Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) Носик Борис

Я получил список замечаний от благодетеля Валерия Афанасьевича и установил, что все, что было у меня там хорошего или интересного, оказалось, по тем или иным причинам, подлежащим сокращению. Причины самые разные, чаще всего вполне благовидные и пристойные требования формы и жанра, все, так сказать, «по большому счету». Меня, однако, не покидает ощущение, что большинство из этих соображений — цензурные, призванные оградить спокойствие и безопасность главка. То, что соображения эти вылились в некую редакторскую «убежденность», обрели благовидные формы и одежды, лишний раз показывает, дорогой Яков, сколь изобретательны конформизм, инстинкт самосохранения, самоцензура. Истинный конформист в наше время уже и не скажет: «Помилуйте, этого писать нельзя» или: «Мне страшно». Он скажет, что интересы формы требуют переделок. Что это слабо, публицистично или слишком «в лоб».

Теперь, когда я выкидываю старичка-пенсионера и эту ужасно, на мой взгляд, смешную шутку про средства массовой коммуникации, мне вообще становится непонятно, зачем это все написано — так голо, скучно, пресно, уныло… — зачем я это затевал когда-то (ты ведь помнишь, что это уже четвертый вариант). Право же, никогда так не хотелось бросить все и «начать честную жизнь». Я ведь уже знаю, дорогой Яков, как незначителен мой дар («мой дар убог, и голос мой негромок»), сколь ограниченны мои возможности, да и годы мои уже не те, чтобы я мог все надежды переносить на будущее, а все же я еще жду, что впереди главное, что напишу что-то. Страшно подумать, что моя прошлогодняя книга о древних рукописях, которую ты и многие так расхваливали, окажется самым большим, на что я способен. Обнимаю тебя

Твой З-й

Письмо седьмое

(Без даты)

Глубокоуважаемый Валерий Афанасьевич!

Растроган Вашим вниманием и Вашей заботой. Мне даже неудобно, что я столько времени у Вас отнимаю — ведь у Вас и без того дел невпроворот, и я понимаю, как Вам хочется, отбросив всю эту суету, предаться собственному творчеству. (Тем выше я ценю Вашу заботу, что знаю Ваши собственные интересы и надежды.)[6]

И все же (отваживаюсь на это единственно в результате возникшей между нами откровенности) прошу Вас представить себе мое состояние, когда самые любимые из моих персонажей стали один за другим исчезать из драмы, оставляя ее голой и как бы не родной мне более. Вы сами творец и поймете, как это болезненно. Ну да, раз без этого нельзя дать вещи далее никакого движения, я делаю все возможное, чтобы выполнить Ваши указания — а также по возможности прописать и обозначить современный бушующий фон. Это тоже для меня нелегко, не потому, чтобы я не видел этого фона и его бушевания, а потому, что самая драма моя принципиально, по построению своему, выхватывала (для контраста, конечно) совершенно тихую заводь, отвлеченный, вечный участок жизни. Нет, я понимаю, конечно, что покой нам только снится, но как раз это и должна была отразить фигурка старичка, которого нет более, и его внучки (которую я уже заменил внуком), согласно Вашему совету, — кажется, весьма успешно.

Заклинаю Вас не приписывать эти жалобы моему нелегкому характеру, а исключительно тяготам проклятой нашей работы.

Искренне Ваш

З-ий Кр-ский

Письмо восьмое[7]

(Без даты)

Спасибо за весточку, дружок!

Все-таки старое братство кое-что значит. Но напрасно ты так преувеличиваешь роль моего нового окружения. Киноработники — люди, как правило, весьма темные. В этом смысле самую законченную и совершенную среди них категорию представляют ассистенты и администраторы, бойкие, пробивные и ничтожные люди, про все на свете слышавшие, кое-каких объедков с барского стола ухватившие и оттого к прочему неосчастливленному человечеству относящиеся несколько свысока. Режиссеры похожи на них, хотя есть среди них добросовестные трудяги, а иные, из старшего поколения, даже есть и такие, с которыми интересно бывает общаться. Но не надо преувеличивать — это все же весьма и весьма ограниченные люди. Вот что им более доступно из ценимых тобою благ, так это женщины (все эти люди удачливы с женщинами), которые вообще ко всем людям, имеющим отношение к производству пленки с движущимися картинами, изобретенными, как ты помнишь, во Франции досужими братьями, и не подозревавшими об эротических и духовных последствиях придуманной ими забавы, особенно ласковы. Недавно один из весьма маститых мастеров этой категории, заметив во время нашей с ним совместной прогулки, что взгляд мой невольно проводил вздернутую попку какой-то стройной женщины, сказал:

— Поверьте, друг мой (ты бы слышал усталый и разочарованный тон, которым это было сказано)… Поверьте, я тоже некогда верил в попку, вздернутую кверху или оттопыренную назад, и только потом убедился — чисто эмпирическим путем, — что в любви это не дает ровным счетом ничего… Все это очень скучно, даже если у них такая попка. А так как попки, оттопыренной вперед, не бывает, то я попросту прекратил дальнейшие поиски…

Понимаю, друг мой, что нас с тобой это вряд ли в чем убедит: мы ведь еще довольно молоды и можем продолжить поиск. Скажем, искать попку, оттопыренную вбок. Однако искренний и печальный тон, которым это было сказано мэтром, словно бы приоткрыл передо мной на миг завесу будущего. Я ощутил и сожаление, и страх, и готовность… Вряд ли ты разделишь мои чувства, дружок. В тебе столько еще этой жизненной и животной силы, столько энергии и надежды. Что ж, будь счастлив тем, что никакая работа, подобная той, которую я избрал для себя в жизни, не истощит их целиком.

Обнимаю

Зин.

Письмо девятое

(Без даты)

Милая Кока!

Я все чаще ощущаю, какой утлый островок в океане жизни представляет наш с тобой союз — вольно же самодовольным англичанам называть эту хижину на открытом всем ветрам островке домом-крепостью. И все же мне, неутомимому мореплавателю, хочется иногда встать в самом центре этого островка, чтобы волны не докатывались до моих ног, ибо они бестолковы, и сумбурны, и неуправляемы и с каждым годом несут столько сора и дерьма (сама знаешь, сколько отходов сливают в такой водоем, как море жизни).

Вот и вчера, пасхальным вечером, мне пришлось выходить из дому дважды — быть в магазине и на станции, наблюдая здешнюю жизнь. Люди были усталые от пьянства, бледные и — что неприятно поразило меня — раздраженные и злобные до крайности. Они набрасывались друг на друга с бранью у билетной кассы и прилавка, хмель не смягчал их злости, тем более что наступало досрочное похмелье. Женщины бранили мужчин и тащили на руках детей, обмирающих от усталости. Мужчины надеялись, что им еще удастся выпить чуток перед сном, составить новую компанию или вообще спрыгнуть по дороге к постылому дому, где их ждут лишь сон и завтрашний ранний подъем для работы. Женщины как могли оберегали свою семейную ячейку. Но где же наша всему миру известная доброта и солидарное переживание Воскресенья Христова? Старуха соседка сказала мне, что это все из-за того, что раньше люди подолгу ждали праздника, а теперь пьют ежедневно и устают.

Наблюдая эту маету злобы, я думал о том, что утлый мой островок, где в тесной восьмиметровой комнатке ты, милая Кока, окуриваешь меня дымом сигарет до состояния сердечного обморока, что он все же держится пока, противостоит натиску волн. И мне все реже хочется (как было в более юные годы) броситься в бурные волны жизни и плыть. Более того, я с ужасом представляю, как может уйти из-под ног хлипкая опора моего островка, и тогда я с отвращением окажусь в волнах, принужденный плавать снова. Кажется, что ничего не дает мне в данную минуту оснований для подобного страха, но я слишком знаю жизнь, милая Кока, знаю, как изменчиво ее течение, а ты — достаточно ли ты знаешь себя и предначертания своей судьбы?

Целую тебя, драгоценная моя жена

Твой Зин.

Письмо десятое

15 апреля

Дорогой Яков!

Нынче я имел продолжительную беседу с одним пожилым сценаристом, у которого было поставлено без малого два десятка сценариев, что принесло ему много денег, обширную подмосковную дачу и порчу характера в направлении чрезмерной скупости. Я спросил его, может ли он припомнить, чтобы какой-нибудь его сценарий был поставлен в соответствии с его замыслом, намереньем и желанием, а также принес ему творческое удовлетворение. Он сказал, что, положа руку на сердце, такого не бывало у него никогда и что он давно махнул рукой на эту надежду и старается забыть об очередном фильме сразу после просмотра. Я представил себе постыдность такого просмотра, когда люди в темном зале неуместно смеются, а он сидит здесь же как человек, причастный к этому позорищу. С другой стороны, он ведь не полностью ответствен за уродство зачатого им детища, потому что делает-то фильм режиссер, который не может сделать его лучше, чем умеет, а много ли есть режиссеров, которые что-нибудь умеют. То, что этот урод — коллективное детище, некоторым образом снимает или хотя бы перераспределяет ответственность и ее обезличивает. Этой перераспределенной и обезличенной ответственностью можно объяснить бессчетное количество уродов, зачатых и совместно сотворенных людьми вполне приличными. И не только в кинематографе. Уроды из гнусного серого гипса обступают тебя на шоссе и в аллеях парка. Звуковые уроды вырываются на волю из громкоговорителей — постыдные стихи, прикрытие постыдной музыкой, исполняемые постыдным певцом. Но может, сам способ, которым изготовляется вся эта продукция, оказывает действие на ее творцов? Этой проторенной дорогой тщусь пройти и я — отчего и затеял нынче с тобой эту тягостную беседу, честный друг мой Яков, ни разу не отягчивший себя ни гонораром, ни славой.

Твой З-ий

Письмо одиннадцатое

20 мая

Дорогой Яков!

