Пионерская Лолита (сборник) Носик Борис
Краковцу пришлось, впрочем, не только взять Свету под руку, как того требовал джентльменский долг, но и опираться на нее по необходимости, потому что несовершенная дорога таила немало опасностей, к тому же в условиях недостаточного освещения. Света благополучно довела Краковца до его гостиницы, и тогда он в свою очередь вызвался проводить ее до блочного дома, где она занимала однокомнатную квартиру пополам с другой работницей отдела культуры. Дорогой они делились впечатлениями о том, какие симпатичные люди Валерий и его жена Валерия.
— Мы с ними вместе кончали пединститут, — сказала Света, — и тоже дружили. Раньше, конечно, Валера больше увлекалась литературой, а теперь уж, конечно, увлекается бытом, и вообще раз семья, что поделаешь…
Краковец согласился с тем, что семья, конечно, отнимает время, однако не сообщил при этом никаких сведений о своем семейном положении, которое, впрочем, ему и самому представлялось пока не вполне ясным. Возле Светиного дома они стали обстоятельно и долго прощаться, благодаря друг друга за приятно проведенный вечер, и даже зашли в подъезд, чтобы спрятаться от морозного ветра, потому что оба уже продрогли. Света извинилась, что она даже не может пригласить Краковца на чашечку кофе, потому что у них с подругой, с которой они жили вдвоем в однокомнатной квартире, так было заведено, что можно или остаться дома, по очереди, или уйти, освободив на вечер помещение, так что сегодня уж оставалась подруга и зайти было не совсем удобно, мало чего.
— Зато насчет завтрашнего дня я уже с ней договорилась, так что завтра я могу вас пригласить, если, конечно, у вас есть время и желание… — сказала Света. Она вгляделась в темноту лестницы и воскликнула радостно: — А вот как раз и свободно.
Они поднялись еще на полтора этажа и встали в уголке на площадке возле батареи водяного отопления, где было тепло, хотя и не было света, потому что лампочка не горела.
— Тут у нас бывает всегда занято, — объяснила Света, — а сегодня — счастливый случай.
Краковец помог Свете расстегнуться и обнял ее под пальто и под кофточкой. Он отметил, что она гладкая и мягкая, и она рада была его наблюдательности.
— У меня кожа очень нежная, — признала она с достоинством.
Обнимая ее, Краковец думал про свою судьбу бродяги, флибустьера, а также авантюриста, которого забросило в такой вот дальний угол страны, куда-то на темную лестницу, где тоже, как выясняется, живут наши добрые, гладкие и нежные советские люди, и ничего себе, живут не скучают, следят за процессами родной литературы. Конечно, им не всегда легко здесь оставаться на уровне, потому что книги, как толково объяснила ему Света в перерыве между их поцелуями, поступают с большими перебоями даже в библиотеки, так как их разбирают знающие люди еще в бибколлекторах и даже еще в книготорге. Однако оба они согласились, что это как раз и свидетельствует о большом интересе нашего народа к чтению, а также к собиранию книг, но что, конечно, уже не за горами тот день, когда наш народ справится с недостатком бумаги и с другими недостатками и тогда уж книг будет хватать всем. Так они порассуждали еще часа два или три, обнимая друг друга в промежутках, и оба они очень сильно разогрелись при этом. Однако дальше разогреваться им было уж некуда, потому что в доме, несмотря на поздний час, многие жильцы не спали, а некоторые даже пели громкими голосами в одиночку или хором различные песни на слова советских поэтов, а иногда также и классику, например «Хасбулат удалой», так что в любую минуту мог кто-нибудь выйти из двери, и хороши б они были тогда оба, Света как городской работник культуры, а Краковец и того хуже… Так что в конце концов им пришлось расстаться, и Краковец заснул у себя в холодном номере с чувством морального неудовлетворения собой, которое сохранялось до самого утра и которому Краковец, уже проснувшись, однако не желая еще выбираться на холод из-под чахлого одеяла, пытался немедленно отыскать причину, ибо и без знания фрейдизма известно, что, коль скоро такая причина найдена, можно будет счесть ее малозначительной и недостойной рефлексии (чаще всего она ведь именно такой и бывает, ибо всякий человек имеет право быть доволен собой или на худой конец прощать себе какие-нибудь недостатки, если только, конечно, это психически уравновешенный человек, который трудится на благо общества и семьи). Вначале Краковцу показалось, что его могло что-нибудь расстроить в их вчерашней культурной беседе. Например, упоминание литераторов, которые жили в одном с Краковцом городе, однако достигли такой вот всесоюзной, от Москвы до самых до окраин, известности. Однако это соображение Краковец отверг и даже попутно успокоил себя, вызвав в памяти, каким причудливым путем приходит слава, чаще всего незаслуженно, а также с большим опозданием. Позднее ему припомнились их трудовые планы на сегодняшний день, и тогда он понял, что ему просто-напросто неохота тащиться в общежитие строителей, где придется снова мучить вопросами этих ни в чем не повинных и замызганных девушек, из которых так трудно извлечь человеческий фактор. Однако они уже договорились об этом визите с Валерием, который должен был вот-вот объявиться, так что надо было все же вставать и одеваться. Удручаемый своим еще не изжитым ночным неудовольствием, Краковец вскочил, второпях напялил на себя всю наличную одежду и в ожиданье Валерия стал прохаживаться для согрева по коврам своего обширного номера. Очень хотелось горячего чая, но взять его было негде, а Валерий все не появлялся, так что Краковец в конце концов выскочил на заснеженную улицу и бегом добежал до «Гастронома», где уже выстроилась предварительная очередь за водкой, а в отделах безалкогольного питания имелись в наличии детская мука, ненадежные по части сроков бычки в томате, а также «завтрак туриста», заготовленный, скорей всего, еще в те далекие годы, когда и сам Краковец увлекался туризмом. Таков был гастрономический пейзаж в прославленном городке Стрешневске в десять утра в субботу, и, конечно, вид этих временных трудностей нисколько не удивил московского гостя, с детства не избалованного родною столицей, однако и настроение его этот пейзаж тоже, можно сказать, не поднял.
Выходя из магазина, Краковец нос к носу столкнулся с улыбчивым Валерием, который успел, наверно, неплохо закусить дома и даже побриться.
— Здесь нам ничего не обломится, — бодро сказал Валерий. — Но тут парень из орготдела нас на завтрак звал, там бы мы заодно и здоровье поправили…
При этом невинном напоминании о вчерашней выпивке Краковец и понял, что им было упущено в утренней попытке самоанализа — тяжелый психологический осадок местной, черт знает из каких сортов нефти приготовленной, водки. Воспоминание это только усилило сейчас раздражение, вследствие которого он ответил на предложение добродушного Валерия с несвойственной для него обычно этакой столичной надменностью:
— Звучит, конечно, заманчиво. Однако я все же не за этим сюда ехал. Мы, кажется, собрались в общежитие?
— Можно и в общагу, — сказал неунывающий Валерий. — Я туда, кстати, тоже просигнализировал, так что парни уже подсуетились с вечера.
Краковец никак не прореагировал на эту идиотическую информацию и угрюмо пошел рядом с Валерием, погруженный в свои собственные мысли. Он думал о том, что Валерий держится сегодня как-то слишком фамильярно и даже, можно сказать, панибратски, что, вероятно, явилось результатом его, Краковца, вчерашнего попустительства и совместной выпивки. Может, сам этот факт и не произвел бы на него столь тягостного впечатления, если б к этому не присовокупились жжение в организме и предстоящее интервью в общежитии. Эти две причины усиливали в Краковце недовольство собой и окружающей его действительностью, которая не то чтоб, конечно, была особенно соблазнительна, однако все же представляла собой не что иное, как реальность, данную нам в ощущении наших чувств (если верить ленинской теории отражения), в данном случае — реальность созревшего и вполне реального социализма.
Оторвав наконец взгляд от промерзлой, присыпанной первым снегом грунтовой дороги, Краковец увидел за домами огромное поле, заставленное миниатюрными белыми, а также зелеными вагончиками, снятыми с колес и отчасти уже погруженными в снег и мерзлую землю. Их было много, и они уходили вдаль, как выразился бы стилист более тонкий, чем автор этого скромного повествования, — насколько хватал глаз…
— Это еще что? — спросил Краковец тоном генерала, проводящего инспекторскую проверку (просто удивительно, откуда только всплывает столько генеральского в любом даже вполне приличном на вид и незначительном человеке, стоит ему очутиться хотя бы на подполковничьем уровне!).
— Обиталище, — отозвался еще не унывающий (однако все же слегка присмиревший) Валерий. — Так сказать, лежбище. Четвертый жилмассив.
