Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) Носик Борис
Кудрявый подмигнул Русинову, вернулся к еде. Худенькая итальянка прорвалась на его место и сказала с интимностью:
— Вы думаете, всякий эмигрант-араб может переспать с белой девушкой?
— Нет? — с надеждой спросил Русинов.
— О, нет! — она горестно сжала губы. — Это привилегия интеллигентных арабов. Только они. Но в шестьдесят восьмом было не так. Каждая из нас брала на себя обязательства… Мы ходили в африканские кварталы…
— Когда?
— В шестьдесят восьмом.
Русинов кивнул успокоенно: после шестьдесят восьмого инкубационный период успел десять раз завершиться.
— Вы знаете… — Итальянка тронула его коленом. — Вот я… я ни за что не могла бы лечь в постель с фашистом.
— Я тоже… — сказал Русинов.
Он чувствовал, что взаимопонимание установлено и вечер для него не пройдет впустую. И тогда он с угрызением совести вспомнил о Стениче. Профессор бился как лев. Он сражался с французским языком и даже с более, но все же весьма еще недостаточно знакомым ему английским, чтобы довести до сознания молодежи несколько простых истин, которые мы (он, она, они) выстрадали (с этим «выстрадали» у него были немалые языковые затруднения). Профессор ни за что не хотел понять, что никому не нужны истины, выстраданные кем-то. Каждый хотел сам выстрадать свои собственные истины (в тайной надежде, что ему, может быть, не придется страдать). К тому же людям нужны были удобные для них, симпатичные, вдохновляющие истины и факты. Тот факт, к примеру, что Стенич пронес свой марксизм через все невзгоды, был симпатичным. А та мысль, что им лучше не рыпаться, раз они такие непроходимые дураки, была скучной, оскорбительной и непродуктивной.
Русинов наклонился к итальянке и сказал, что у них найдется много такого, о чем им следует поговорить вдвоем.
— Вы хотите, чтоб мы ушли сразу? — спросила она с готовностью.
— Да, чего тянуть? Мусс я уже съел…
* * *
Раздетая, она оказалась вовсе не такой худенькой, как ему виделось на вечерушке у гошей. И грудь у нее была прекрасная, тяжелая, точно налитая ртутью. Она была нежна к нему, и он не остался в долгу, трудился не покладая рук, ибо именно они брали на себя главную работу (вскоре после приезда Русинов прочел во французском журнале, что традиционное соитие вообще уходит на второй план, и успокоился)… Кажется, он преуспел. И, преуспев, подумал, что это накладывает обязательства…
Когда она заснула, Русинов еще долго гулял по ее крошечной однокомнатной квартирке-«студио», ища причину своего неудовольствия. Он все еще не хотел признаться себе, что столь любимое им некогда занятие, его единственное и неизменное хобби, начинает ему приедаться (и то сказать — не рано уже). Он утешал себя тем, что его попросту шокирует половой энтузиазм здешних подружек. А может, это в какой-то степени отражает объективную ситуацию. Скажем так: здешним мужчинам надоело это занятие, а женщинам еще нет. Отсюда вечная их ностальгия по африканцу. Софи сказала ему сегодня в постели, что любить африканца — это прекрасно, потому что, занимаясь любовью, он забывает обо всем остальном. Что ж, это был вполне уместный намек. Русинов, занимаясь любовью (русское выражение казалось ему довольно неуклюжим в сравнении с «фэр амур» или «мейк лав»), редко забывал обо всем на свете, во всяком случае, не забывал надолго. Что же тяготило его в последние годы, чем он стал озабочен, перестав быть сексуально-озабоченным? Да так, ничем. Праздный поток мыслей, иронических наблюдений и просто воспоминаний непрерывно тек в его ленивом мозгу, не мешая ему, наполовину сознательно, наполовину механически участвовать в процессах его нынешней, чуть призрачной, ненадежной, но в общем-то вполне переносимой жизни нового парижского «эмигре». Поскольку все его воспоминания относились покамест к русскому периоду жизни (другого у него не было в прошлом), к жизни на родине, то их можно было бы назвать и ностальгическими. Впрочем, это не вполне справедливо: воспоминания его не были порождены тоской по родине, во всяком случае, пока еще не были… Просто, уехав, он словно завершил какой-то период жизни, однако период настолько долгий и насыщенный событиями, настолько утомивший его, что ему все чаще и чаще казалось, будто прошла целая жизнь, и вот он, очутившись по другую сторону этой жизни, рассматривает ее издали на экране памяти… Впрочем, нет, сравнение было неподходящим. И не только потому, что вызывало ассоциации с мерзостью телевиденья, а еще и потому, что жизнь эта, проходя в его воспоминаниях, вовсе не имела порой зрительного ряда, зато приносила с собой отдельные слова, запахи, острые, почти реальные ощущения, привкус радости или сожаленья…