Благодаря хлопотам Покровителя-Редактора мне была вручена путевка, почти что бесплатная (Покровитель объяснил мне, что подобное право есть у члена профсоюза, но я, состоя в этой непонятной организации почти всю свою долгую жизнь, не знал о подобной замечательной привилегии), и вот я на море, водворен в комнату с чистым бельем и двумя вполне приятными мужчинами. Море теплое и в то же время освежающе прохладное, солоноватое на вкус — зачем не жить на его берегу, не трудиться здесь, очищаясь ежедневно вхождением в его воды?

Поскольку это отпуск после утомительной и бесплодной работы последних месяцев, а путевка мне почти ничего не стоила, я решил отдаться полностью приятному ничегонеделанию, так сказать, «дольче-фарниенте». Могу же я почувствовать себя свободным от обязательств, ну хоть не надолго, скажем, на неделю? Или я раб, прикованный к машинке и своим неудачам?

Слышу твой успокаивающий, вполне положительный ответ, милый Яков, и с тем засыпаю.

Твой Зин.

P. S. Вчера не отослал тебе письмо, потому что у меня не было сил ни на какое завершенное и целенаправленное действие. Писание же неотправляемых писем как нельзя более подходит мне в моем странном нынешнем состоянии. Зато я добрался вчера до телефона и позвонил Коке. Ее не было дома. Так как она не имеет обыкновения вставать так рано, значит, она просто не ночевала дома. Это, конечно, ничего не значит, вернее, еще не значит ничего наверняка. Это «проклятая неизвестность», как в том анекдоте с евреем у замочной скважины, когда гаснет свет в комнате, где жена его заперлась с любовником, и — помнишь? — «опять проклятая неизвестность». Дело даже не в какой-то там ревности, а в тягостном ступоре бессилия, в который она одна умеет меня повергать (по сравнению с ним бесчисленные профессиональные неудачи — детский пустяк). Она не умеет дарить мне радость, но зато умеет повергать меня в маразм отчаянья. С другой стороны, она все-таки умеет выводить меня из состояния безразличия, и на том спасибо. За это, может, я и терплю, покуда ей терпится, потому что конечно же это ей первой станет невтерпеж и захочется перемен: я-то просто не способен уже ни на какие решительные перемены.

«А что же море?» — спросишь ты у меня.

Ну да, у меня было вчера острое ощущение счастья, когда я, лежа на спине в море посреди бухты, видел кудрявые зеленые горы и марево нагретого воздуха над шоссе. Сегодня это ощущение если и не ушло совсем, то все же утратило свою остроту. К тому же я знаю теперь из опыта, что в кудрявом лесу жарко и мусорно, что в белом, похожем издали на корабль, корпусе санатория мои соседи стучат костяшками домино или обсуждают случай, описанный во вчерашних «Известиях», — про то, как один грузин что-то продал другому, — обсуждают его в терминах, угрожающих для всех грузин сразу, так что мне поневоле придется встать на защиту грузин, евреев, чеченцев или немцев Поволжья, если дойдет до дела.

Я гляжу с пляжа на ограду асфальтированной танцплощадки, и она пробуждает в памяти вечернее шарканье ботинок и унылый блуд здешних вечеров, которые безбедно уживаются с загадочным перемигиванием светлячков, с заливчатым пеньем соловья и ласковым рокотом моря…

Не принимай мою мизантропию слишком всерьез, мой Яков. Просто я позвонил, и Коки не было дома. Не надо звонить, надо жить в равновесии приглушенной боли и смирения. Господь терпел…

Зин.

P. P. S. Здесь не бывает никаких событий. Здесь только длинные, жаркие дни, состоящие из быстротечных отрезков — до обеда, после обеда, до ужина, после ужина. Иногда возникают какие-то скандалы в столовой и на танцплощадке, изредка тлеют разговоры на пляже — я имею в виду те, которые хотя бы можно вспомнить. Например, сегодня поутру зашла речь о мерзостном облике современного зрелого мужчины, у которого единственная тема шуток и разговоров — «литра» или «пол-литра», он, так сказать, «спирит-майндид», алкогольномыслящий, и одно упоминание о выпивке приводит его в повышенное состояние духа. Когда ему не на что выпить, он становится жалок, заводит разговор издалека, о другом, но, в сущности, все о том же. Иногда он в открытую клянчит, канючит, унижается, готов на все за бутылку. Вид его мерзок, а моральный уровень бывает довольно невысок, даже когда он встает с колен, чтоб дойти до воды… С такой примерно филиппикой выступил молодой инженер Сеня, человек образованный и сам равнодушный к спиртному. Хотя я не мог не согласиться с большинством из его наблюдений, что-то взбунтовалось во мне — то ли отвращение к чужой нетерпимости, то ли собственная моя нетерпимость. Так или иначе, я сказал инженеру Сене, что этот порок, точнее, эта слабость конечно же мерзка, жалка, плачевна, однако как и другие человеческие слабости, заслуживает прощения. Я обратил его внимание на то, что не менее мерзок непьющий блудник, чье вечно возбужденное внимание является не менее настойчивым и устремленным, чем алкоголическое. Он столь же въедлив, вкрадчив, так же готов на компромисс, так же униженно настойчив, а конечная цель его столь же ничтожна и малоуважаема.

— Посмотрите на все его ужимки и прыжки, — сказал я. — На все эти подходы, отходы, экивоки, на его целеустремленные и дешевые разговорчики, имеющие чисто утилитарную цель, — о погоде, о кино, об искусстве… Вглядитесь — и он вряд ли вызовет у вас большую симпатию, чем мирный полуобразованный пролетарий-пьяница, который изредка с опохмелки вдруг вспомнит некую Клаву из общежития, давшую ему некогда телефон, очумело полезет звонить ей из автомата или из коридора коммуналки в двенадцатом часу ночи, чтобы узнать, что она уже год как замужем и переехала, но все же, довольный своим поступком, сообщает собутыльникам, что вот такая была девка, всем бы хватило, жопа во… Мирный и непрофессиональный уровень его попытки вызовет лишь улыбку у человека умеренно пьющего из числа умелых клейщиков, но согласитесь, милый Сеня, эта неловкость даже вполне трогательна…

Черт бы меня драл с этой моей пылкой речью, потому что отчасти намеренно, отчасти невольно я, кажется, попал в цель: бедный Сеня покраснел как рак и даже что-то уж слишком буквально стал примеривать к себе эту гротескную маску.

— Что ж, может быть, вы и правы, — сказал он, этим своим смирением обесценив это мое нехитрое, право же отчасти невольное, выступление и заставив задуматься об истоках своей горячности.

После этого мне оставались лишь море, и небо, и тихая молитва на спине в лодке посреди залива — лучший вид молитвы, потому что в любую минуту можешь пойти ко дну, вполне подготовленно и законно.

До свиданья, милый мой Яков.

Твой Зин.

Письмо двенадцатое

12 ноября

О, сколько я пережил, дорогой Яков, со времени твоего последнего приезда ко мне и что мне выпало на долю! Она действительно уходит от меня, и я даже не знаю к тому, может, ни к кому, а мне даже трудно понять, в чем вся тяжесть и горечь этой перемены, этого краха наших никогда не бывших слишком уж радостными и радужными отношений. Кажется, главное здесь — моя обида, все время хочется обвинять ее в чем-то и упрекать. Между тем упрекать ее особенно не в чем. Я не мог утвердить себя в семье, не смог сделать себя нужным. Да и в любом случае — даже если она сколько-то любила меня, то ведь вполне могла за все это время и разлюбить. Даже если любила… Вот тут, наверно, главное. Хочется обвинять ее в том, что когда-то она уступила мне не любя, но я-то в конце концов мог видеть, что она просто уступает моей любви и моей настойчивости, каким-то не вполне для меня ясным домашним трудностям, мог видеть и должен был поступать как предвидящий последствия умный и взрослый человек…

В моей нынешней обиде нет смысла, она ничего не объясняет и вовсе уж ничего не может дать на будущее. Наверное, лучше было бы учесть какие-то свои ошибки, разобраться в своей вине. Но и в этом мало смысла, дорогой Яков, потому что вина моя совершенно очевидна — перед ней, перед собой, перед ребенком. Смысл и спасение теперь, наверное, в том, чтобы обрести наконец какие-то устойчивые ценности в этом мире. Ценности, не подверженные тлену, не зависящие от колебания цен, от женского каприза или собственного сердечного недомогания. Ценности внутренние. Это бесспорно. Но как? Я уже понял, что их не дает просвещение. Их обретают в ясности духа, в ровном и незлобивом движении к небытию, в сгорании без непристойного отчаянья и обид.

Вероятно, могла бы спасти в такой час истинная вера, но как ее обрести?

Ежедневная работа все реже спасает, да и работа не может двигаться без душевного спокойствия. А если его нет, искать спасения в работе бесполезно. Не спасают и физические наслаждения, потому что грусть пронзает их насквозь, делает их не сладостными, а надрывными. Горестные мысли приходят в самые неподходящие минуты, а утреннее пробуждение бывает зачастую ужасным. И есть ли кто-нибудь в целом свете, дорогой Яков, кто мог бы мне помочь?

Уже давно ночь, а сна все нет и, наверное, нынче не будет.

Твой Зин.

Письмо тринадцатое

18 июля

Дорогой Яков!

Не знаю даже, есть ли у тебя время на чтение моих бесконечных писем. Я словно звоню тебе каждые полчаса по телефону (конечно, письма более милосердная форма принудительного общения — их можно не читать). Звоню — а потом идут длинные и путаные рассуждения о долге мужчины и женщины или о детской психологии.

Сегодня вот я думал о бегстве от себя и от окружающих. Человек был всегда опутан множеством забот — о хлебе насущном, о прокормлении потомства. Но были же монастыри, да пустыни, да малые скиты.