— Это я непременно должен увидеть, — сказал Краковец твердо. В нем пробудился литератор и путешественник, грозный журналист, сеющий пером разумное, доброе, вечное в надежде на сердечное спасибо соотечественников, — все, как издавна повелось на Руси.
Валерий впервые за эти дни проявил признаки беспокойства. В конце концов, он затем и был приставлен к Краковцу, для того и терял время (не какое-то там, конечно, драгоценное или даже деньгам равноценное время, как у заокеанских рабов доллара, но все же личное время), чтобы этот московский хмырь не написал чего-нибудь не то со зла или сдуру. До нынешнего утра все шло как по писаному, и вдруг — нате вам, вожжа ему под хвост, что ли, попала. А может, Света ему вчера не дала, хотя это все же сомнительно, с чего бы?
— Ничего интересного, — засуетился Валерий. — Я вам все расскажу дорогой. Тем более что там завтрак уже, наверно, у ребят в комнате стынет.
— Вы завтракайте, а я… — сказал Краковец таким чужим и холодным тоном, как будто и не было у них вчера такого милого, почти семейного застолья, а также взаимного, казалось бы, понимания хороших людей. — Идите, мне так даже удобнее — одному. Дорогу я найду сам. Вон в тот барак, что ли?
— Да, вон тот, серый… — растерянно сказал Валерий, думая с обидой, что как-то нехорошо все получается, вот и слова полезли какие-то не те — барак, а не корпус общежития. Если честно говорить, он, конечно, барак и есть, а все же корпусом назвать как-то лучше, более по-людски, не говорил же вчера про столовую «тошниловка», жрал что дают, пил, а сегодня, видишь, — барак. И стоило вставать в такую рань в свою кровную субботу, чтоб потом так жидко обосра… В общем, не по-людски.
— Хорошо, — жалобно сказал Валерий, — я вас там в коридоре буду ждать, у входа.
— Что ж. Ждите, — сухо сказал Краковец. И свернул с дороги.
Приближаясь к вагончикам, он отметил, что вокруг них копошится множество людей с лопатами. Люди эти долбили мерзлую землю, смешанную со снегом, а потом по самую крышу (и даже поверх крыши) забрасывали этой землей вагончики. Краковец остановился на краю поля у первого вагона, возле которого трудились еще нестарые, однако весьма старообразные мужчина и женщина.
— Бог помощь! — сказал Краковец, невольно впадая в тон эдакого доброхота-народника, заранее обреченного на выдачу местным властям. Впрочем, народ, похоже, был рад предлогу разогнуть спину, потому отвечали Краковцу вполне охотно и дружелюбно:
— Здравствуйте, коли не шутите.
— Что это вы тут делаете? — спросил Краковец, вполне натурально оставаясь в своей роли заезжего городского дурачка.
— Тут, видишь, какое дело, зима ударила без времени, — охотно объяснил мужчина.
А женщина только улыбнулась застенчиво, показав целый набор железных зубов. Было ей едва за сорок в свете этой металлической улыбки, но на первый взгляд тянула она за полсотни. И то сказать, телогрейка и резиновые сапоги ее, конечно, не красили.
— Кто поумнее, еще летом засыпали, — сказал мужчина. — А дураки вот — в первый выходной очухались…
— Значит, вот тут вы и живете, — сказал Краковец догадливо. И поежился, глядя на промерзлое поле.
— Тут и живем помаленечку, — сказал мужик. — Да вы заходите, погрейтесь. Тоня, зови в дом. Может, чаю хотите?
— Не отказался б, — сказал Краковец. — Я в гостинице живу, а там не топят, да еще и буфет закрыт. Зато все под дуб разделали.
— Красивая гостиница, — сказал мужчина с гордостью. — Мы туда коммуникации тянули… Там у нас кто только не жил, в этой гостинице. Говорят, даже певец Мулерман жил.
— Кобзон, — поправила жена, — Осип Кобзон… Ну чего тут, право, стоять, пошли и мы чайку попьем — все же как-никак суббота.
Краковец первым вошел в вагончик и сразу уперся животом в стол. Вагончик был крошечный. Посреди него стоял стол, по бокам, впритык к столу и к стенкам, две узкие кровати, позади стола еще швейная машина, а сбоку у входа — печурка. За столом на одной из кроватей сидели мальчик лет восьми и старушка. Мальчик что-то писал, наклонив голову, а старушка шила.
— Чайник горячий, сейчас новый чай заварю, — сказала хозяйка. — А вы пролезайте за стол, чего у двери стоять. Тут у нас такая техника молодежи — надо с ногами на кровать встать, а потом ноги спустить под стол, иначе никак не пролезешь.
— Вас четверо? — растерянно сказал Краковец.
— Ну. Только четверо и есть, — кивнул хозяин. — Куда нам еще детей разводить? И так тесно.
Женщина подала чай в чашках. После третьей ложки сахару подняла взгляд, спросила у Краковца:
— Еще? Сами кладите сколько надо, не стесняйтесь.
— Спасибо… А квартиру что? Не обещают?
— Как не обещают? — спокойно сказал мужчина. — Мы на очереди. Седьмой год как стоим. Как сюда приехали — сразу и встали. Но тут теперь замедлилось строительство, трасса ушла, фондов мало, а главное дело — строителей у нас нехватка. Мы обои с ней на очереди, каждый у себя на производстве. Однако у нее, видать, быстрее подойдет, она истопником трудится в котельной, там у них всего пять человек на очереди. А у нас-то в гараже ой-ей-ей.
— Так что, уже скоро? — сказал Краковец, бодрясь.
— Теперь скоро, — согласилась женщина. — Нам на котельную больше квартиры в год не дают, конечно, так что, все же лет пять подождать придется…
— Где же вы тут спите?
— Вот где вы сидите… Пацан с бабушкой на той койке, а мы с женой на этой.
— А если взять да уехать куда?
— Уехать можно, конечно, мы много ездили, — сказал мужчина задумчиво. — Тут весь народ такой — уехал, приехал, особенное дело холостяки. Однако у нас так обстоятельства теперь складываются, что через пять лет можно будет и пенсию сразу получить, и квартиру. А ездить что ж? Оно хорошо — где нас нет.
— Когда мы приехали, тут еще в ту пору трасса была, — сказала женщина. — Тут снабжение было, и колбаску завозили, и маслице… Теперь, конечно, былая слава, никому мы больше не нужны.
— А все же большой город, — сказал Краковец, чувствуя отчего-то неловкость.
— Тыщ уже пятнадцать. Клуб, гостиница красивая. — Мужчина подумал, что еще, но не вспомнил. — Есть временные трудности, однако.
«Временные, как наша жизнь, — думал Краковец, прихлебывая чай. — Все пройдет — и наши временные трудности, и временные радости…»
— Ешьте конфеты, — сказала женщина, пододвигая к нему вазочку. — Из области. Сестра приезжала в гости.
«Еще ездят сюда в гости, в этот вагон, гостят, возят друг другу конфеты… — думал Краковец. — Жизнь продолжается…»
Сказал понятливо:
— С кондитерскими у вас, стало быть, перебои.
— Сахар почти что всегда есть. Конфеты что-то в последние года уже редко. И с макаронными изделиями перебой, а так грех жаловаться. Мяса и масла, конечно, как везде. Нет.
Как везде, нет. Краковец кивнул, соглашаясь, что жаловаться нам не на что и некуда. Конечно, перебои с макаронами, с кондитерскими, с мясными, молочными и всеми вообразимыми продуктами давно стали бесперебойными, однако жаловаться пока грех. Пусть эти разные греки и венгерцы жалуются, у которых всего, люди говорят, до усеру. Словно прочитав мысленно и одобрив эту благородную мысль Краковца, хозяин сказал с чувством:
— Лишь бы не было войны.
Краковцу тоже захотелось сказать что-нибудь утешительное, и он сказал, расстегивая молнию на куртке:
— Тепло тут, наверное, зимой, в вагончике.
Молчавшая до сих пор бабушка поддержала беседу:
— Тепло, милок, тепло. Так набздено — не продохнешь. Хоть топор вешай.
Хозяева радостно засмеялись, и мужчина подтвердил, что верно, тепло:
— Мы сейчас все землей закидаем, потом еще снегом сверху, и один останется колидор до двери, как блиндаж будет. По колидорам этим только вход и найдешь. Спьяну иной раз свой колидор ищешь-ищешь…
Напоминание о земляных работах Краковец воспринял как знак и стал прощаться. Его и так заждался небось Валерий в бараке женского общежития, куда он бодро добежал, даже не застегнув куртку. И напрасно, потому что никакого тепла в бараке не предвиделось. Валерия он нашел по шуму, долетавшему в коридор из комнатки в конце коридора. Мужчины затеяли сабантуй по поводу субботы, а также как бы и в честь приезжего, однако, заглянув в эту комнату, Краковец тут же ретировался в коридор, потому что мужчины в ожидании гостей уже успели сильно разогреться. Это подтвердил и Валерий, вышедший за Краковцом в коридор.