Вот и сейчас, гуляя по убогой, сиротской квартире на рю Лепик, столь же похожей на все виденные им доселе городские однокомнатные квартирки с их модерным убожеством, сколь не похожа была на все им виденное сама горбатая рю Лепик, где прошлой ночью две рослые темнокожие проститутки предлагали ему свои прелести, наивно похлопывая себя спереди по белым трусикам (присутствие Софи их как будто; не смущало), заглядывая во все углы, пробегая глазами отпускные фотографии Софи, пришпиленные к стене (обычные пляжные фотографии — разве можно по пляжу отличить Сочи от Майорки — о, ваканс! Отпуск! Радужная мечта служащих всего света, не соединившихся еще среднедостаточных пролетариев всех стран и даже разъединенных буржуа), — Русинов вдруг совершенно некстати, может, в связи с пляжными фотографиями, а может, при виде сорока сантимов на полочке в ванной, не очень ясно даже, в какой связи, — вспомнил вдруг Верхнюю Волгу, озеро Вселук, старуху Марью Никитишну… Он шел тогда один от Селижаровки вверх по Волге, по верхневолжским озерам — Волго, Пено, Вселуку и Стержу, по опустевшим деревням, мирным лугам, где паслось убогое стадо, дремал на песчаных пляжах, где валяются снулые рыбины, шел, оплакивая недавнюю кончину матушки, неудачу первой женитьбы. В каждой из убогих, выморочных деревушек находил он слово утешения и банку холодного молока.
А потом, зная бесконечную бедность (что ты, милок, у нас с этого года пензия десять рублей в месяц) и бесконечную доброту этих бабок, он клал потихоньку двугривенный на божницу и уходил.
А однажды, это было на Вселуке, у этой Марьи Никитишны — старшие два сына погибли на войне, а младший недавно утонул со своими «сятушками» под берегом, видно, пьяный был, так что младшая внучка-красоточка теперь живет у нищей бабки, — вот там он, положив потихоньку на божницу двугривенный (брать она ни за что не хотела!), спустился под берег и лег, обдумывая свои и ее беды, и вдруг услышал шаги. Старуха спешила к берегу. Вот она взяла весло, оттолкнулась, чтобы плыть на ту сторону широченного озера, и, оттолкнувшись, вдруг увидела его на берегу. И, увидев, сказала смущенно (оттого, что она нашла этот двугривенный и обрадовалась ему): «На ту сторону погребу, на почту, марку давно хотела купить. Не надо вам туда?» Боже всемогущий, храни этих бабок и деревни эти…
— Фэр пипи, — сказала Софи, проходя мимо него в кухню. — Отчего ты не спишь?
— Не спится…
Он хотел сказать: «Не спится, няня», подумал, что все эти «няни» ему по-французски не будут никогда доступны. Он будет говорить попросту: «Же нэ па сомей»[14]. Интересно, какие изменения это может произвести в его характере?
Возвращаясь из туалета (Русинов с торжеством отметил, что ручек они не моют, нет, не моют), Софи сказала:
— Мне завтра рано на работу. Я тебя не буду будить, ладно? Завтрак оставлю на столе. Если будешь уходить, ключ положишь под коврик у двери. В котором часу вернешься?
— В котором? — вопрос застал его несколько врасплох. Он, собственно, не думал, что он сюда вернется. Впрочем, можно и вернуться.
— В семь. Восемь, — сказал он. — Может, правда, пойдем куда-нибудь…
Если бы Русинов ночевал у себя, он, может, и не выбрался бы в тот день из Олеговой мансарды: он настроен был на воспоминания и неподвижность. Но маленькая квартирка на рю Лепик была поутру еще безотрадней, чем ночью. Русинов принял душ, втиснутый за занавеску в крошечном уголке туалета, потом позавтракал на кухне. Завтрак был все тот же: помидоры, банан, сыр, молоко, багет. Вкусный и дешевый, опровергающий мелкобуржуазный миф о дороговизне.
Русинов вышел на улицу. Две труженицы панели уже стояли с утра на вахте. Утром они выглядели куда менее соблазнительно и романтично, чем в ночном полумраке. Одна из них прислонилась к стене в бдительной полудреме, вторая, вероятно, подменяла портье в маленькой гостиничке и подбегала на все телефонные звонки. А может, она и была по совместительству портье. Русинову всегда до страсти хотелось поговорить с уличной девицей, просто поговорить, но он уже имел случай убедиться, что они не любят пустопорожних разговоров в служебное время и что туристическое любопытство их раздражает.