Шпионы из детективных романов сообщают, что прятаться в лесу и в поле — дело безнадежное. Прятаться надо в толпе в часы пик, в перенаселенных трущобах сверхгородов. Ты знаешь мое отвращение к шпионству и к тайнам, дорогой Яков, но как неудержимо наше стремление к тайности своей жизни, ко «второй» или даже «третьей», сокрытой даже от второй… Неужели только в современной трущобе можно обрести освобождение от никчемушных обязанностей и от собственного «я». Неужели именно там возникают упрощенные, ни к чему не обязывающие связи, не задевающие тебя по-настоящему и не касающиеся тебя прежнего. Ты проходишь незамеченным через толпу или валяешься на кушетке, никем не знаемый, брошенный всеми. Время отступает. Отступают твои заботы, связи, обязанности. И какие странные раскрываются при этом кишащие вокруг тебя миры! Какие нелепые люди, согбенные тяжестью своего креста! Загадочные утра и ночи, наполненные шорохами чужой суеты, чужой тщеты. Такова моя нынешняя трущобно-подмосковная деревушка, в которой я нашел себе временный, то многолюдный, то до ужаса безлюдный приют. Целое утро какой-то моложавый мужчина бродит по двору под суетливо-ласковые причитанья супруги. Человек этот давно слепой, с самой войны. Что делает он в этом темном своем мире? Какую фальшь различает в голосах, и прежде всего в этих знакомых ему жениных причитаниях? Чуть не с шести утра по двору бродит крошечный забитый сосед-шофер в серой милицейской рубахе, подаренной старшим сыном. Его рослая жена с уважением сообщает мне о нем, что он уже в половине шестого утра достал выпить. Она то снисходительна к нему, то помыкает им безжалостно, а может, и поколачивает. Она и сама была когда-то шофером самосвала. Чем озабочен с шести утра этот косноязычный, бессловесный, вечно нетрезвый человек?

Дети копошатся в песке. Взрослые смотрят на них с надеждой, напоминая порой, что в этих безвинных малышах и содержится смысл жизни. Но мы-то с тобой, Яков, должны были понять, что значит все это. Иначе как сможем мы об этом писать?

Твой Зин.

Письмо четырнадцатое

(Без даты)

Дорогой Яков!

Какую странную жизнь я веду, Боже, какую странную жизнь! Ставши не нужен семье, я схожу, просто спадаю с орбиты привычных обязанностей, а вместе с тем и с привычных маршрутов. Так, неделю назад, в сильную жару, проезжая в тысячный, наверное, раз мимо привычной станции метро, я вдруг увидел за окном водоем. Это был наполненный водой строительный котлован, в котором купались в жару взрослые и ребятишки. Я вышел из поезда, разделся у воды и просидел здесь почти полдня в какой-то случайной компании — над зеленой, зацветающей водой, почти в центре города, под оградой метро. Я даже вошел разок в эту воду, преодолевая брезгливость, поплавал между автобусной остановкой и станцией метро, потом просыхал у решетки рельсового ограждения и размышлял о странной особенности этих людей, в компании которых оказался. Люди эти не ищут живописных и уединенных мест, предпочитая ближайшее подобие природы и многолюдное общество. Многолюдство они, вероятно, считают вовсе не недостатком этих пляжей, а скорее их преимуществом, еще одним свидетельством того, что это место стоящее. Я замечал такое не раз, видя неравномерное распределение людей на городских и курортных пляжах. Помню, как поражен я был однажды этим свойством простого человека в тихом городке Осташкове, что на берегу озера Селигер. Гуляя по окраине городка (несколько удаленной от озерного берега), я обнаружил, что на берегу крошечного, затянутого мазутом пруда с довольством отдыхают несколько семей, на пожелавших идти к лежавшему за километр отсюда роскошному озеру, — отдыхают всерьез, с выпивкой, провизией, с транзисторами и картами. Ни мазут, местами густо покрывавший пруд, ни торчащие из воды автомобильные скаты, ни свалка железа на берегу словно бы не омрачали безмятежность воскресного отдыха трудящихся и их дружеского пира…

А вчера — удача: я забрел в старинный московский парк на пути к дому и обнаружил в нем укромный, хотя и не вовсе безлюдный мир близ прежних моих городских путей. Рядом с утопающими в зелени старого парка дощатыми бараками я обнаружил заселенный каким-то случайным людом старинный дворец. Доброжелательная и беззубая местная бабка меня заверила, что дворец это нарышкинский и что если к нему подойти с фасада, то увидишь мраморную статую какой-то «дочери Нарышкина». Я обошел дворец и статуй обнаружил великое множество — все какие-то неопознанные дочери Зевса. Статуи белели и по обе стороны аллеи, спускавшейся к Москве-реке. Внизу была лодочная станция. Я взял лодку, плавал дотемна, а потом сдал лодку и вернулся ко дворцу. Теперь здесь было пустынно, и я почувствовал себя одиноким и вконец несчастным в опустевшем Кунцевском парке.

Я пошел прочь по шоссе и вспомнил стихи Огарева, пожалуй что с этим самым парком и связанные:

  • Мне жалко радости былой,
  • И даже прежних жаль страданий,
  • Знакомых мест, любимых мной,
  • И наших кунцевских скитаний.

Куда только не заводят меня сейчас мои праздные скитания, милый Яков.

Твой Зин.

Письмо пятнадцатое

6 августа

Дорогой Яков!

Мы с тобой вступили в совершенно новую, еще не очень понятную мне сферу отношений. Поверь мне, они есть, эти отношения, иначе бы я не писал тебе в полной уверенности, что письмо мое до тебя дойдет. Я думал об этих непрекращающихся наших отношениях, уже и когда мы везли тебя через весь-весь город, на Востряковское кладбище. Я думал тогда, конечно, и о том, как виноват перед тобой, что не побывал у тебя в больнице и не писал тебе весь долгий период твоей болезни. Но ты ведь знаешь, что я успел пережить за это время… Теперь у меня все как будто забыто (не знаю, впрочем, надолго ли), и Кока ведет себе так, будто между нами ничего такого не случилось, а я вот…

Но тем временем случилось это ужасное и неповторимое с тобой. Какое то время мне казалось, что тебя больше нет. И я был так виноват перед тобой, которого теперь нет. Но вот я решил для себя, что все же ты есть, и теперь я тебе пишу без всякого налета отчаянья — во мне ты живой, и пока я есть сам, ты будешь жить.

Как обычно, расскажу о новостях. Мой редактор Валерий Афанасьевич оказался лицом достаточно влиятельным, чтобы со мной после всех хлопот все же заключили договор на пьесу — о любви агронома к звеньевой, отличнице междурядных посевов. Это очень нужная в этом году тема, и на последнем совещании молодых драматургов было во весь голос сказано, что нам нужен не просто рабочий класс как герой, а рабочий класс в сфере производства со всей его спецификой, равно как и трудовое крестьянство с его особой спецификой. Сам понимаешь, что я ничего не собирался писать про междурядные посевы, и если честно тебе сказать, то и про агрономов тоже, но Валерий Афанасьевич заверил меня, что в моей пьесе все это уже есть. Сам он столько лет работает в издательствах и главках, что, конечно, знает это лучше нас с тобой. Теперь на мою долю выпадает трудная для меня задача — написать эту пьесу или в худшем случае вернуть аванс и утратить всякую надежду на успех. Я часто вспоминаю о времени, когда, нищий и гордый, жил на пустой даче и у меня еще не было ни с кем договора, а только была надежда, вещь несравненно более привлекательная. С аванса мы отдали часть долгов, оба вставили себе зубы, и Кока выбросила наш старый диван. Честно говоря, жаль: у меня столько с ним было связано чудных и горьких моментов, право жаль… К тому же аванс растаял так быстро, словно их и не было, этих четырехсот пятидесяти рублей — почти полтысячи!

Конечно, все это ужасная мура, суета сует и всяческая ерунда, то, о чем я пишу тебе, лежащему в уютной тени берез на Востряковском кладбище, дорогой Яков, лежащему невдалеке от могилы писателя Ф. Сито, куда долетает приглушенный гул кольцевой дороги, и от ограды, где бродят местные жители, крадущие цветы с могил и снова продающие их этим старушкам и молодым евреям, которые так носятся со своими покойными родственниками, как будто лучше их никого не было и нет на свете. Я пишу про это, думая, что все это тебе интересно… Странное дело, эта моя уверенность передалась Коке. Она вошла в комнату, спросила, кому я пишу, а когда я сказал, что тебе, то добавила спокойно: «Передавай привет!» Потом она раз или два заглядывала в мою комнату, но от работы меня не отрывала, а это ведь главное — чтобы не отрывали.

Твой Зин.

Письмо шестнадцатое

20 августа

Милая, любимая жена Кока!

Я совершенно уже обосновался в этой красивой украинской деревне, но мне скорее плохо тут, чем хорошо, потому что я не понимаю, зачем я тут и как мне отдыхать.