— Да, вам-то уж их не догнать, они спозаранку начали… А Валентина-бригадирша в шестой комнате, там они обе. Мне с вами пойти?
— Нет, нет, не надо, я сам, — сказал Краковец. — Завершайте свои дела.
Он постучал в шестую комнату. Валентина, поднявшись со стула, пожала ему руку, а Зиночка, закутанная в шаль, стояла у окна, не оборачиваясь, и только сказала «Здрасьте» тихим голосом. Краковец огляделся. Комната была довольно просторная, не меньше как метров пятнадцать. Может, она казалась такой просторной оттого, что мебели в ней почти не было — узкая кровать, тумбочка в углу и крошечный столик с двумя стульями. В углу ярко светилась электрическая плитка, которой было все же не под силу обогреть дырявую барачную комнату.
— Так вот мы и живем, — бодро сказала Валентина.
— Вы тут что, обе живете? — спросил Краковец.
— Ну, — отозвалась Валентина. — Поскольку я бригадир и староста общежития, мне положено. В других комнатах, конечно, и по четыре, и по пять…
— Я не о том, — сказал Краковец. — Просто мебели маловато… И койка одна…
— А-а… — сказала Валентина. — На что она, мебель? Вдвоем даже теплей. Тут вона холодрыга…
— Да-да, это конечно… — сказал Краковец растерянно.
Он лихорадочно искал, о чем бы еще таком их спросить. Но спрашивать ни о чем не хотелось. Он зачарованно следил, с какой покровительственной нежностью смотрела плечистая Валентина на свою щуплую, закутанную в шаль подружку…
— Хорошо, если лежат двое, а одному как согреться? — сказал Краковец.
— Это что же, стихи такие? — спросила Зиночка, оборачиваясь.
— Это из Библии, — сказал Краковец. — Из Книги Екклесиаста.
— Значит, и правда есть такая книга — Библия? — удивилась Зина. — А я думала, это все поповские выдумки.
— Есть, — подтвердил Краковец — Я даже брал ее как-то почитать у товарища. Всю не прочел.
— Гляди… — сказала Зина. И вздохнула. — В столице все, конечно, можно достать…
— Хватит тебе и здесь чтения, — сказала Валентина ревниво. — Она обернулась к Краковцу: — Я ее в этом квартале на три журнала подписала, все три дефицит — на «Работницу», на «Юность» и «Литературное обозрение», пусть обозревает, что делается.
— Это правда. Подписала, — подтвердила Зина.
Она улыбнулась подруге и снова отвернулась к окну. И тут Краковца осенило: это была любовь. Он стал торопливо прощаться. Если столько любви в этой голой, убогой комнатке, какой еще нужен, к черту, человеческий фактор?…
Он постучал туда, где был Валера, и пьяные мужики заставили его зайти выпить рюмашку. На закуску они подсунули ему специально для него сбереженный шматок колбасы, синей от таинственных наполнителей. Один из парней, уже почти не вязавший лыка, хотел непременно задать Краковцу какой-то важный политический вопрос, но так и не смог вспомнить, какой именно. Другой домогался, вышло ли у него нынче чего-нибудь с Зинкою или с Валькой по этой самой части. Услышав, что не вышло, он с торжеством подтвердил:
— Дохлый номер! Это, я вам точно говорю, дохлый номер. Сам сколько разов пробовал…
Тут Валерий проявил решительность и, поблагодарив всех за угощение и за традиционное русское гостеприимство, вытащил Краковца из комнаты.
— Еще пару минут, и у них там драка начнется, — сказал он, отдышавшись. — Лихой народ.
Он спросил, удачно ли Краковец побеседовал с девушками, и Краковец сказал, что спасибо, вполне удачно. Он добавил, что теперь хорошо было бы наскоро пообедать в столовой и отправиться в гостиницу отдохнуть, потому что вечером у него еще дела. А на утро было бы неплохо заказать ему обратный билет на самолет. Валерий кивнул с пониманием и сказал, что с билетом никаких трудностей не будет, лишь бы погода, а в столовую он уже позвонил заранее, предупредил кого надо. После этого Краковец торопливо, хотя и вполне вежливо простился со своим провожатым, потому что хотел теперь остаться один, чтобы подумать над человеческим фактором, который открылся ему вдруг в убогой нетопленой комнатке общежития строителей. У него было чувство, что он оказался свидетелем чего-то очень важного, чему не каждый посторонний (во всяком случае, не каждый корреспондент) становится свидетелем — тайным свидетелем любви. И теперь он был переполнен этою тайной. А поскольку ему не с кем было ею поделиться, то ему захотелось просто как можно скорей остаться одному и самому во всем разобраться. Не стоит и говорить, что поначалу наш герой, как настоящий советский человек, выросший в пору моральных чисток и стопроцентной двуполой любви, был шокирован и даже потрясен своим открытием. Чтоб такое, да еще здесь, на передовой стройке, на фоне жилищного строительства, неуклонного перевыполнения плана при помощи липовых нарядов, всеобщего энтузиазма и лирических песен Кобзона… Ладно, случилось бы это где-нибудь в дебрях Большого театра или Московской консерватории имени П. И. Чайковского, но чтоб здесь… Мало-помалу сознание грандиозности увиденного вытеснило из его сознания все двусмысленные анекдоты и жеманные гримасы его собственной брезгливой гетеросексуальности. Это ведь была настоящая любовь, а настоящую любовь не ставили никогда под сомнение даже самые высокие моральные инстанции. Любовь прославляло сладостное пение прославленного хора. Ее славили аскетические надписи на крашенных масляною краской стенах баптистской молельни. Любовь стала предметом столь редким и столь щепетильным, что о ней теперь стеснялись говорить в постели, даже тогда, когда «занимались любовью». Только очень сентиментальные дамы и очень юные девушки еще говорили о ней в минуту доверительной нежности. И вот она предстала здесь перед ним в самой неподходящей, казалось бы, и самой неожиданной обстановке. Точно Дух Божий, который веет где хочет. Там, где сочтет нужным. А если хорошенько подумать, то где ж ей предстать, как не здесь — в холодной комнатке грязного барака, под мужицкие ослиные крики за тонкой перегородкой, под песни, пахнущие водярой? Где ж, как не здесь — в сиянии подвига, и греха, и муки?.. Любовь, она ведь одна, наверное, и может распорядиться этой жизнью — чего сами мы делать не вправе…
Краковцу хотелось спрятаться в холодном, инкрустированном номере жлобской гостиницы и выплакать там свою жалость, свои собственные любовные неудачи, свое неумение любить, возвыситься до прощения, до молитвы… Но он не сразу пошел в гостиницу. Он поплелся сперва в шумный, грязный (и тоже, конечно, холодный) столовский зал, где глотал непонятного состава омерзительную на вкус пищу, употребление которой обрекло бы правоверного мусульманина или иудея на адские муки, а современного язычника обрекало лишь на ранний катар желудка.
Когда же Краковец уединился наконец в своем холодном номере, он уже больше ни о чем не мог думать, кроме капустной отрыжки во всем его грешном организме, да еще о непрестанном жжении в глотке. Он не стал звонить Свете, как условились. Он просто лег, не раздеваясь, на свое дубовое ложе и принял страдание как нечто им заслуженное. Мысль о завтрашнем отъезде приносила ему минутное утешение, однако он тут же вспоминал, что и дальше ведь у него ничего не будет… Ну, будет облцентр, Москва, а что там делать, в Москве? Зачем жить в Москве? Чтоб веселиться? Чтоб мучиться? Чтоб умереть?
За окном стемнело. Он не зажигал свет, он не знал, который теперь час, — время потеряло смысл…
На огромном столе, едва темневшем у окна, словно катафалк («доступ к телу круглосуточно», интересно, кто будет регулировать доступ?), вдруг резко зазвонил телефон. Краковец, обтянув плечи покрывалом, брел к телефону, волоча за собой по полу проштампованную гостиничную материю. Звонил Валерий. Голос его, как всегда, звучал бодро. Что ж, он ведь бодр, этот рядовой солдат партии, нет, впрочем, уже сержант — и разве не справедливо, что он получает за службу свое вполне скромное сержантское довольствие (сапоги яловые, отрез шерстяной хаки, белье летнее нательное х/б, мундир выходной, ремень кожаный, белье теплое нательное, фуражка…).