На бульваре Клиши Русинов опустился на скамью, где сидели пацаны-эмигранты в куртках из кожзаменителя, обсуждая, где им лучше провести время: в кино, где идут фильмы про карате и одна датская порнушка, в зале игральных автоматов или в кафе. Пацаны стали пересчитывать деньги, спорить… Русинов встал, пошел к центру города. Он решил доехать в метро до Дюрока и пойти к себе, в мансарду — написать две-три странички из жизни Мирры Хайкиной… «А что, если выдать Мирру замуж за Стенича?» — подумал он. И сам ужаснулся этому бесчеловечному сватовству. «Нет, нет, ни в коем случае. Она же его заездит. Пусть уж она живет с полковником… К тому же в таком браке Стенич далеко пойдет. И перестанет быть Стеничем…»
На Сент-Оноре Русинов задержался на тротуаре у огромного окна какой-то конторы. Окно было из новейшего темного стекла, но Русинов отчетливо видел за ним прелестную юную француженку в светлой кофточке. Она считала чьи-то доходы или убытки на маленькой счетной машинке и по временам с тоской смотрела в окно. Может, это темное стекло делало ее такой красивой и такой нестерпимо грустной… Русинов вспомнил фотографии на стене Софи и понял смысл этой выставки счастья. Три недели свободы, три твоих недели, три недели у моря. В метро на Сегюр вчера было написано: «Работа — это рабство». И еще: «Зарплата — это рабство». Может, в этом они и правы, лохматые анархисты. Не менее правы, чем те пылкие идеалисты, которые борются за прибавку в пять франков. Еще пять, и еще, и еще. Но ведь и с пятью все равно будет рабство, притом добровольное. Сколько француженок работает, хотя, может, хватило бы мужниных денег. А что значит — хватило бы? Им же всегда не хватает. Будет на пять франков больше, еще на пять, на пятьсот… Купят машину получше, телевизор поцветнее, к машине купят фургон, к фургону — лодку, к лодке… Редко кто из них догадается выкупить себя из рабства — хоть на неделю, хоть на два дня. Разве только Жак. Зайти, что ли, к Жаку?
К Жаку привела его в первый раз немочка из «Селекта». Жак был антилец. Он поступил работать в научную лабораторию, потому что хотел заниматься наукой. В лаборатории он главным образом мыл посуду, и скоро это научное занятие ему обрыдло. Он жил в мансарде на шестом этаже (русский седьмой), на Монмартре, неподалеку от Сакре-Кер. Кроме мытья лабораторной посуды, у Жака было два основных занятия (Моник не и счет). Он мастерил новые инструменты на основе старых антильских. И еще он судился с домохозяином. Его крошечная мансарда стоила ему четыреста франков в месяц (в сущности, не так уж много). Но Жак вступил в борьбу с грязным капитализмом. Три комиссии подряд определили, что красная цена его мансарде семьдесят пять франков в месяц. Наконец, Жак выиграл процесс. Теперь хозяин не имел права его выгнать. Более того, он должен был вернуть Жаку деньги, переплаченные им за три года. И Жак взял отпуск за свой счет. Он сидел на полу в мансарде (Моник лежала рядом) и мастерил инструменты. Когда входил Русинов, Жак поднимал голову, спрашивал:
— Кофе? Чай? Музыку?
— Музыку. Если можно, твою, — говорил Русинов. Жак улыбался самодовольно. — И стакан молока.
Русинов пил молоко и слушал музыку из Гваделупы. Гваделупа. Залупа. Антильские острова. Была в детстве какая-то книжка «Марка страны Гонделупы». Неистощимый предмет для изумления — думал ли ты в детстве, что будет музыка из Гваделупы на Монмартре, в исполнении Жака… Нет, не думал, не думал, я не думал в детстве, что буду когда-нибудь старым, почти старым я буду, что придется увидеть свет, другой свет, Старый Свет, Новый Свет, а потом уж и тот свет… Нет, я не думал, не думал — Боже, отчего она так сладостно наивна, эта испанская музыка, эта антильская музыка, эти фанданго, байи, сегедильи. Что за милые ножки у твоей Моник, Жак! Что за славный ты отлудил инструмент на досуге. Но чему удивляться? Ведь искусство — это плод досуга. И поэзия тоже… Ну а проза? Нет, нет, только не проза. Разве что под твою музыку… Вуаля!
— Хочешь кас-крут[15], Сеня?
Русинов увидел, что Жак затуманенным взглядом смотрит на белые ножки Моник. Он поднялся. Сказал:
— Я, пожалуй, пойду, ребятишки. А вы, ради Бога, я очень прошу вас… Вы займитесь любовью.