Сегодня утром, когда я завтракал, в комнату вошел украинский мальчик и спросил меня, что это нарисовано (по-украински говорят — намалевано) на картине. Картина висела у меня за спиной, оборачиваться мне было неудобно, и я сказал ему, что художник здесь изобразил глубокий обморок сирени. Он ушел, а я, милая Кока, задумался о путях искусства в моей жизни и даже решил написать тебе об этом письмо, учитывая твою жалобу на то, что я пишу тебе только о проблемах «ножа и вилки», совершенно не выходя из сферы бездуховности. Так вот, задумавшись над местом изобразительного искусства в моей жизни, я вспомнил, что мое первое знакомство с мировой живописью произошло еще в детские годы, в деревянной пристройке на северо-восточной окраине Москвы, в селе Алексеевском, где у дедушки и бабушки была собственная клетушка. Сейчас на месте их домика стоит замечательный памятник космической ракете, улетающей ввысь и даже дальше. А в ту докосмическую пору у их соседей по пристройке, у супругов Хаимовичей были две милые грубоватые девочки — Беба и Нюся, с которыми я, будучи ребенком, всю неделю играл в разные городские игры, например в дочки-матери. А вот по воскресеньям сам Хаимович, большой и грубый мужчина, работавший пожарником (это было популярное занятие среди тогдашних лимитчиков, конечно, не столь престижное, как в США или в романтической Франции, но все ж дававшее московскую прописку) и бывший хорошим отцом, нам «показывал картины». Это было для нас большое событие, и хотя в будние дни мы иногда и сами, тайком, без спросу, кое-что в его «альбоме» подглядывали, все же можно с уверенностью сказать, что искусство вошло в мою жизнь вместе с Хаимовичем. В эти минуты неторопливо-торжественного исполнения отцовского долга Хаимович доставал из шкафа собрание бумажных репродукций (кажется, это было дешевое издание Пушкинского музея) знаменитых картин, принадлежавших кисти выдающихся работников зарубежного искусства, осторожно, по одной, вынимал эти картины из папки, а потом, как ученый лектор или искушенный экскурсовод, с неторопливой важностью сообщал нам содержание подписи на обороте. «Эта картина, — говорил Хаимович, — изображает мельницу в деревне, 1886 год, Государственный музей…» Иногда Хаимович от себя добавлял, что мельница — это такое место, где зерно превращается в муку и так далее. При комментировании более сложных сюжетов Хаимович проявлял похвальную сдержанность, и оттого эти сложные сюжеты оставались для нас необъясненными (понятное дело, они-то и толкали нас на будничные тайные экспедиции в бельевой шкаф, где надежно прикрытые могучими кальсонами пожарника таились мировые шедевры). Должен признать, что наши торопливые тайные просмотры тех же «картин» по будним дням, в отсутствие взрослых, все же не доставляли нам того удовольствия, как сеансы, проводимые самим местечковым богатырем Хаимовичем. Никто из нас не умел так торжественно вытягивать репродукции из папки, так искусно сокращать время демонстрации сомнительных сюжетов и так многозначительно крякать при этом в знак восхищения, как останкинский пожарник Хаимович, павший впоследствии смертью рядового винтика на каком-то из фронтов великой войны титанов. На своих тайных просмотрах мы обычно извлекали из заветной папки ту самую картину, которую Хаимович, как правило, поворачивал лицом к стене почти мгновенно, а то и вовсе оставлял ее в папке невынутой, вдруг заявив, что на сегодня хватит. Это была картина «Геркулес и Омфала» (я так и не помню, кто ее создал, но этот пробел в своем художественном образовании списываю на счет просветителя Хаимовича). Картина изображала, упитанную женщину, которая сидела на коленях у здоровущего голого мужчины и при этом, кажется, еще и целовала этого здоровяка Геркулеса. Запретная картина необъяснимо волновала наше незрелое воображение, но насколько я помню, мне было трудно представить, чтобы я смог когда-нибудь усадить на свои тощие коленки обнаженную Бебу или Нюсю, да еще и самому раздеться при этом, хотя бы и до трусов… Прошло с тех пор много лет, и жизнь внесла губительные коррективы в мое нравственное развитие, однако я и сейчас не очень себе представляю, как я стал бы держать на коленях такую толстую и совершенно голую тетеньку. Означает ли это, что я и тогда уже проявлял слабое понимание законов искусства?

Может, просто быстротекущие опыты жизни привели меня к антихудожественной мысли о том, что глаза жаднее брюха. А может, я просто не встретил на жизненном пути свою Омфалу. Тебе судить, милая Кока, тебе видней, я лишь могу изложить тебе несколько фактов из своей биографии, без всякой претензии на анализ, зато с полной откровенностью и честной беспощадностью к самому себе.

Война и эвакуация на время удалили нас, довоенных заморышей, от сферы прекрасного, зато в нашей послевоенной московской школе гуманитарное просвещение занимало весьма почетное место. Нас регулярно водили в Третьяковскую галерею, где передавали в руки ученых искусствоведов. Именно здесь мы раз и навсегда усвоили, что картины отражают различные моменты из жизни прошлого и настоящего. В первом случае картины разоблачают прошлое, во втором — они радостно воспевают нашу действительность. Чем решительней они это делают, тем картины художественнее и реалистичнее. Лучшими творениями мирового искусства считались картины русских художников-передвижников, на которых как живые предстают перед нами быт и нравы различных классов обреченного общества. Когда глядишь на эти картины, то становится совершенно ясно, что весь этот мир с его серебряной посудой и тщательно прописанными ломтиками лимона был обречен на перемены к лучшему, в чем убеждали нас жизнерадостные картины, развешанные в последних залах Третьяковской галереи. Наименее понятную часть экспозиции представляли собой картины на религиозные темы. Экскурсоводы, конечно, объясняли, что все эти сюжеты являлись для художника лишь поводом для того, чтобы реалистически отразить жизнь и нарисовать, где можно, своих близких родственников и знакомых, а может, заодно и разоблачить религию, пользуясь неправдоподобностью ее сюжетов. Так что если все эти Рублевы и шли порой на кое-какие уступки клерикальным предрассудкам, то лишь для того, чтобы можно было изобразить в конце концов вполне полновесно реальные тело и реальную жизнь, отразить мирскую радость жизни. Так ли это, милая Кока? Тебе видней…

Обнимаю тебя и радуюсь, что у меня такая милая и образованная жена-друг, с которой всегда можно поговорить на серьезные темы.

Любящий тебя

Зиновий

Письмо семнадцатое

2 октября

Глубокоуважаемый Валерий Афанасьевич!

Я пишу именно Вам, потому что наша с Вами давняя, ставшая дружеской связь и Ваше ко мне снисхождение дают мне смелость потревожить Вас снова.

Дело в следующем. Главтеатром был прикреплен к моей пьесе дополнительный редактор, который испещрил мой текст пометкам. Каждое слово ему хотелось поправить на другое, лучше ему известное, и, поверьте мне, на самом деле далеко не лучшее, порой более затасканное, чем мое, а главное — просто не мое. Не сочтите это за особую авторскую эгоцентричность, но автору непременно хочется, чтобы в произведении было его, именно его и только его слово — в этом, наверное, одно из условий авторства. Между тем редактор важнейшим условием своего существования и своим долгом считает исправление слов, называемое им редактированием. Это элементарное условие только сейчас предстало передо мной во всей своей ужасающей очевидности, хотя мне и самому доводилось некогда учиться на редакторском факультете полиграф-института. Ныне я с отчетливостью вспоминаю, что нас в качестве будущих редакторов учили воспринимать всякое произведение (за исключением классики, для которой существует текстология) лишь как сырье для создания «оригинала». В произведениях, попадавших нам в руки, неизбежно должны были существовать идейные просчеты, затем композиционные, а потом — и прочие, скажем, стилистические и даже грамматические. Добросовестный редактор должен искать все это и как человек честный непременно найти. Даже признав произведение идейно зрелым, он никогда не упустит случая наставить автора по части стиля. Однако ежели навязать вкус читателя-редактора всем редактируемым авторам, может создаться библиотека одного читателя или одного автора. Даже если это читатель превеликого ума и вкуса, то из мировой литературы что-нибудь уйдет безвозвратно. А ведь в число редакторов попадают люди разного вкуса и уровня, и с годами люди эти приучаются свое слово считать обязательным, потому что испуганные авторы соглашаются и говорят: «Бог с ним, пусть правит, пусть выйдет что-нибудь, не то испортишь отношения — тогда и вовсе конец». Грешен, и у меня самого было сегодня такое вот побуждение, однако внутреннее возмущение и надежда на Вашу помощь побудили меня писать Вам обо всем.

Кстати говоря, образование, подобное тому, что было мной некогда получено, глубоко проникает нынче и издательские круги. Людей с высшим редакторским образованием много стало нынче и среди корректоров, так что теперь и корректоры ту же полученную ими в школе сомнительную ученость норовят вставить в каждую строку и против каждого истинно авторского слова ставят вопрос, а в каждом повторе видят тавтологию и так далее…

Вот и мой новый редактор из главка повелел мне все мои пометки «сказал» заменить на такие слова, как «воскликнул», «вскричал», «скривился», «выпалил», «проговорил», «пробормотал», «захохотал», а еще чаще — «возразил», «спросил», «пошутил».

От этого произошло в тексте большое жеманство, и каждая шутка на корню засохла. То же и с кавычками. Корректоры наши и редакторы более не приемлют простой иронии, если она не обозначена для полного понимания кавычками. А уж когда с кавычками, тогда ясно, что здесь ирония и юмор. Так что иронический способ выражения полностью в России скомпрометирован и отдан на откуп журналу «Крокодил», который шутит таким образом: «Этот, с позволения сказать, „организатор“ не организовал своевременный подвоз…» И так далее. Смешно, животики надорвешь!

Простите, дорогой покровитель, что оторвал Вас от работы своими разговорами, но, право, не знаю, что делать, второй день надрываю сердце над пометками редактора из главка и ни на что решиться не могу.

Ваш Зиновий Кр-ский

P. S. Милейший Валерий Афанасьевич! Дело это с редактором оказалось действительно пустячным и разъяснилось в минуту. Было так. Промучившись три дня над замечаниями редактора и не в силах совместить их ни со своим понимание художественных задач, ни с простыми правилами русского письма, пошел я в коллегию в полной готовности ко всему худшему. И там, ожидая приема у самого Главного (чем бы еще кончилось, не знаю, но человек этот, судя по всему, не злой), разговорился я с секретаршей, нестарой еще и милой женщиной, у которой попытался выяснить, что же за человек этот мой Пилипенко, которому отдали меня редактировать в главке. Она сказала, что Пилипенко — человек добродушный, но несчастливый, потому что был он раньше администратором где-то на Украине по театральному делу, но сгорел за какие-то хищения, в которых он как будто и не повинен даже, так что все полны к нему сочувствия и готовы помочь, также и здесь в министерстве. Поэтому, желая его поддержать, дают ему на редактирование пьесы, за что платится менее ста рублей, а все же подспорье в его временных трудностях. Конечно, для него самого это дело хлопотное и непривычное, да он и по-русски-то говорит еще с акцентом, но склочничать не следует, потому что человек в беде. А следует все эти его замечания карандашные стереть, так будто их не было, и сказать, что спасибо, хорошо поработали и нынешний вариант намного приемлемей прежнего. После такого разговора в очереди на прием я больше сидеть не стал, а пошел и купил этой милейшей женщине-секретарше коробку конфет, которую вручить ей все же не решаюсь, так и лежит в шкафу непочатая.