— Я уж думал, что-нибудь с вами случилось. Давайте к нам. Валера как раз макароны пожарила. Сегодня макароны давали в заказе. Ну и по маленькой надо на прощанье. Света, между прочим, у нас. Тоже беспокоится.
«И Света ни в чем не виновата, — думал Краковец, вытягивая из-под кровати ботинки, заляпанные грязью. — И Валерия я этого обхамил утром ни за что ни про что. Человек хотел как лучше. Хотел как положено. А что он не знает того-сего… Я что, знаю? Я что, знаю, как лучше? Как должно быть?»
Вопрос был лукавый. Краковец не намерен был сейчас поступать как лучше и не искал путей добра. Он поступал как легче, искал облегчения и приятности в этом мире, так мало оборудованном для веселья. Убегая от своих сомнений, он быстро накинул куртку и спустился в вестибюль, украшенный величественными панно из разных сортов дерева.
Валерий увидел его посиневшее от холода лицо и сказал понятливо:
— Идем скорей, тут только этих вымораживать…
Он тактично не уточнял кого — вшей или мандавошек. Вообще он был настоящий гуманист, как и положено работнику грядущего масштаба. С человеческим лицом…
Быстрым шагом они преодолели грязно-замороженное пространство, замкнутое блочными пятиэтажками, которые треснули по всем своим блокам, однако еще как-то сохраняли внутри человеческое тепло. Потом с облегчением нырнули в подъезд. От двери им ударил в нос запах жарящихся макарон, которыми занимались в тесной кухоньке Валерия и Света, явно обрадованные их приходом.
— Я говорю, беги, Валерка, — сказала Валерия. — Чего ж там человек пропадает на холоде…
А Света только потупилась и умолчала, какие были ее собственные высказывания по этому поводу. Важно было, что, не дождавшись его звонка, она пошла к подруге, вместо того чтоб заполнить кем-нибудь вечер в освободившейся квартире. И это было приятно Краковцу, так что вечеринка их взяла быстрый разгон после первой же рюмки, которую они закусили хрустящими макаронами.
— Характерно, что это итальянцы изобрели макароны, — сказал Валерий. — И что странно — у них, говорят, нет такого обычая, чтоб макароны жарить. Как же так? Они же ведь слипаются, если нежареные…
— У них своя техника, — отозвался Краковец с хрустом. — Я читал, что они их едят с сыром.
— Это у Пушкина есть, — сказала Света, — «С пармазаном макарони…» Это он описывал своему другу в стихах, где что можно поесть в поездке…
— Да, в командировке не больно отъешься, это правда, — сказал Валерий. — В Москве, например, весь день как собака голодный бегаешь, и поесть негде. А все же кой чего привезешь из Москвы. Кой-чего выбрасывают.
— Наш русский человек вообще любит поесть, — сказала Валерия. — Сейчас небось весь Стрешневск сидит у стола и чем-нибудь да закусывает…
— И в бараках… — сказал Краковец задумчиво. — И в вагончиках…
— В балках-то? — оживился Валерий, вспомнив, возможно, неприятности нынешнего утра. — О-го-го, там еще как сегодня выпивают. Сегодня ведь что у нас, Лера? Что-то такое есть…
Валерия взглянула на отрывной календарь с видом ВДНХ на субботе и сказала:
— Сегодня День строителя, ты что, забыл? Я, правда, и сама забыла. Раньше, бывало, у нас все гудело в День строителя.
— Наш народ любит погулять, — сказал Валерий. — Не то что где-нибудь там, на Западе. Я, впрочем, не был на Западе. Но у нас, между прочим, самая сейчас государственная проблема насчет пьянства…
Они выпили еще и помечтали немного о том времени, когда подрастет сын Валерия и когда он уедет в Москву, учиться с Высшей комсомольской школе, а Стрешневск к тому времени превратится в цветущий сад и весь покроется асфальтом и блочными пятиэтажными, девятиэтажными, а может, и больше домами.
— Да-а… Хорошо сидим, — сказал Валерий, и Краковец подтвердил это его наблюдение, а Света посмотрела на маленькие часики и сказала, что ей уже, наверное, пора. И Краковец сказал, чтоб хозяева не беспокоились, потому что он знает теперь дорогу и Свету проводит сам. Валерий было стал уговаривать их посидеть еще немного, но жена одернула его за нетактичность, и они стали прощаться.
— Завтра я вас в аэропорт отвезу, — сказал Валерий, прощаясь. — Так что не беспокоитесь. Все будет на высшем уровне.
Они торопливо возвращались во мраке, не успевая даже поговорить о культуре. Света открыла дверь своим ключом и спросила, не хочет ли Краковец выпить чашечку кофе. Она много раз видела в кинофильмах, как это делают, да и в некоторых книгах все начиналось с этой чашечки кофе. Например, у Заваляева. Однако Краковец сказал, что он сыт и пьян и даже нос у него в табаке. Он едва успел осмотреть бедный уют девичьей квартирки с разнообразными признаками отдела культуры и библиотечной жизни (на полке, например, был портрет Константина Симонова и еще кого-то с большой родинкой, может, Роберта Рождественского), как сам погасил свет. Они со Светой обнялись и постояли немного обнявшись в темном углу.
— Осторожно, тут кадка с Жениным цветком, — сказала Света, отпуская его, и, кажется, стала раздеваться первая: у них не так уж и много было времени до возвращения незнакомой Жени, до его отлета, до конца их любви, или, если угодно, романа, а может, даже, как любили говорить здесь, их «дружбы». «Я с одним летчиком дружила, и больше ни с кем», — сказала Света уже в постели, и это означало, что она уже не девушка, но что она не такая какая-нибудь, чтоб с кем ни попадя. Краковец оценил оказанное ему доверие, он обнял ее очень крепко и при этом спросил рассеянно (просто чтоб не молчать после такого сообщения, потому что не говорить же ему было, что он ни с кем, кроме первой и второй жены, не дружил или, скажем, что он ни с кем не дружил с самого вторника):
— И где вы с ним дружили?
— А здесь, — сказала Света, гладя его редеющие волосы. — Женя уходила через день. А через день я уходила…
Краковец был растроган тем, что она гладила его по голове. Давно уже никто не гладил его так: дурацкая привычка у нынешней молодежи сразу брать быка за рога, хвататься за его измученный рог. В остальном все было так же, как бывает всегда, когда ремени мало, буквально не хватает его, чтоб разобраться, где ты и зачем.
Они полежали еще немного молча, трогая друг друга с благодарностью, и Света спросила, нашел ли он среди девушек-строителей нужный ему человеческий фактор. Краковец ответил, что ему посчастливилось это найти, но тут же подумал, что все эти его находки не подходят, конечно, для острого оружия печати — ни уходящие под снег зимовать крошечные балке, ни тот трепетный человеческий фактор, который смутно замаячил перед ним в холодной комнате общежития… Потом он беспечно решил, что наплевать ему на печать, потому что ведь и отписываться по командировке ему, скорей всего, не придется.
— А вот в сексуальных отношениях, — спросила Света, — в них что, тоже встречается человеческий фактор?
— Я думаю, что да, — сказал Краковец, гладя ее спину и прислушиваясь к себе с безнадежностью. — Только он очень хрупкий. Он вообще очень хрупкий. Потому что и жизнь человеческая не длинна…
Света подумала, что он боится завтрашнего перелета, и сказала, что на здешних линиях почти не бывает аварий. Потому что эти маленькие самолеты очень надежные. Она это знает, потому что дружила с летчиком с местной линии, так что она это знает наверняка. В ответ он обнял ее еще крепче, и она была довольна, что ей, кажется, удалось его успокоить.
1986
Мечта называлась касба
Я уже и не очень надеялся, что они вообще существуют и что я увижу их когда-нибудь. Конечно, какая-то надежда все же еще теплилась, иначе с чего бы я вдруг потащился снова в Марокко, на сей раз, впрочем, на юг страны, в город со странным названием Уарзазат.
