертвых. Называли знакомые селения нашей затонувшей Атлантиды.
— А Чорку помнишь? Там чайхана над речкой. И братья-гончары…
— А в Пангазе тоже чайхана расписная, форели в заводи…
— И в Исфаре расписная. А Каратаг, а Дейнау…
— А Кофирнаган? А Сары-Хосор?
— О Сары-Хосор… — сказал он. — Я непременно тебе должен рассказать про Сары-Хосор…
Я не заметил, когда он перешел на «ты», достойнейший Рольф, гнэдиге герр Рольф.
— Сары-Хосор — это чудо… — Я кивнул умиленно. — Но почему именно про Сары-Хосор?
— Сары-Хосор — это было для меня очень важно. Это было в юности, и после Сары-Хосора я стал немножко другой. Я стал не только немец. Я стал немножко таджик. Не знаю, если это понятно… Отчего ты улыбаешься?
— Не обращай внимания. Моя дочка тоже все время говорит это «если». А насчет «немножко таджик» — это как раз понятно. Что за тоска, когда ты только немец, только русский, только еврей. Ну, а при чем тут был Сары-Хосор?
— Я немножко волнуюсь, — сказал он. — Давай завтра посидим в кафе на главной площади, где «Бо риваж»…
Я заметил, что под дубленой его кожей проступила нехорошая бледность.
— Отъезд, переезд, бумаги — слишком много на одну жизнь, — сказал он. — Это не всякий может. Вот у этих людей в пансионате… У них была война, потом семья и долго-долго работа. И теперь хорошая пенсия.
— Пенсия побежденных, — сказал я.
— А какая, интересно, теперь пенсия в Ленинабаде? — спросил он.
— О чем речь, — сказал я. — В Москве и то кот наплакал.
— Пенсия победителей, — сказал он.
Я проводил его до пансиона. Его соотечественники уже пили во дворике вечернее пиво, но от пива я отказался и ушел шататься у моря. Таджикистан и меня растревожил…
А утро снова выдалось чудесное — марокканское утро, синее небо и крики чаек за окнами моей чистенькой, дешевой гостинички.
Я ждал его за столиком на площади, прихлебывая любимый свой кофе с молоком. Он пришел, заказал себе зеленый чай с мятой и долго молчал. Видно было, что он не забыл о своем обещании рассказать про Сары-Хосор, и я подумал, что он провел, наверно, бессонную стариковскую ночь, то ли отгоняя, то ли оживляя воспоминания. Что-что, а это я мог понять. Кстати, ведь и в моей памяти белые камешки в пустынной речной долине, что близ Сары-Хосора, нередко светили сквозь беспокойную полудрему ночей.
— А ты когда бывал в Сары-Хосоре? — спросил он.
— В восемьдесят втором… то ли в восемьдесят третьем…
— В те годы я возвращался туда. Искал, где были парк, танцплощадка…
— Это в центре? Где большие деревья?
Он кивнул молча, точно собираясь с духом. Потом сказал:
— В первый раз я туда попал совсем молоденьким. Первокурсником. Такой был счастливый. Меня приняли в институт. Хотя был из ссыльных немцев. Нам полагалось один немецкий учить — в Алма-Ате. А меня приняли на инженера. Без взятки. Я такой гордый был. И такой правильный комсомолец. А еще я старший был в группе, хотя двадцати не было. Меня выбрали комсоргом. И я везде первый был — на хлопок, на стройку… Вот и в Сары-Хосор послали на стройку — помочь кишлачным людям…
Я представил себе, какой он был в ту пору — тощенький загорелый блондин с чубчиком, подстриженным по линейке праздным ленинабадским парикмахером где-нибудь на пыльной, раскаленной окраине среди глиняных дувалов («Сартарошхона» — и смешной фраер с галстуком на детском рисунке вывески)…
— В комитете комсомола сказали только, что нужно собрать бригаду для строительства в горах, помочь колхозникам отобрать надежных парней. И девушек, конечно, но поменьше девушек, работа нелегкая.
Я отобрал парней. И двух девушек. Джемму, конечно. Она хорошо готовила, зарекомендовала себя на хлопке. Но главное — ты уже понял?.. Я в нее был влюблен… Она? Она, пожалуй, предпочитала Гагика Эскузяна. Чудный был парнишка. Из ссыльных армян-«норикох», из новоприезжих: он где-то там родился, чуть не в Париже. Их тоже сослали. Знаешь, сколько было ссыльных народов в Душанбе?
— Знаю. Французы говорят — депортированных. По их сведеньям, это только Гитлер-злодей депортировал…
— Вот и ты знаешь. Спросишь, отчего я был такой глупый — отчего слепой, глухой?