Ваш Зиновий Кр-ский

Часть четвертая

Предисловие редактора

Новая порция записей Зиновия К., оставшаяся на мое попечение, представляет собой нечто вроде дневника. Однако в дневнике моего друга Зиновия присутствуют многочисленные отступления от сегодняшнего дня во вчерашний, и Редактор утешает себя лишь той надеждой, что по прошествии времени, когда и сегодняшний день станет отчасти вчерашним, а все мы, выполнив свой долг перед народом и людьми будущего, прекратим свою деятельность, эти, как сказал бы научный работник, анахронизмы перестанут играть заметную роль.

Утешив себя таким образом, Редактор предоставляет на суд своего весьма проблематического и даже гипотетического читателя эту новую тетрадь с дневниками Зиновия.

* * *

6 февраля

Сегодня был в Театре Советской армии. Показывал их завлиту свою пьесу про птичек-канареек. Завлит у них солидный, поседелый в литературных, а может, и в прочих боях, не то что в других театрах, где сидят симпатичные девочки — дамочки, энергичные и светские.

Завлит сказал:

— А почему вы не хотите написать для нас об армии?

— Почему это я не хочу? Я хочу… Ах, для вас? — сказал я. — Для вас, может быть, и не хочу.

Он понимающе кивнул: он одобрял мое нежелание посотрудничать с ними… Оно избавляет его от новых забот. А может, он действительно понимает, почему я не хочу написать для них драму о перековке ленивого парня в отличника боевой подготовки. А собственно, почему я не хочу о перековке? Может, потому, что на моих глазах никто ни во что в армии не перековался. Каждый остался самим собой и приспособился как мог для сохранения своего вредного своеобразия в неблагоприятных условиях армейской казармы.

…По вечерам, когда офицеры уходили из части домой, а в казарме гасили свет, мы с писарем строевой части Саней Свечинским через дыру в заборе уходили по Четвертой улице в домик по соседству — пить вино. Мы пропили лишние портянки, припрятанные Саней, мой гонорар за стихи в окружной газете, в общем гроши. Почти у всякого солдата нашей части, на прилегавшей к военному городку Четвертой улице Эчмиадзина было свое прибежище в одной из армянских лачуг с земляным полом. Самовольщик привыкал к хозяевам, которых он будил иногда среди ночи, а разбуженные хозяева привыкали к своему кормильцу-солдату. Это была не предусмотренная ПУРом школа интернационального воспитания трудящихся. Муж нашей с Саней привычной хозяйки был ночной сторож на здешнем винзаводе (откуда и таскал на продажу вино). Добрый сторож уходил с вечера охранять (и попутно расхищать) винопродукты, а хозяйка с детьми рано ложилась спать, так что нам с Саней приходилось иногда подолгу стучать в темное окно. Наконец хозяйка откликалась, я объяснялся с ней по-армянски через запертую дверь, и еще через эту дверь слышал, что нам рады. Накинув заношенное платье, она отворяла нам дверь, зажигала огонь и торжественно ставила на стол литровую банку вина, лаваш, лук, соль. Дождавшись, пока мы выпьем по первому стакану, она шла будить пятиклассницу Виолетту.

— Виолетта, вставай, Зяма пришел.

Виолетта протирала заспанные глазки, вытаскивала из портфеля учебник английского языка и усаживалась за наш стол. Меня удивляло, что она даже рада была уроку: разбудите своих детей среди ночи для занятий языком, то-то они вас отблагодарят. Но у них там и телевизора не было…

Я учил Виолетту произносить какое-нибудь слово по-английски, а она меня учила выговаривать его по-армянски. Хозяйка была счастлива и без конца спрашивала, надо ли еще луку и лавашу. Выпив банку-другую кислого вина, мы с Саней возвращались в часть, и звездное небо Армении качалось над нами. Это были минуты горького счастья. Жалобно пищала зурна где-то невдалеке, может, на чьей-то свадьбе. Иногда и толпа со свадьбы встречалась нам на ночной улице. Тогда нас поили бесплатно. Как правило, свадебное вино было еще хуже того, что крал честный сторож…

Так мы и шли, хмельные, молодые, весело-несчастные — мимо темных спящих домиков с плоскими крышами, мимо глинобитных дувалов. Пахло горелым кизяком, лавашом, пшатом, пылью. Это была Армения моей юности, Армянская ССР. Как написал кто-то из Мурома на письме, адресованном в часть — Армейская ССР…

Мы расхлябанно шли по знакомой Четвертой улице, мимо армейского склада ГСМ, того самого, где мне довелось стоять в карауле в самый первый раз после присяги. Сержанты долго наставляли нас тогда, чтоб мы были бдительными и, крикнув «Стой, кто идет?», стреляли в кого ни попадя. Чтоб не стреляли в воздух для острастки, как бывало, а стреляли прямо в живого человека, согласно новому приказу сурового московского министра. По всякому, кто не ответит на твой грозный окрик. В казарме восторженно рассказывали, что салага подстрелил коварного офицера-проверяющего, не ответившего на крик, и не только не был наказан, а еще и отпуск получил за это. Предупреждал также сержант, чтоб не отходил я ни на шаг от поста и не оправлялся на посту… Помнится, когда я принял пост впервые, сразу захотелось по-маленькому, по-большому, по-всякому… Вот тогда-то, чтоб отвлечься от навязчивых желаний, я и сочинил первые солдатские вирши под стук своих тяжелых кирзовых сапог:

  • Последний луч на гребне гор погас.
  • Я на часах стою последний час…

И так дальше — еще такого же, строк двадцать, а то и сорок. Потом вернулся в караулку, а там ни одного свободного лежака, пришлось кемарить за столом. Заодно написал письмо маме и сестрам. И стихи эти записал. Отправил бесплатный солдатский треугольник в Тбилиси, в окружную газету. Тамошний майор подправил их немного — вполне элегантно подправил:

  • Последний луч погас на гребне гор.
  • Я на посту, и бдителен мой взор!

Последняя строка была великодушно мне подарена грамотным майором из окружной газеты. Я получил восемь рублей гонорара, и мы с Саней честно пропили их ночью в доме заводского сторожа. И конечно, занимались английским с его доченькой Виолеттой:

— Bread… Хатц…

* * *

12 февраля

Вчера мы с Конкордией ехали из кино, и женщина, сидевшая позади нас в троллейбусе, говорила о том, что у нее второй раз за три месяца испортились часы. «Нет, это просто невозможно! — восклицала она. — Просто невозможно!» В ее голосе было отчаянье, истинный накал страсти. А в испанском фильме, который мы смотрели с Конкордией, там было про ихнего судью, который никак не укладывался в оклад жалованья, купил себе телевизор не по средствам и в конце концов отравил всю семью газом. Под впечатлением всех этих трагедий Конкордия вспомнила о своих служебных трудностях и стала перечислять их с визгливым отчаяньем.

Отдаляясь мысленно от этого моря бед и отчаянья, я вспомнил первого в своей жизни графа, с которым я познакомился на автостопе в Словакии. Какой-то никуда не спешивший человек подобрал меня на шоссе в Нижнем Кубине и повез в Лештины, чтоб я поглядел тамошний деревянный костел. В костеле он все мне показал, даже скамью, на которой сидела семья здешнего графа Змешкала.

— Графа небось шлепнули, — сказал я. — Так что скамья свободна.

— Нет, — возразил любезный словак. — Теперь здесь сидит их потомок, граф Легоцкий.

Мы вернулись в Нижний Кубин. В деревне было темно и безлюдно, окна светились только в деревенской харчевне, где мужики играли в карты, да еще на холме, в каком-то длинном приземистом доме, похожем на конюшню.

— Там он и живет, граф Легоцкий, — сказал водитель.

— Никогда не бывал в гостях в графском доме, — сказал я. — Может, заедем?

— Я и сам тоже никогда не бывал у графа, — сказал мой водитель. — Но мы в одной общине. Как бы евангелические братья. Можно попробовать.

Мы поднялись на холм. Два окна светились в длинном приземистом доме, вероятно бывшей людской. Я остался у двери, а водитель пошел объясняться с графом. До меня доносились отдельные слова:

— Из Москвы… Русский… Москва…

Потом загрохотал густой и жизнерадостный голос графа. Водитель появился и сообщил, что граф примет меня немедленно. Мы пошли в большую комнату, от пола до потолка завешанную портретами усатых мужиков. Большую часть одной стены занимало изображение генеалогического древа Змешкалов, поселившихся на Ораве в самом начале XV века. Нынешний граф Легоцкий был обозначен на самой макушке древа, в таком же, как у всех других, аккуратном квадратике. Вне квадратика это был огромный мужик с висячими венгерскими усами. Потом мне были представлены сестра графа и его матушка. Обе поинтересовались моим возрастом, российскими ценами на сливочное масло и прочими деталями живой жизни. Я был зачарован простотой обхождения и неиссякаемым оптимизмом этого былого владельца всей Оравской долины. Теперь он работал учетчиком в одной из бригад колхоза и вместе с матерью, сестрой и генеалогическим древом ютился в двух комнатах бывшей людской. В конце концов я задал вопрос, который меня томил:

— Как вы так — без слуг? Как обойтись?