«Они» — это замки из красной глины, высоченные, загадочные замки, с полдюжиной узких окошек где-то в вышине, а во всю ширь и высь — глухие красные стены, мало-помалу сужающиеся к крыше, кое-где украшенные каким-нибудь таинственным символом и канелюрами, будто это была детская, ручная лепнина… Ну да, словно дети всем миром лепили их, эти замки из песка и глины, на каком-нибудь красном пляже, у бирюзового моря. Но в том-то и дело, что моря там не было, а были горы, пустыни и пальмовые рощи, были горы из красной глины. Лепили же эти замки цвета красных гор взрослые люди, воины, защищавшие свои семьи, и жизнь, и достоянье от нападений других людей, мечтавших умножить свое богатство или просто не находивших какого-либо достойного их занятия, кроме войны. Рекламный плакат с изображеньем такого замка и с надписью «Посетите Марокко!» долгие годы висел у меня в изголовье в Москве, в «восточной спальной», наименее захламленной комнате моей экзотически захламленной, бредящей Востоком квартиры. Плакат подарила мне милая француженка-гид, колесившая с группами по всему свету и не знавшая, что ей с ним делать, со светом. Она знала, конечно, что путешествовать модно, весь мир мечтает о путешествиях, но ей уже давно хотелось отдохнуть немножко и обзавестись наконец мужем, и домом, и детьми, и каким-нибудь другим обществом, кроме клиентов турагентства, по возможности — культурным. Она стремилась к культуре, как выдвиженка с российской окраины в годы великого переселения народов, в эпоху превращения этих отсталых особняков, усадеб и храмов России в передовые Дома культуры (читай бедного Бабеля с поэтическим Платоновым, на два голоса). Там, в этом своем собственном культурном доме, заставленном подделками с гватемальского туристического базара, она смогла бы сказать культурному гостю, томно потрепав по волосам баловня-первенца, уже играющего этюд Черни на фортепьянах:
— Американский империализм угнетает бедных мальтеков…
Или что-нибудь еще другое могла сказать, что откроет к тому времени для требований моды мировая мысль. Она была не так глупа и вполне могла допустить, что даже лозунги 1968 года когда-нибудь устареют, просто пока еще у нее не было новых. Она очень в этом смысле надеялась на русскую интеллигенцию, которая казалась ей недоступно культурной.
Однажды ей показалось, что как раз я и смог бы стать ей подходящим мужем, отчасти приближенным к культурному обществу, вдобавок живущим в некой непривычной заморской беспечности и непонятном почти что достатке в своей экзотической Москве. Ей было, конечно, трудно понять, что наш тогдашний московский достаток и объяснялся беспечностью, что он не конвертировался в их твердую валюту и даже не тянул на их месячную квартплату. Еще труднее ей было понять, что и культурное общество, и самая Москва мне были давно до фени, до фонаря. Что у меня не было не только брачных, но и вообще никаких серьезных намерений, ибо, как говорили какие-то враги народа, движение все, цель ничто, хотя жениться я, конечно, и мог бы еще разок-другой, так как был уже разведен. Но главное — я был тогда в постоянном и вполне бессмысленном движенье. Еще повидаться она была тоже согласна, но в конце концов поняла, что движение мое перманентно, ибо когда мы вернулись с ней из фантастического совместного путешествия и ей захотелось надолго прильнуть к Москве, в которой каждый вечер где-нибудь пили чай или еще что-то, и притом непременно закусывали, и в которой что ни встречный хмырь, то был кто-то такой, знаменитый, из таких, что во Франции с тобой (да и со мной тоже) на одном поле не сядут, — вот тут-то я вдруг вскочил в самолет и улетел в Среднюю Азию, а оттуда (без заезда) в Терскол и только по весне уже в Крым — такая была моя жизнь, пойди теперь поищи такую. А она, помаявшись в непостижимости загадочной русской души (я, конечно, был виноват, каюсь, еще раз виноват), вышла замуж в Москве за кого-то, кто долго ходил с ней по гостям. Ну а мне вот остались от нее на память плакат «Посетите Марокко!» и глиняный замок на нем. В общем, осталась мечта, и на том спасибо. По-ихнему — гран мерси.
С тех пор сколько-то лет прошло — пять? семь? — мир непредвиденно изменился, и вот я нашел их, эти замки из красной глины, свою мечту. Они назывались касбы. Были еще и целые глиняные деревни — ксуры, в них тоже были касбы или почти касбы. Иные из высоких, просторных и загадочных глиняных домов в этих ксурах обветшали и были давно покинуты, но все так же стояли среди обитаемого жилья, только становились с возрастом все загадочней. Живое соседствовало с мертвым, из глины ты был создан всемогущим Аллахом, в глину ушел, и не надо делать из этого целой истории, но мы делаем — слабые люди, ведь мы так любим, так любим себя и ближних… Иногда в каком-нибудь лабиринте ксура мне вдруг показывали самую узкую, грязную, ветхую улицу и говорили: «Мелла! Мелла!» Это значило, что тут жили экзотические марокканские евреи-сефарды, продававшие в нищих конурках-лавочках через крошечное пыльное окошко серебряные украшения или что-нибудь еще, что можно продать. Потом они все зачем-то уехали в Израиль и перестали там быть экзотическими, но торговля их, говорят, разрослась до размеров кнессета. Остались здесь от них разбитые глиняные мечети, из остова которых торчат нынче очень старые, обглоданные бревна и палки, — наверное, молитва была теплей в таких вот глиняных хибарах, чем в каменных и кирпичных, впрочем, откуда мне знать, что больше любит Бог Отец?
Истинным чудом были здесь и высоченные пальмы, их было много, целые рощи, они не были тут украшением, не красовались перед кем-то приезжим, как в Ялте или Версале, и словно бы даже не понимали, как они хороши. В городах и ксурах кучи мусора унижали их красоту, но вдали от селений они могли забыть о далеком наземном движении малорослых людишек и шелестеть и шептать что-то свое в вышине. Я ложился под ними на спину и подолгу смотрел в высоту, на трепет ветвей и думал о бесконечных творческих возможностях Творца (простите за тавтологию).
Однажды (кажется, близ Тинрира) я набрел на какой-то священный водоем с форелями. Стояла глухая тишина, кружево трепещущих дерев, похожих на мимозу (может, это она и была), пропуская через себя воздух, делало его совершенно зеленым, и Господь был добр ко мне, и никто не спугнул тишину, и я пробыл там один много-много минут — я не считал их, но помню их все, одну за другой. Потом я ышел на дорогу и вдруг услышал голос женщины над головой. Я поднял взгляд и понял, что она говорит со мной. Она убеждала меня в чем-то, и я до сих пор надеюсь, что она не просто просила дирхам, а еще и утешала меня, говорила, что я еще не так стар и страшен, как кажется сто раз на дню, что не все еще потеряно и всегда может случиться какая-нибудь нечаянная радость, а не одни только долгожданные гадости, как кажется в тяжкую минуту, за которую потом самому стыдно. Стыдно оттого, что Господь послал мне столько радостей, что начать платить за них теперь давно пора, да и за все не успеешь уже расплатиться, пребудешь вечный должник…
Еще вдруг выпал в этом странствии фантастический день в долине реки, где пели сладостно птицы, у деревни Умснат, близ города Тафраут. Там были высоченные глиняные дома старинной берберской архитектуры, пришедшие из невообразимой толщи тысячелетий, а люди жили в них как ни в чем не бывало, то есть как тыщу лет назад, и девочка с огромным кувшином переходила через светлую речку по белым камням, а я затаился, замер, чтоб не спугнуть ни ее, ни птиц, — так все было прекрасно. Но она все же углядела меня как-то, обернулась и что-то сказала, сверкнув удивительной парой глаз над пестрой тряпицей, скрывавшей нижнюю часть лица. Может, она поздоровалась со мной, а может, сказала «собака-гяур», все равно я благодарен ей был за внимание и благодарен сейчас.