— Не спрошу, — сказал я. — Сам был такой… А до ссылки и нашим оставалось уже недолго, когда рыжий мясник помер.
— Ну, а я ничего не хотел знать. Нам, как это на русский переводят? Промывали мозги. Человек хочет верить в Бога. А Бога отобрали, сказали — вот вам усатый бог. Он добрый и всемогущий…
— Два усатых бога, — напомнил я. — Был еще немецкий. Но у того усы были пожиже, и он кончился раньше. А этому и сейчас молятся.
— До сих пор русские молятся? — удивленно спросил герр Рольф.
— И русские, и французские, и небитые итальянцы… Человек слаб… Так что же Сары-Хосор?
— Добрались труда с трудом. Чудесный кишлак в горах — райцентр. Рядом долина реки, вся в белых камешках. Кругом леса, а в них, поверишь, дикие яблони, груши, сливы, Великий шелковый путь, поверишь, лучшее место на земле.
— Поверю, — сказал я. — Балдел в этом лесу…
— Расселили по домам. Нас с еще тремя парнями поселили в мехмонхоне у фельдшера, в гостевом доме…
— Знаю, — сказал я. — Не одну обжил мехмонхону.
— Хороший был мужик, молодой, и жена еще совсем не старая, красивая. И уже восемь детей. Отец с ним жил, старый Абдухилок, вот кто мне сразу понравился. Как я теперь понимаю, он не такой еще был старый, моложе нас, нынешних. Он повел нас с Гагиком в сад, на край виноградника, там под деревом был помост, суфа, — отдыхать, чай пить, сказал — хотите? Тут можете спать, тут ветерок… А оттуда такой был вид — на долину, на речку…
— Знаю… — сказал я, и мы помолчали, точно глядели оба с обрыва в долину.
— Поверишь… — сказал герр Рольф, — когда я туда двадцать лет спустя вернулся, в дом не пошел, пошел в сад. И там увидел его, старика, под деревом. Смотрю — не может быть, он, Ако… Я его звал Ако. Но это был он… Он там жил. Сторожил сад. Выжил… Энкавэдэ ушли с собаками, он вернулся…
— Давай по порядку.
— По порядку. Расселили нас. Потом меня как старшего позвал к себе секретарь райкома. Черный такой, рябой мужик, он меня решил подготовить, чтоб я другим разъяснил, какая задача. Будем строить дорогу от областного центра, вернее, она есть, но она завалена камнями, машины не могут пройти, будем расчищать, техники нет, работа трудная. Дорога нужна народу… Он стал искать какую-то бумагу, нашел и оттуда читал мне куски, читал он с трудом. Вот, будет дорога, будет новое кино… «Уже есть», — сказал я, устав ждать, что он скажет. Еще будет… Артистов привезут. Культура будет. Зимний завоз будет лучше. Современная техника. Соцсоревнование. Повышение труда… Еще много чего, целая газета. Но мне не нужно было столько, чтоб моих парней за культурную жизнь агитировать. А он все читал, читал, какую-то инструкцию читал, вот, думаю, валенок…
Я улыбнулся. Очень было странно — на берегу Атлантики, на краю Марокко, вдруг — валенок. Ну, а Сары-Хосор, а советский немец — разве не странно? Большой мир, огромный мир — где, что? А у нас с этим немцем свой уголок в этом мире — Сары-Хосор… Был уголок…
— Потом повезли нас на работу. Много людей согнали — всех жителей. Целый день камни ворочали, под палящим солнцем. Иногда так за день нагорбишься, вечером есть не хочется — только упасть в койку. Бедная Джемма, она готовила, все на стол поставила, а мы уже спим вповалку. У нее слезы на глазах. Джемме, конечно, помогали жена фельдшера и старшие дочки, она с ними дружила. Мы с ними все дружили. Хороший народ горные таджики. И живут как положено, как предки их жили. Мусульмане. Но там как-то им мусульманство не мешало, а помогало, чтоб все шло путем, все главное — любовь к родителям, любовь к детям, брак, гостеприимство ихнее… Конечно, люди и там разные, и счастье не всякому выпадает, а все же больше я там видел счастливых, чем в Европе, да и сирот меньше, и дети лучше воспитаны, как ты думаешь, Борис-ака?
— Раньше думал, как ты. Теперь не знаю, что думать…
— Ну да, Иран, хезболла, шмезболла, Афганистан, Алжир.
— Чего там, в Душанбе режут друг друга. То-то еще будет…
— Я так думаю, — сказал герр Рольф осторожно, — я думаю, в жизни каждой религии бывает страшное время, темное время. Католики вон жгли еретиков, протестанты ведьм жгли, в Испании что творилось при Колумбе… Теперь черная пора у мусульман… Образуется… Я не ученый…
— Храни нас Господь…