Граф сказал, что их как евангелистов с детства приучали в семье к домашней работе — убирать за собой и все прочее. Так что он воспринял неприятную перемену в жизни с простотой и естественностью. Позавидуешь этим графьям. Всегда устроются…

* * *

13 февраля

…Помню, вернувшись в Ярославль из Рыбинска, где по извечной своей слабости обнимал на ветру сопровождавшую меня обкомовскую красавицу, я испытал нечто вроде раскаянья и написал что-то нехитрое и покаянное:

  • О Боже мой, о Господи, прости!
  • Я точно прах земной в Твоей горсти…
  • Мы плоть от плоти, мы к плечу плечо
  • Здесь о прощенье молим горячо.
  • Известно все Тебе в моей судьбе,
  • В моем бесстыдстве и моей мольбе…
  • О Господи, о Боже мой, прости,
  • Я точно прах земной в Твоей горсти…

Тем же летом мне посчастливилось снять недорогое жилье на Рижском взморье. Меня впустили на уютную терраску, увитую плющом, где я жил один как король. Однако я слишком подолгу купался в холодном здешнем море и у меня началась ангина. Хозяйка-латышка приносила мне в комнату чай, горячее молоко, угощала вареньем и медом. У нее были странные, отрешенные глаза. Днем она играла на рояле. Муж ее, в прошлом театральный художник, работал на стройке маляром и приезжал обедать на велосипеде в перемазанной куртке.

Прибирая на терраске, хозяйка с каким-то благоговением смотрела на мою пишущую машинку и разбросанные черновики. Однажды она попросила, чтоб я написал для их церкви молитву в стихах. Я объяснил ей, что не пишу по-латышски, да и вообще не знаю, как пишутся молитвы. Но, словно забывая о моих объяснениях, она снова и снова обращалась ко мне с той же просьбой. Получалось, будто я просто не соглашаюсь выполнить ее маленькую просьбу. В конце концов я вспомнил и записал ту самую коротенькую молитву, которую повторял в Ярославле. Она сказала, что это хорошо, хотя я не понял толком, что там было хорошего. То, что я грешник, или то, что я каюсь в этом. Может, и то и другое ей нравилось. Еще через день она вдруг пригласила меня в столовую и села за рояль. Она заиграла, а потом запела по-русски, нещадно коверкая русские слова:

  • О Боже мой, о Господи, прости…

Очень нежная была музыка, и мне, конечно, было приятно, что я к пению этому причастен.

— В субботу мы будем это петь в нашей Слокской общине, — сказала она.

В тот же вечер я сидел в маленьком кафе на углу нашей улицы и с отвращением глядел на засохшие пирожные и пивные лужи. Дородная блондинка-официантка принесла мне стакан чаю и вдруг погладила меня по нестриженому затылку.

— Отшень красиво, когда тшорний, — сказала она, дохнув на меня портвейном.

Запив таблетки, я ушел домой, а через час или два, уже около полуночи, после закрытия кафе, блондинка пришла ко мне на терраску. Она сильно поддала перед этим, потому что долго путалась в колготках, а когда наконец забралась в постель, стала выражать одобрение моим скромным усилиям такими криками, что взбудоражила всю улицу. Когда я попытался спасти остатки своей репутации и заткнуть ей рот, она, вырвавшись, стала кричать еще громче:

— Ти как звьер! — кричала она. — Хочешь меня душить…

На рассвете я собрал вещички и, оставив деньги на столе, стыдливо ушел на автостанцию. Мысль о том, чтобы взглянуть в добрые глаза моей хозяйки, казалась мне невыносимой. Я сел в автобус и поехал дальше по Латвии — в Кандаву, Сибелу, Кулдигу, Вентспилс, Лиепаю. Помнится, путь мой отмечен был новыми грехами и омыт новыми слезами раскаянья…

* * *

17 февраля

Нынче я снова в сладостном мире — в горах. Благодетель расстарался — я получил командировку в Минводы от журнала, занятого культурным просвещением масс, и, отметив командировку в городе, назавтра с утра удрал в горы.

Солнце жарит сверкающие снега, речка холодно и весело журчит под ледовыми глыбами, размывая их края до тончайшего резного узора. И надо всем — сиятельное небо с его прозрачной, хрустальной, звонкой и упоительной синевой. На дощатом помосте среди поляны — то жара, то вдруг зябкая тень облака, то почти ощутимо льющийся ток прохладного воздуха с гор. Перестук горных лыж, всхлипы магнитофонной пленки где-то в корпусе гостиницы, обрывки разговоров. Что-то про Ташкент… Ташкент… Ташкент…

В Ташкенте, помнится, как и в других союзных мини-столицах, какие-то девушки звонили в гостиницу. Мы только ввалились в номер с фотографом — звонок. Обычный вопрос: «Рустам здесь живет?» Опытный фотограф отвечает, что Рустама здесь нет, но не могут ли его заменить два молодых москвича. Девица сообщает, что она сейчас на площади перед гостиницей, в автомате, так что ее можно увидеть из окна. Я вышел на площадь, и мы двинулись с ней куда-то от центра. Совсем молоденькая, восточного типа, хорошенькая. Не захотела идти ни в ресторан, ни к нам в гостиницу. Она не такая. У нее строгий папа, бухарский еврей, а сама она учится в институте коммунального хозяйства. Зачем же тогда звонила в номер гостиницы? Хотела, чтоб я рассказал ей про поэта Евтушенку. И еще — каких я видел актеров? Но главное — про Евтушенку, Вознесенского и Асадова. Может быть, еще о загранице, если я там был. Интуристовская гостиница «Ташкент» была подобна океанскому лайнеру, случайно восставшему на стоянку в захолустном порту. На борту — «люди интересной профессии», объездившие весь недоступный мир, — матадоры, репортеры, даже кинорежиссеры. Окно в большой мир. Где ж тут устоять девочке из семьи бухарца, читающей газеты. Я стал ей зачем-то объяснять, что вообще-то один хрен где жить — в Москве, Ташкенте или Бердичеве. Кино везде то же, в театрах смотреть нечего, и те же книги доходят до отдаленных уголков земли. Ни в чем не убедил…

Лежа на теплом деревянном помосте, я думал о том, что просветительские журналы могут отбить всякую тягу к просвещению. Зато вот дают командировки…

* * *

19 февраля

Рейсовый автобус подбросил меня до Чегета. Мужчины волокли к отелю тяжелые горные лыжи. В отеле выяснилось, что поесть в это время можно только в шашлычной, которая на самом верху. Я купил билет, кресло подъехало мне под зад, и, едва я успел сесть, как меня уже оторвало от земли. А потом я вдруг остался один, в оглушительной тишине, над вершинами сосен и воспарил, полетел — как птица, иногда снижаясь до вершин сосен и нежных сосновых лап, иногда взмывая высоко над землей, — а если обернуться, внизу открывалось ущелье, поросшее лесом, среди которого, в белом ложе снегов, проламывалась среди скал горная река. Снижаясь, я видел рододендроны, и зеленоватые камни, и сетчатый рисунок голых березовых сучьев. Склоны гор по сторонам плавно и неторопливо уходили к небу, и мне думалось, что именно так, может, даже по этим вот самым склонам, отлетают души людей — тех, кто видел это раньше меня и так же, как я, был этим взволнован. А может, и души тех, кто не успел увидеть этого, кто прожил жизнь менее богатую удовольствиями, чем моя, впрочем, при этом возможно и более счастливую. Совершенство этих гор, и долины, и сосен, и снегов принесло мне и грусть, и радость одновременно. Я думал о близких, о милых, о меня покинувших, думал о них отрешенно, как о чем-то, почти не имеющем ко мне отношения. Мне казалось порой, что моя душа скользит в сонме других — сколько их там возносится вверх по склону…

А потом вдруг все кончилось, слишком быстро, я суетливо соскочил с сиденья, которое все же успело стукнуть меня по спине и помчалось дальше. А я вошел в шумный, прокуренный и проджазованный горный кабачок «Ай». Из его окон видна была двуглавая вершина Эльбруса, а за ним разворачивалась панорама гор поменьше. Подвыпившие туристы прыгали, имитируя шейк, на пленке душевно пели не наши бигбитовые мальчики, пахло шашлыком и курортной безмятежностью. Вот так и живи…

Я выпил полстакана вина и слегка забалдел, поймал легкий кайф. Потом вдруг взглянул на медлительный склон горы, проросший соснами. Может, они не возносятся сразу в небесную синь, души умерших, а всползают по склону, как я всползал сегодня. Сколько их уже! И сколько знакомых! Отчего-то вдруг вспомнился старый профессора биологии, что жил в Разбойном приказе — вход с Красной площади…

Издательство послало ему на рецензию мою книжку о путешествиях по Валдаю — вполне инфантильные мои любительские открытия, экологические догадки, очевидные для многих, но пока не вполне дозволенные в печати. Старик написал на мою рукопись вполне благожелательную рецензию и по телефону сказал, что хотел бы зачитать ее мне, прежде чем отослать в издательство. Назначил день и час, позвал к себе…