В Бумалене погода испортилась, все утро лил дождь, но я все же поехал в ущелье и, едва отъехав от городка, сразу забыл обо всем — о холоде, о дожде, о глупом водителе, который все посмеивался, думая, что взял с меня миллион за провоз. Я забыл обо всем, потому что здешние пронзительно-красные касбы на мокрой изумрудной траве среди пронзительно-красных гор — они были нечеловеческой и словно бы нерукотворной красоты. Собственно, красота их и была нерукотворной, потому что люди их только воздвигли, а разрушало их время, проявляя при этом ничем не ограниченную фантазию. И цвет, Боже, какой в тот день был цвет, несмотря на дождь! А может, благодаря дождю. Сейчас-то я благодарю его смиренно, дождь, а тогда только ежился от холода и лишь много позднее понял, что Господь, в милости Своей пославший мне жизнь, недаром послал и дождь…
В Загору я ехал в «коллективном такси». Нигде и никогда в жизни я столько не ездил на такси, как в Марокко. Стоит оно копейки, и можно беспечно менять машины на площадях. Специальный зазывала набивает полный «мерседес», обшарпанный, как мой гардероб малоимущего странника, закрывает дверь салона, прижимая ее тощим плечом, потом, крутя на черном пальце ключ, походкой иноспеца подходит шофер, и мы отправляемся в дорогу. Если не было гор, и ксуров, и моря, и пальмовых рощ, я тут же ввязывался в разговор, то с мужиками, что побойчее и знают французский, то с любопытными и как бы застенчивыми девушками в пестрых кобеднишных шелках, то со старухами непонятной степени зрелости, закутанными в тряпки до глаз. На сей раз, по дороге в Загору, точно такая сидела на переднем сиденье, так что мне пришлось сесть сзади, рядом с чистеньким немцем и с молодым марокканцем, державшим на руках иссохшую, парализованную старушку, свою матушку. Утро было прекрасное — светило солнце, мне предстояло путешествие, а ночь с ее маятой бессонницы была позади. В такое утро легко испытывать любовь к человечеству. А может, ее поддерживал во мне в то утро молодой марокканец с парализованной матерью на руках. Я-то вот не успел поносить на руках парализованную мамочку, а тоже ведь — считался неплохим сыном, или сам так считал. Вот и взял бы ее с собой в путешествие, переносил бы на руках из машины в машину…
Мы тронулись, и закутанная женщина впереди стала что-то рассказывать шоферу, то весело, то грустно, с большим напором и убедительностью, но все на своем непонятном марокканском наречии. Шофер молча кивал, смотрел на дорогу, а мне стало тревожно, потому что я не мог понять ничего — ни в ее словах, ни в чужой жизни.
— Что тебе рассказывает мамаша? — спросил я у шофера, который чуток объяснялся на чужом для нас обоих, но понятном французском.
Он кивнул и приготовился к умственному труду перевода. Но и она поняла кое-что, во всяком случае, про мамашу она поняла — и заговорила с еще большим напором. Шофер усмехнулся.
— Она говорит, что она не может быть тебе мамаша, — сказал он, — Она не такая старая.
Продолжая говорить, она полезла в огромную свою сумку, развернула какую-то пеструю тряпочку и стала передавать мне назад одно за другим какие-то удостоверения, тоже, конечно, написанные по-арабски. На них были ее крошечные фотографии, и была дата рождения… На фотографиях она была с открытым лицом (стыд и позор), и она оказалась на них совсем молодой, вполне ничего себе, с черточками татуировки на подбородке. Карточки были, конечно, старые, но дата подтверждала, что она и правда не старая, лет на двадцать моложе, чем я. Один документ был без карточки, и я в нем ничего не понял. Шофер объяснил, что там про ее мужа. Про то, что он погиб на войне. С каким-то они тут воевали Фронтом Полисарио за какой-то кусок пустыни, и он был убит. Он был совсем молодой, они успели прожить вместе недолго и сделать только пятерых детей. И вот она одна растила детей, пенсию за него платили маленькую, но она нашла работу — в гостинице, в Агадире, а теперь ехала в родную деревню, потому что хозяину нужны были еще уборщицы и он поручил ей выбрать своих, деревенских. Я вернул ей ксивы, и она, взглянув на какую-то свою фотографию, вдруг засмеялась, совсем по-молодому, и я понял, что и для нее это целое приключение — и дребезжащее такси среди пальмовых рощ, и полная машина каких-то благожелательных и не слишком грубых мужчин… И еще я понял, что все наши беды, и тяготы, и унижения (где ж вы видели не униженного сочинителя?) — все они относительны, а стало быть, не так уж серьезны, и что всегда остается место для какой ни то радости, какой-нибудь маломальский просвет, так что не надо скулить и не надо маяться, если с утра ничего не болит, тоже мне Иов на гноище, сочинитель и плакальщик Земли Русской, забывший уже, как пахнет в России март…
Но сосед мой, приятный чистенький немец, может, и не понял этого, — может, он невнимательно слушал шофера-переводчика, может, он вообще не понимал французского или его не волновал женский смех, а может, у него был сейчас совершенно другой настрой и другие, как выражались в той жизни, творческие задачи. Когда все замолчали, он начал рассказывать мне на вполне правильном, хотя и бездушном английском про цели своей поездки в Загору, в которой он уже был однажды, год или два года тому назад. Тогда он жил в одной маленькой («И грязной», — прибавил я мысленно, не знаю отчего, может, оттого, что был он такой чистюля) гостиничке, и хозяин угощал его чаем в своей лавке народных промыслов, по соседству («Художественные или народные промыслы» — это когда хотя бы часть сувениров в лавке не привезена из Гонконга или с Тайваня. Вот в полуэкзотическом Израиле, например, народных промыслов нет. Зато там предлагают в качестве сувениров семисвечники и другие предметы их культа, хотя опасаюсь, что они-то уж точно изготовлены в дешевом Гонконге). Во время этих чаепитий хозяин (лавки и гостиницы, в общем, хозяин жизни) предлагал моему немцу (его, кстати сказать, звали Гюнтер) за умеренную сумму прокатиться на верблюде в пустыню с его братом, наладившим в Загоре верблюдное обслуживание туристов. Но молодой Гюнтер не поехал тогда в пустыню с предприимчивым братом хозяина. У него оставалось очень мало дней отдыха. И не очень много денег. К тому же он спешил в Берлин, чтобы увидеть свою девушку. У них уже давно очень близкие отношения, они привыкли друг к другу, и она хорошо к нему относилась. Она и сейчас хорошо к нему относится, однако за год, который истек с прежней его поездки в Загору, в жизни моего попутчика, молодого Гюнтера, произошли нежелательные перемены. В него влюбилась еще одна девушка, которая тоже к нему хорошо относится и дарит его своей лаской. Он не хотел бы обижать первую девушку, но и второй он теперь чувствует себя обязанным, а встречи с ней сами по себе доставляют ему приятность, так что он не может ни на что решиться, и это сделало его жизнь очень трудной…
В этом месте своего печального и лишенного всякой неуместной эротики рассказа Гюнтер взглянул на меня с надеждой и ожиданием. Может, он подумал, что я достаточно стар, чтоб знать все ходы и выходы из подобной ситуации, но он ошибался. К тому же я не понял, отчего он не может жить с двумя девушками, если ему ни на одной из них не к спеху жениться. Впрочем, может, это утомляло его или стоило ему слишком дорого — я ведь не знаю их цен и условий их жизни. К тому же это могло считаться у них отчасти аморальным или даже вредным для здоровья — как знать. Мой солидный опыт безудержного российского промискуитета вряд ли тут мог ему помочь…
Шофер отчего-то громко вздохнул и что-то сказал по-своему. Может, он просто пожалел нас, говорящих на этом непонятном английском, вместо того чтоб перейти на полнозвучный арабский…
— И вот я решил, — сказал наконец Гюнтер, не дождавшись от меня слова мудрости, — я решил уехать на верблюде в пустыню. Там я буду лежать у костра под огромными звездами и грустить…
— О, это будет сладкая грусть… — сказал я, и он кивнул. Он даже улыбнулся. Может, оттого, что я так тонко понял его намерения. Но потом он вдруг снова нахмурился.
— Ну, а когда я вернусь? — спросил он с тревогой.
— Не думай об этом, — сказал я. — За это время одна из твоих девушек может найти себе другого… Она, если угодно, может уехать или попросту умереть. А главное — ты встретишь третью девушку, которая будет к тебе нежна. И ты женишься на ней. Не потому, что она будет лучше двух первых, совсем нет, а потому, что ты созреешь для брака…
Кажется, мне удалось его успокоить, потому что он вдруг протянул мне руку для пожатия. Я пожал ее, хотя и сейчас не могу сказать, что бы это все означало. Может, он рад был, что я понимаю загадочную немецкую душу. Или что я проявил максимум мужской солидарности. А может, это просто была заслуженная дань моей зрелой мудрости. Даром, что ли, я жил так непростительно долго…
До Загоры мы все домчались друзьями. Честно говоря, мне жаль было там расставаться с вдовой марокканского героя, так и не увидев синие племенные полоски на милом ее (судя по крошечным ее фоткам), может, ныне уже двойном, подбородке. Но делать было нечего. Как говорили в родной Москве самые ленивые из женщин, «не было никаких условий».