Он жил во дворе старинного кирпичного дома, что между Красной площадью и площадью Революции, во дворе Музея Ленина. Он объяснил, что старинный дом этот — бывший Разбойный приказ Михаила Романова. Окно его кабинета обнажало чуть не метровой толщины кирпичную кладку, а путь в его кабинет шел через огромную коммунальную кухню, за которой по сторонам длинного коридора шли многочисленные комнаты, в тесноте которых семьи нынешних разбойников пытали друг друга. Впрочем, по коридору нам пришлось идти недолго. Мы почти сразу нырнули в узкую и длинную профессорскую келью, заставленную книгами, и оказались на островке спокойствия. Профессор принес хорошо заваренный чай и мы стали беседовать. Речь у него была медленной, голос тихим, печальным и навевал на меня, такого еще непростительно молодого, бесконечное сострадание к этому, как мне казалось, до времени постаревшему человеку. В часы долгой нашей беседы в кабинет заходила раза два его энергичная молодая жена, миловидная, лет сорока дама, «с докторской диссертацией на подходе», как она выразилась, с какими-то «документами на выезд» и с чем-то еще, а может, и с кем-то еще на подхвате. Хотелось думать, что профессору это безразлично. Казалось, что ему уже многое безразлично. Мы славно поговорили сперва о малоизвестных пьесах Бернарда Шоу, которые он читал по-английски, потом о нашем режиме, у колыбели которого стояли какие-то его малоинтеллигентные еврейские родственники — партийные функционеры или замминистры (от них и уцелел обжитый ими начальственный Разбойный приказ). По мнению профессора, они были аскеты и жили довольно скромно. Я не спорил. Впрочем, и он говорил о них без особой симпатии — аскетизм, не более того. Сам он занимался биологией, защитился во время, и высокому начальству иногда требовалась его научная консультация. Прочитав мою паническую рукопись об истреблении лесов и рыб на Валдае, он сказал, что да, все правда, он видел это изблизи, все было так и в его времена. Он вспомнил, что в каком-то довоенном, межвоенном году в печати был брошен прогрессивный лозунг «каждому бойцу валенки», и тогда он, еще молодой ученый, был вызван на консультацию. Какой-то функционер-зоолог предложил шить валенки из моржовых шкур, и призыв его был услышан. В Арктике уже загремели первые выстрелы по моржам. Профессор предупредил, что моржовая шкура толста для пошива сапог и валенок, но, поскольку власть всегда искала новаторских и революционных предложений, которые разом решили бы все проблемы, нарком предложил нарезать шкуры слоями. Выстрелы еще гремели в Арктике некоторое время, потом отстрел моржей стал менее целеустремленным. Изрезанные шкуры свезли на свалку. Профессор рассказал мне это, прочитав в моей рукописи историю о пробивном профессоре Бурмакине, который предложил отравить военным ядом полихорпиненом все пресные водоемы страны, чтоб потом, когда передохнет вся дореволюционная рыба, запускать в эти водоемы нашу, новую, более жирную. Профессор Бурмакин сделал карьеру и ушел на повышение, шагая по рыбьим костям и чешуе, газеты начисто забыли про шумную эту кампанию, отравленные озера страшно стыли в валдайской тиши, а яды в бочках с черепом и костями бесхозно валялись на всех заброшенных рыбозаводах. Об этом я и написал с ужасом неофита в своей книге, которая так и не вышла.

— Ну да, — сказал мне профессор. — Так всегда было. И есть. И будет…

В лице его было отчаянье, на губах усмешка безнадежности…

Я не согласен был молчать. Я был «шестидесятник», я хотел взволновать соотечественников, но он-то все это считал безнадежным. Но все же ему было забавно видеть, как я горячусь. Вдобавок ему было одиноко.

Я иногда заезжал к нему, но редко, очень редко, и звонил тоже редко — то бегал за девками, то колесил по стране. Иногда, делая пересадку на станции метро Площадь Революции, я думал, что надо будет к нему заехать, зайти или хоть позвонить…

Я сказал как-то нашему общему знакомому профессору Г. Б. Федорову, что собрался навестить старого биолога.

— Да он умер, — сказал Г.Б., — он умер еще в марте. Почему тебя не позвали на похороны? А где тебя было искать, Зяма? Ты редко в Москве. Да я и не знал, что ты такой любитель похорон.

Говорят, и Г.Б. умер где-то далеко, в Англии. И никто меня не позвал на похороны.

* * *

22 февраля

Мне разрешили пожить еще дня три-четыре на горнолыжной базе. Помог старший инструктор, загорелый красавец, гроза здешних горнолыжниц. Он охотно рассказывал мне на досуге, как с ними управляться, с лыжницами. Впрочем, это не требует от него особых усилий, была бы охота. Приезжие горожанки хотят познать экзотических победителей гор. Такими представляются им не только красавец инструктор, но и балкарские пацаны на канатке. В большинстве своем поклонницы моего лыжного друга — студентки лет девятнадцати. Здесь им легче бывает расстаться с уже начинающей их тяготить девственностью.

* * *

23 февраля

Радио не дает забыть, что сегодня День Советской армии.

Какие-то ветераны вспоминают о боевом пути. А мне вспоминается горестный путь «к месту службы» — восемь суток в телячьих вагонах, с трудом затихающее отчаянье, водка, пьяное пение, страх перед будущим. На стоянках сержанты приносили нам в ведрах странное варево, которое мы еще не способны были принимать всерьез за еду. На стоянках в Азербайджане нас просили отдать, продать или обменять на что-нибудь свою одежду. С приходом южного тепла ребята стали менять свои шмотки на сухое вино. Кто-то обменял штаны на баранью папаху и потом в Эчмиадзине шел в строю от станции в кальсонах и этой папахе. Нас увозили на три года. Казалось, что до конца жизни. Для иных так и случилось…

Нас долго везли по иранской границе, мимо горных селений, безмятежных баранов и безмятежных пастухов. Привезли на армянскую станцию Джерарат, а оттуда, на машинах в военный городок на окраине Эчмиадзина. Там и загнали за высокую стену с колючей проволкой — на два, на три года. Помню, как, выйдя из бани снова обритыми, в х/б защитного цвета, мы не узнали друг друга. Местный фотограф сделал тогда наши фотографии, которые мы безжалостно послали домой: гимнастерки, сбитые под ремнем набок, худые шеи, торчащие из ошейника-воротника, кирзовые сапоги-говнодавы. То-то было дома что обливать слезами.

Помню первый суточный наряд на кухню, когда чуть живой вяло ползал среди объедков под столами. Тогда, помню, старшина-сверхсрочник, разглядев в салаге городскую слабину, потешил себя всеми издевательствами, от века входившими в армейски-пенитенциарную систему. Все помню. Радио не отбило памяти…

Ого, соседи пришли звать на выпивку в честь великого праздника. Куда б их послать?..

* * *

27 февраля

Снова полдня пролежал на дощатом помосте перед горной гостиницей. Пригрело солнце, тянуло шашлыком, горьковатым дымом, из памяти не шел милый моему сердцу Таджикистан. На дороге от Гарма к Джиргаталю был такой же вот деревянный помост с чайханой, где-то близ Хаита. Неторопливо беседовали мы за чаем с подобравшим меня шофером, здоровым красивым таджиком лет тридцати. Заметив, что я накарябал что-то в блокноте, он вдруг произнес, почти правильно, немецкую фразу из учебника. Потом не торопясь рассказал, что учился он в Душанбе в институте, а потом решил бросить, потому что пришло время его старшему сыну делать обрезание, Это значило деньги нужны на праздничный той, в общем, деньги надо было зарабатывать…

Мы глядели на странную, точно обрубленную вершину горы и молчали. Я принес еще чайник чаю, налил ему и себе в пиалушки.

— А только он умер, мой старший сын, — сказал шофер. — На электрический провод наступил. Играли мальчишки на улице, а там провод упал. Под током… Меня не было. Я как раз в рейсе был. Новабад знаешь? Вот там, в Новабаде. Лежал на квартире у одной бабы, пьяный. Там меня друзья разыскали, на такси за мной приехали… Я сразу протрезвел…

Он долго молчал, глядя на странную обрубленную гору. Потом спросил:

— Там вот, внизу, знаешь что было? Там внизу кишлак был. Назывался Хаит. Райцентр, большой кишлак. В сорок восьмом вершина от горы оторвалась, немножко пролетела и точно на этот кишлак упала. Все жители погибли, все до одного.

— Землетрясение было?

— Нет, ничего не было. Говорят, грешили много.

Мы оба молча смотрели на обрубленную вершину горы.

* * *

28 февраля

Нас долго держали в аэропорту в Минводах. Вылет был отложен. За столиком стоячего буфета разговорился с миловидной, не старой еще женщиной, которая сказала, что летит в Мурманск. Завтра придет его теплоход из рейса, и она хочет сама видеть, кто там его будет встречать у причала. Добрые люди ей написали, но она хочет сама убедиться… Семья моряка.

Мне вспомнилось, как на Севере, во время плаванья, пришел ко мне в каюту стармех Толя Хлистунов и попросил, чтоб я перевел ему на английский контрольную для мореходки. Им задали сочинение на тему «Семья моряка». Требовались простые фразы: «У меня есть жена. У меня один сын…» Но Толя такого накрутил, что я с трудом перевел. В частности, что перед возвращеньем из рейса надо непременно дать телеграмму жене, чтобы она успела вымести чужие окурки…

А еще год спустя мы долго стояли в Измаиле, и молодой капитан повел меня в гости — в дом своего прежнего старпома, который был где-то в загранплавании. Жена старпома встретила нас очень дружелюбно. Там было несколько сильно пьяных женщин, и веселье у них было в разгаре. В этой квартире, истерзанной пьяными оргиями, везде были пустые бутылки, немытые стаканы, блюдца с остатками салата и другие унылые следы разгула. Я вдруг подумал, что, может, в каждой квартире этого измаильского дома царит такой же разор.

У столика аэродромного буфета я подумал о том, что и сам я тоже все время в плаванье. Потом пошел на телеграф и дал Коке телеграмму о своем возвращении. В голове, конечно, вертелась фраза из Толиного сочинения: чтоб успела вымести окурки.

* * *

1 марта

Сладостный подмосковный март, ласковое солнце, уже начинающий подтаивать снег таят в себе и горечь увядания, и непонятную угрозу — мартовские иды Цезаря. Я родился в марте и особенно остро именно в марте чувствую угрозу возраста. Вот и сегодня — покривился, глядя на приобретенную женой мерзкую картинку «Функции и графики». Конкордия сказала мне снисходительно:

— Да будь ты современным человеком.