Гюнтер прямым ходом повел меня в «свою» гостиницу, к «своему» хозяину, и тот всучил мне ту комнату, что была на полтинник дороже, на том основании, что в ней была ванная комната с ледяным душем. Кроме того, окна ее находились под самым минаретом, но об этом я узнал гораздо позднее, да и тогда не понял, считалось ли это у них дополнительным удобством (записанный на пленку и усиленный мощным динамиком голос муэдзина заревел над моим окном в предрассветном мраке, как сирена воздушной тревоги в Москве 1941 года). Впрочем, не стоит ломать голову, потому что полтинник даже в Марокко небольшие деньги. Тем и хороша эта страна, что там даже обсчитанным (уж такое-то может случиться всюду) ты можешь не терять доброго настроения. Достаточно только пересчитать сумму потерь на франки, фунты, доллары и даже на рубли, чтобы счесть этот мелкий просчет невинным и даже слегка симпатичным. «Где-то симпатичным», как говорили некогда комсомольские работники. Неужели это правда, что они «однозначно» ушли в большой бизнес? Кто же будет теперь обогащать нашу речь? Неужто одни актеры и демократы-партийцы? Беда…
Сам городишко Загора ничем таким особым не может похвастать, но зато он умело и успешно создает предвкушенье той дикости, той пустыни под названьем Сахара, которая вот-вот начнется за последними домами городка, еще два километра, еще пять, еще двести пятьдесят — и она начнется, просто не может не начаться, потому что ты так долго сюда добирался, гонясь за пустыней. На улице Загоры стоит старинный указатель (сколько ему — пять лет или пятьсот, — скорей всего, все-таки пять): «До Томбукту осталось сколько-то там километров». Вот это, наверно, и есть главная достопримечательность Загоры. Ах, этот Томбукту! Сколько раз я читал в своем «синем гиде», желтом или красном гиде, что в древности караваны тянулись отсюда в Томбукту… Однажды дома я схватил в нетерпении сердца путеводитель по Мавритании и прочел, что этот Томбукту, в сущности, препаршивый городишко и уж добираться до него нет никакого смысла даже в небогатой приманками Мавритании. В общем, как в том милом анекдоте: там говно, здесь говно, но дорога… Так вот эта выдумка с караванным указателем на улице Загоры, она, по-моему, гениальна. Воображай… Остановись, суетливый, вообрази — и езжай обратно в скучный свой северный Кельн, Престон, Роттердам или Денвер (штат Массачусетс). Я бы такими указателями украсил улицы в самых тоскливых местах нашего света, на каком-нибудь Дизенгофе: «До Бетлехема 85 километров…» (спешите, Господь пришел в мир, спешите, пока Он еще младенец, и Мария умиленно склоняется к яслям, и Его еще не замучили соплеменники и римское начальство, еще не распяли), «До Амстердама 35 километров» (спешите, пока еще жив Рембрандт, пока пируют — «Блудный сын, обнимай поскорее отца…», пока пирующие не обкололись, не обкурились и не перемерли от СПИДа), «До Аллапула…» (Господи, есть ведь еще Аллапул, холодный блеск моря и рыбаки на рейде), «До Альгамбры…» (Спешим, ребята, спешим, может, хоть в Альгамбре кончится эта нудная срань испанских пригородов!) Гений туризма придумал эти указатели, гений психологических расчетов и рекламы, друг человечества!..
И все же нас ждал сюрприз в Загоре. Точней, на окраине Загоры. Здесь и впрямь была окраина невиданной, ускользающей от туриста пустыни. Песчаные дюны подступали к садам, и люди оборонялись от них заборами, загородками. Война шла не для туристов — всерьез. А сады были прекрасны — пальмовые сады. Их нельзя было назвать рощей, потому что участки были разгорожены низкими, глиняными дувалами. Глина не имеет возраста, и сухие дувалы казались тысячелетними. А между ними бежали наполненные до краев арыки. И старик с белой бородой запруживал арык кетменем, менял его направление, чтоб напоить свои пальмы (как в селенье Ворух Исфаринского района Ленинабадской области, храни ее ныне Аллах!). А пальмы изнемогали под тяжестью фиников — многопудовые грозди накопленной сладости и красоты. Я не люблю фиников, но нельзя не признать, что на пальмах их тяжкие грозди прекрасны…
Мы с Гюнтером посидели на песке, потом побродили вдоль арыка, степенно раскланялись с аксакалом и даже съели предложенный финик, один на двоих. Потом мы снова сидели на дюнах и ждали заката, до тех пор, пока у нас не появилось ощущения, что мы не одни. Нам казалось, что мы отшили уже всех местных мальчиков, которые если не требуют дирхам, то просят конфету и авторучку или настойчиво предлагают себя в гиды. Оказалось, что самый хитрый из них продолжал красться за нами и только сейчас обнаружил кашлем свое присутствие. «Выходи!» — сказал я, и он вышел из-за кучи песка. Он видел, что мы в состоянии расслабляющего умиления, что у нас нет больше сил скандалить и что он победил. Он забормотал, что он покажет нам очень старую синагогу, самую старую синагогу, ей, может быть, сто лет… «Как в Нью-Йорке, — сказал я, — Древний памятник. Ну веди…» Мы договорились с Гюнтером; что дадим ему двадцать копеек, иначе он может обнаружиться ночью за толчком в гостинице со своим предложением о синагоге… Отчего туристам должна быть интересна синагога? Может, все туристы евреи? А может, евреи уже стали в стране безвозрастной глины вполне почтенной историей, потому что их лет тридцать, как не видели в Загоре? Где-нибудь они еще, может, живы — в Ашдоде, в Рош-Пине, в Ришон-ле-Ционе — эти доисторические марокканские евреи, из Загоры и Загорска…
— Вот, — сказал мальчик. — Здесь!
Мы долго карабкались с ним по узкой лестнице и вышли на какую-то крышу.
— Вот, — сказал мальчик и показал вниз.
Внизу был какой-то полуразрушенный караван-сарай (или просто сарай) с резной деревянной дверью. Может, он и правда когда-нибудь был синагогой. Непонятно было, зачем нужно было влезать на крышу, чтобы его увидеть. Но мы уже отдышались и долго любовались морем плоских крыш и глинобитных стен, позлащенных примиряющим закатным солнцем. Примиряющим с чем? С тем, с чем трудней всего примириться. С неизбежным уходом. Мальчик стал выказывать знаки нетерпения.
— Сюда, — сказал он. — Теперь сюда!
Спускались мы по другой лестнице. Она была еще круче, а мальчик нас поторапливал. Внизу, заслонив выход, он вдруг распахнул какую-то дверь сбоку — и мы увидели пещеру Али-Бабы. Это была сувенирная лавка, магазин «народных промыслов», каких мы уже видели сотню. Единственное, что было на сей раз интересным, это извилистый путь, каким нас заманили внутрь лавки.
— Лавка твоего дяди? — спросил я.
— Моего отца, — сказал он с гордостью.
— Ты хороший сын, — сказал я. И вышел наружу, даже не потрогав примелькавшиеся уже изделия, сумка моя была достаточно тяжела, и мне ничего больше не было нужно. Гюнтер ждал меня на улице. Мы протянули мальчику двугривенный, но он был безутешен. Он так старался…
— Придется добавить, — сказал я.
Мы добавили полтинник. Он взглянул на деньги с презрением и аккуратно спрятал их в тряпицу где-то возле мошонки.
— Я приглашен домой к хозяину на ужин, — сказал Гюнтер. — Мы должны обсудить с его братом маршрут. Ты тоже приглашен, я настоял на этом. Будет кускус.
— Напрасно ты настаивал. Мне не очень понравился хозяин. В нем нет тепла. И вообще, это все не Таджикистан. Я развращен бескорыстным гостеприимством моей России. Иди один. Тем более что стоимость твоего кускуса уже включена в смету верблюжьей прогулки.
— Я очень тебя прошу пойти, — умоляюще сказал Гюнтер. — Я объяснил хозяину, что ты мой родственник и что ты будешь ждать моего возвращения.
— Зачем ты это сказал?
— Если они захотят убить меня или ограбить, они будут знать, что ты в курсе дела…Что ты меня ждешь…
Я помолчал изумленно, потом кивнул. Я понял, что он хочет за свои деньги еще и волнений смертельной опасности.
Я пошел с ним на ужин. Кускус был невыразительный, брат хозяина тоже. Оба брата были деловые люди. Гюнтер, впрочем, сумел уловить какие-то флюиды сердечности, но ведь он и платил брату за флюиды. Кроме того, он никогда не бывал в Таджикистане, не знал настоящего мусульманского гостеприимства. Вообще, нас, наверно, уже немного осталось таких, кто помнит мирный Таджикистан. Когда-нибудь мы съедемся на коллоквиум. Или соберемся на вечер воспоминаний… Съедемся из Нью-Йорка, из Толедо (штат Айова), из Парижа, из вагончиков под Беер-Шевой, из Тегерана…
Обратно я большую часть дороги ехал в такси один. От этого цена проезда не стало дороже. Один раз я поджидал машину в пальмовой роще, в другой раз — в чайной на маленькой площади. В Уарзазат я добрался под вечер. Какая-то французская девица у стоянки спросила меня, не знаю ли я, где тут не слишком дорогая гостиница, и я отвел ее в свой прежний восьмидолларовый роскошный барак с ледяным душем, восточной лепниной и орущим телевизором. Дорогой она рассказывала мне о своей борьбе за освобождение женщины. Она была не очень страшная, а для француженки даже не слишком длинноносая, но можно было догадаться, что борьба за освобождение закалила ее душу и тело, изгнав из них последние признаки женственности. Мы даже пошли ужинать вместе, и за ужином она продолжала рассказ все о той же борьбе, жертвой которой стал какой-то ее парижский мужик, который оказался «мачо». Я без труда представил себе, как она им помыкала в самый разгар полового акта, давала ему рекомендации с высоты своей унылой фригидности, сосредоточенно, остервенело ожидая, когда же придет то, что к ним, похоже, никогда не приходит. Ее рассказ изгнал из моих бойких мыслей и ленивого тела последние поползновения, и, демонстративно протягивая деньги официанту — только за себя, — я взглянул на нее заговорщицки. Справившись с легким разочарованием, она вернула мне заговорщицкую улыбку: понятно, старик, ты не платишь за двоих, чтоб не унижать мое женское достоинство. Мы ведь равны, старик. Оба мы борцы за женское равенство, оба, надо полагать, парижане, левые интеллектуалы и… Боже правый, какая тоска!
Назавтра я тронулся в путь на автобусе. Обратный авиабилет у меня был от Марракеша, так что предстояло неторопливое автобусное путешествие через горы. Едва автобус тронулся, я увидел касбу, прекрасную, полную гордого сознания своей подлинности, древности, уникальности и простоты. Потом кто-то легко коснулся моего рукава.
— Там, — сказал по-французски девичий голос. — Еще одна.
По левую сторону от дороги была еще одна красная глиняная касба, оберегающая сон ксура. Это было двойное чудо — скопление древних хижин и девушка в кресле по соседству. Как она догадалась, что они волнуют меня, эти касбы, до дрожи. О чем она вообще умеет догадываться, эта миловидная, остроносенькая берберка, так славно говорящая по-французски и столь чувствительная к чужой дрожи. У нее были прекрасные, плывущие берберские глаза с поволокой. Касбы кончились, мимо пошли поля, мы разговорились, легко и естественно, точно в подмосковной электричке. Ее звали Айша, она была незамужняя и жила в Уарзазате. Вообще-то она была родом из горной деревни, которую нам еще предстояло проехать. Отец умер давно, оставив матери кучу детишек, но старший брат успел выучиться на юриста. Он был в Уарзазате каким-то стряпчим, а она, окончив школу, теперь секретарствовала за скромную сумму в полторы сотни долларов в месяц. И жила тоже у него, спала в прихожей на раскладушке, и вдобавок помогала его жене по хозяйству, и мечтала о своей жизни, о своих детях, мечтала выйти замуж, уже не молоденькая — двадцать пять. «Отчего ж они на вас не женятся?» — воскликнул я возмущенно. «Они» — это были бесчисленные юные и не слишком юные марокканцы, которые толклись целый день в кафе и в вестибюле гостиницы, смотрели телевизор и предлагали наперебой какие-то ненужные услуги.
— У нас женятся на богатых, — сказала она обреченно.
Взгляд ее говорил, что, в сущности, я и сам бы мог на ней жениться, купить для нее раскладушку и наделать ей кучу детишек с удивительными берберскими глазами, похожими на глаза моих младших сестер. Нет, это было невозможно — я был дважды женат, я был бездомный (куда и свою-то поставишь раскладушку?) и, хотя не преуспел в многодетстве, числился отцом дочки и сына от двух жен, конечно, плохим отцом, бедным и бродячим отцом, а все же отцом…
— Да, да, мужа… — бормотал я, перебирая в уме немногие знакомые мне вне России особи мужского пола. — За француза… За американца…
Я был придирчив — она очень мне нравилась, ей цены не было, этой прелестной невесте из Уарзазата. Впрочем, напрасно я придирался к потенциальным претендентам на ее руку — я просто не находил ни единого кандидата среди моих знакомых по обе стороны Атлантики: один был женат, другой — гомик, третий — импотент и женоненавистник, четвертый — бездомный эмигрант, сбежавший от жены и детей, оставленных на родине…
— Конечно, надо только подумать, — бормотал я, глядя на нее с изумленьем, нежностью и сожалением. Я даже не могу сказать, о чем я сожалел. О, том, что я потратил много времени зря — на глупости, на путешествия, книги? О том, что женщины, на которых я женился, не замечали, куда я смотрю? Или не придавали этому значения. О том, что уже не будет больше маленьких, сопливых, черноглазых детишек? Я знал, что нельзя допускать таких настроений, — они уже привели меня к браку, дважды. Но тогда было не то. А теперь было то, то самое… Но горы бежали мимо, и совместного пути оставалось не больше двух часов…
— Вот, — сказала она, — вот наша деревня. Наш дом — вон там, сзади…
Это была горная деревня с каменными сараями, похожими на маленькие крепости. Очень бедная и суровая деревня. В холодную пору зимние деревни особенно грустны и суровы. Мы остановились на три-четыре минуты, и я увидел, что здешние люди продают туристам лишь размытые водой камни, которые тут называют «роза пустыни», — продают за гроши… Больше им продать, вероятно, нечего.
В Марракеше на станции ее встречал брат. Мы уже успели обменяться телефонами и адресами и молчали, подъезжая.
— Вы мне столько рассказывали… — сказала она на подъезде к станции.
— Если б можно было бы зачать от голоса… — сказал я, не слишком надеясь, что она поймет, о чем речь. Но похоже, что она поняла. И взглянула на меня с неожиданной тоской и нежностью.
Она звонила мне в Париж раза два или три. Я растерянно говорил, что да, помню, все помню, конечно, все-все… Но…
— Помнишь — касба? — спрашивала она после разорительного молчания по телефону.
— Конечно… — говорил я нежно. — Коне-ечно…
Потом она перестала звонить. Может, она все-таки вышла там за кого-нибудь замуж. Надеюсь, что с ней не случилось ничего плохого. Надеюсь, что ей не хуже, чем нам всем. Ей, которая лучше всех нас.
Уарзазат — Париж, 1989–1996
В Истанбуле, в Константинополе…
Молодой дежурный был сыном хозяина гостиницы, албанца из Косова. Он довольно старательно изображал отчаянного уголовника, но, может, он и был уголовник. Мы сторговались с ним на семистах пятидесяти тысячах за ночь, что в переводе на русский язык означало десять долларов. Комнатка оказалась узенькой, крошечной, койка занимала ее почти полностью, а умывальник (он же писсуар, на мой худой конец) был в коридоре. Я опустился на койку и почти сразу же задремал — ночь в автобусе была мучительной и бессонной, а путешествие от средиземноморского Бодрума до Стамбула растянулось больше чем на полсуток…
Проснулся я от журчанья голоса. Голосок был девичий, и говор показался мне русским. Я сонно усмехнулся: всякий нефранцузский говор казался мне в этом путешествии русским. Это была болезнь, от которой, мне казалось, я уже излечился за пятнадцать лет, но вот, видишь, снова… В нынешнем путешествии особенно знакомой казалась мне издали турецкая речь. Может, она переносила меня в Бухару, в Ташкент, в Фирюзу. Наверно, сумятицу эту вносило еще и ожидание. Я слышал, что русские заполонили уже анатолийский берег и Трапезунд, однако в толпах туристов, бродящих по древнегреческим руинам, мне попадались все, кроме русских. Может, русские не за тем ехали в Турцию…
Больше всего попадалось отчего-то канадцев и австралийцев. Наверно, пришел их черед обогащаться знанием. А может, просто какая-нибудь австралка вернулась домой из Турции и рассказала соседкам, что там все очень дешево в переводе на австралийские драхмы, а турки, о, турки — они очень милы… Они и впрямь были вполне симпатичные, эти турки. А уж по-иностранному-то понимали куда лучше французов.
…Нет, на сей раз девичий говор был определенно русским. Даже, я бы сказал, южнорусским. Неужели опять миражи, как в первые мои парижские годы?
Я поднялся и приоткрыл дверь. Теперь голос звучал вполне отчетливо. И впрямь русский говор, да еще с южнорусской интонацией. Девушка говорила громко, с нажимом — кому-то жаловалась, кого-то убеждала. Объясняла, что уже три дня за гостиницу не плочено, да и гостиница плохая, на боковой улице, черт-те где, вчера клиент два часа искал… Иногда она вдруг понижала голос, что-то там бормотала, почти шептала.