Я согласился, что это печальный знак возраста — не воспринимать современное. Надо внимательнее следить за быстроменяющимися признаками современности, их любить, понимать, принимать. Это и значит быть современным человеком…

Вспомнился учитель Додорджон из каратегинского кишлака Джура, который позвал меня в гости и всю дорогу до дому со вкусом повторял эти слова:

— Я современный человек. У меня современный дом.

Он привел меня, как водится, в гостевую комнату, мехмонхону, минуя семейную и женскую половину дома.

— Вот! — торжествующе сказал Додорджон, когда мы вошли в комнатку с земляным полом, завешанную коврами. — Вот! — Он с силой ударил по сиденью стула. Самого обыкновенного стула. Потертого, с грубо прибитой инвентарной биркой (из школы, наверно), но все-таки стула: больше ни в одном кишлачном доме стульев не было. — Это еще не все! — сказал Додоржон. Он открыл тумбочку и вытащил оттуда бутылку водки. — Я человек современный! — сказал он, и я оценил его жест: в каратегинских кишлаках не пьют вина.

От водки я отказался, и Додоржон с облегчением спрятал бутылку обратно в тумбочку. Нам принесли чай, и Додоржон повторял, что он человек очень современный. Его несло. Он сообщил, что он даже калым не платил за свою жену. Тут он дал маху. Я жил в семейном квартале и давно знал, кто сколько заплатил за жену… К тому же чай нам принес мальчик, а жена Додорджона так и не вышла на люди. Ну и хорошо, что не вышла. Так что я с облегчением подумал, что не такой уж он современный человек, учитель Додорджон.

Оно и лучше. Я сам не дотягиваю до современности.

* * *

3 марта

Проезжал сегодня Новодевичий на троллейбусе и вдруг вспомнил…

Мы познакомились с Таней на Селигере, и по приезде в Москву она пригласила меня в гости. Ее родители были в отъезде, а мои нет. Они жили на территории Новодевичьего монастыря, и монастырский корпус то ли раньше был поделен на кельи, то ли разгорожен уже в новые времена, в соответствии со скудной, отнюдь не монашеской, а московской нормой площади. В каждой келье теперь жила целая семья. Впрочем, в ту ночь мы были одни. Иногда, просыпаясь, я видел серый свет за монастырскими окнами. Окна были узкие, а стены — толщиной чуть не в полметра. За окном были могилы — Владимир Соловьев, Поликсена…

Таня рассказывала шепотом, что в конце войны, еще первоклассницей, она стала ходить во вновь открытую церковь. Родители об этом не знали. Это была страшная тайна. В войну, во время воздушной тревоги жители этих корпусов прятались в чьем-то фамильном склепе. Они приносили с собой в склеп самые ценные пожитки и документы. А в одном из корпусов жили цыгане, и цыганка приводила с собой в склеп козу. Конечно, все ругали эту цыганку на чем свет стоит. Но это как раз и было ее самое ценное имущество. Она всем рассказывала, что коза у нее такая добрая и что она не может оставить козу под бомбами. Она плохо говорила по-русски, и все смеялись.

Наша нескромная ночь в монастырской келье настроила мою девочку на матримониальный лад. Она восприняла меня всерьез. А сам я себя всерьез не принимал. Не знаю, жалеть ли об этом.

Недавно, на дне рожденья у друга я услышал за столом слова про какую-то даму по имени Элеонора: «Да с этой Элеонорой только ленивый не спал!» Поежившись, я задумался о том, как много в родном моем городе неленивых. Хоть и не кровная, а все родня. Да и они меня привечают как родственника.

* * *

8 марта

Радио, телевиденье, торговая сеть и неутолимая потребность в выпивке сделали этот междунаженский весенний день одним из величайших праздников освобожденного народа.

Я сегодня истратил большую часть своей наличности на подарки и теперь сижу за машинкой, пытаясь об этом массовом празднике забыть. Но телефон беспрерывно звонит, и я слышу, как жена отвечает на поздравления. По ее голосу я без труда определяю, кто звонит — мужчина или женщина. Когда мужчина, голос ее невольно начинает звучать по-другому: некое, вполне непроизвольное изменение тембра, вибрации. Какой могучий, извечный природный механизм! Что могут поделать против него украшения, ничтожные коррективы и ухищрения цивилизации? Ничего. Разве что утончить чувственность, придать ей иные формы. Может, какую-то роль смогли бы сыграть понятия мещанского долга или правила религии, однако вряд ли кто принимает их всерьез.

А чего, собственно, я опасаюсь? За что цепляюсь? За свою слепоту? (Господи, если б она могла со стороны услышать, как вибрирует ее голос в телефонном разговоре с этим засранцем!)

Часть пятая

Точнее сказать, отдельная часть, написанная Редактором этого текста, но посвященная все тому же Зиновию Кр.

В предисловии Редактора, предваряющем рукопись, уже сказано было, что побудило его дополнить эту книгу связным рассказом об одном (наверно, наиболее блистательном) периоде жизни Зиновия Кр-ского. В дополнение к уже указанным ранее причинам подобного вторжения в чужую книгу Редактор считает своим долгом напомнить, что он был близким и почти что непосредственным участником всех событий этого яркого периода в жизни своего друга-приятеля, то есть не только очевидцем, но и деятелем, и сопереживателем этого жизненного успеха скромного Зиновия, который (имеется в виду успех) на фоне всех неудач и тягот, этим человеком испытанных, горит подобно радуге в облачном небе или ярко освещенному подъезду агитпункта в вечернем мраке какого-нибудь провинциального городка. Итак, история эта началась на шумном перепутье всех московских путей-дорог, на украшении нашей столицы — улице буревестника Горького, и началась она так…

Собственно, началось с того, что мы с Зиновием совершенно случайно встретились у подъезда Центрального телеграфа и, обрадовавшись этой случайной встрече, стали разговаривать о своих делах и о различных событиях культурной и литературной жизни. Попутно, по ходу разговора, мы отмечали рассеянным взглядом проходящих по улице Горького прекрасных девушек, а также иностранных хиппи, дошедших до крайней степени своей экстравагантности и волосатости (только высокий еще курс иновалюты и удерживал городскую милицию от того, чтобы поставить на место этих людей, нарушающих опрятный и миловидный вид нашего дисциплинированного города), пожилых зарубежных туристок, лишенных скромности, к чему их давно могли бы обязывать возраст, состояние здоровья и пребывание в стране социализма, об успехах которой они не могли не слышать, и многих других лиц, как прибывающих в столицу из отделенных и экзотических мест, так и проживающих здесь постоянно.

Я время от времени приветствовал своих знакомых (прожив большую часть последних лет в Москве, я имею их множество, как по работе, так и в быту), как правило, различных работников ведомств, писателей, художников, артистов и простых людей, перед которыми я никогда не кичился своим положением. Они, в свою очередь, тепло приветствовали меня и, видя, что я занят и погружен в разговор, проходили дальше. Впрочем, от представителей богемного мира столицы, которые попадались среди упомянутых мною лиц, порой можно было ожидать и меньшей воспитанности. Так оно и случилось. Режиссер Семен Глопшиц, довольно способный молодой человек вызывающе семитической внешности (должен признать, что такая внешность не обязательно должна быть вызывающей и даже может иногда быть вполне приемлемой, как, скажем, у актрисы Быстрицкой, режиссеров Мотыля и Сегеля, или быть просто скромной, как у милого моего друга Зиновия), не удовольствовавшись кивком и улыбкой, подошел пожать нам руки, и я представил его Зиновию, на что Глопшиц, совершенно не интересуясь, какова была тема нашего предыдущего разговора, сказал моему другу следующее:

— А почему бы вам не взять и не написать для меня пьесу на современную, какую ни то животрепещущую тему? Мало еще, ой, мало пишут у нас аналогичных пьес!

Странно, что такое, в сущности, довольно общеизвестное и тривиальное — ведь это можно на любом совещании услышать, а сколько еще подобных режиссеров и даже гораздо более крупных лиц этим, одним этим знанием держатся, и еще как держатся, — странно, что такое замечание дало толчок для творческой мысли Зиновия. Он записал телефон Глопшица и, проведя летние месяцы в деревне, где насочинял множество своих слабоприемлемых и, как это обычно у него бывало, лежащих в стороне от главных задач, произведений, сумел все же при этом сочинить пьесу, к моему и даже к его собственному изумлению, вполне приемлемую для театра и, хотя, конечно, далеко не лежащую на линии главного удара искусства, но все же вполне современную и злободневную, которую с полным правом можно отнести к тематике нарушения социалистической морали. Глопшиц прочел эту пьесу и загорелся: он сказал, что вот оно и есть то, что нужно, так что от Зиновия больше ничего не требовалось, только ходить и выслушивать от главного режиссера, директора театра и прочих вершителей одни комплименты и мило улыбаться, как положено скромному автору. Я, таким образом, снова (в который уж раз) выступил благодетелем своего безалаберного друга. Впрочем, как говорит один переводчик (острый паренек и тоже, между прочим, лицо не коренной национальности — у меня их, честно сказать, столько за последнее время скопилось в друзьях, что начальник главка называет мой кабинет не иначе как Малый Телевив), ни одно доброе дело не проходит безнаказанным, так что я много еще хватил горя от этого Зиновьева успеха — и в плане морально-бытовой помощи, и в плане идейном, и просто по части хлопот.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Лондонский денди, картежник и повеса граф Роттингем слыл в высшем обществе безжалостным распутником....
Самый известный политолог Рунета впервые просто и убедительно расскажет о том, что сегодня представл...
В марте 2012 года трагически погиб бывший начальник внешней разведки СССР Л.В. Шебаршин – по официал...
В книге рассказано о неизвестных страницах горбачевской катастройки, которая победила не в последнюю...
Беседы публициста Виктора Кожемяко с выдающимся русским писателем Валентином Распутиным начались бол...
Александр Андреевич Проханов – писатель, публицист, главный редактор газеты «Завтра» – всегда находи...