— Несмотря на жару? — говорит Моник и уже закрывает книжку.
— Да, конечно, несмотря на жару.
И Русинов спустился по лестнице, виток за витком, все еще умиленно проигрывая про себя капризную музыку Жака, на залитую солнцем улицу. Сквозь марево он увидел Сакре-Кер, смуглое тощее тело Жака и молочную кожу Моник.
* * *
У себя в мансарде он нашел записку от Олега с приглашением на обед. Во французском обеде, тем более Олеговом, Русинов находил для себя множество крупных неудобств. Во-первых, он бывал по-настоящему голоден в середине дня, а не вечером. Во-вторых, согласно вынесенному им из дома предрассудку, наедаться на ночь глядя было для него вовсе не так уж полезно. В-третьих, если днем это мероприятие (пусть оно называется второй завтрак, Бог с ним) можно было провернуть за час иди два, то здесь на него бывал загублен целый вечер. К тому же Олег очень скоро накушается виски и станет тягостно пьян. Можно, конечно, взять с собою на обед Софи, это идея. Для малышки это будет выход с ним на люди (Русинов почувствовал, что он отчего-то уже считает себя должником маленькой итальянки).
Он обещал ей вернуться к семи. Пока только пять. Можно было еще пройтись по Сен-Дени, а потом, по дороге к ее дому, по улочкам, окружающим Пигаль и Клиши. Это было странное, но уже привычное развлечение. Русинов не то чтобы стеснялся его, но желал уяснить для себя, в чем смысл, в чем тайный стимул и характер этих прогулок по Сен-Дени, по коротенькой рю Блондель, по улочкам, окружающим бульвар Клиши, где стояли под вечер уличные женщины. Некоторые из них были молоды, иные недурны собой и почти все неплохо (а некоторые просто шикарно) одеты. Одни вертели в руках ключи, другие были безлошадные, и Русинов давно уже маялся вопросом — отчего это зрелище так волнует его?
Он заметил, конечно, что не он один приходит смотреть на женщин, торгующих собой. Зрелые мужчины, а еще чаще юнцы часами стояли перед проститутками, глядя на них в упор. Молодежные проблемы не занимали Русинова больше, но ему не очень понятно было, что делает здесь он, не озверевший от голода и сексуально не озабоченный джентльмен, которому уже далеко за сорок. В конце концов он пришел к выводу, что волновала больше всего преступная доступность (или доступная взгляду преступность) этих женщин. Вот они стоят рядом с тобой, предлагая себя всякому, неизвестно кому, за какую-то сумму, в конце концов не такую уж баснословную (не дороже денег). И вот сейчас подойдет кто-то и все произойдет, просто так, так просто… Русинов, не переставая удивляться собственному консерватизму, продолжал ощущать отчего-то, что все это нехорошо, не по-людски. И хотя при этом обвинял себя в фарисействе, без труда доказывая самому себе, что гораздо, в сущности, постыднее торговать бессмертною душою, своим божественным даром, торговать талантом или словом, чем торговать телом, все же этот непривычный для россиянина вид торговли продолжал бередить его воображение. Нередко он ходил вечерами за бульваром Барбес — по рю де ля Шарбоньер и рю дю Шартр, где африканцы молча и мрачно стояли в очереди перед маленьким отелем. Они входили в отельный бордель и выходили из него так быстро, точно это был телефон-автомат. Да и платили они там гроши — всего тридцать франков. Иногда, в какие-то гиблые вечера, отели эти простаивали, и тогда женщины толпились внизу в вестибюле, полураздетые, зазывая прохожих: «Заходите, месье, тридцать франков! Всего тридцать франков!» Однажды, поздно вечером, когда улица была совсем пустынна и даже зеваки не толпились перед отелем, Русинов вдруг увидел прижатое к дверному стеклу бледное, усталое лицо юной проститутки. Ей было от силы семнадцать, и огромные глаза ее смотрели на испуганного Русинова с ответным испугом. Они простояли так минут пять, друг против друга, разделенные немытым стеклом двери, потом в горле у него вдруг сжалось, и он пошел прочь, унося чистый алмаз сострадания. Вот бы он что еще сделал, будь у него мильон валютой. Он открыл бы для них пансионат-профилакторий «Три дня без секса», с выплатой среднесуточных заработков, с хорошей библиотекой, кинолекторием, с чем еще… Да, с чем? Всегда споткнешься на какой-нибудь глупости: стали бы они читать? Как же…
Однажды на углу Сен-Дени, у витрины антикварного магазина, он подслушал разговор двух этих женщин. Они говорили о дорогих покупках, о том, что уже куплено и что следует купить, а он слушал, мучительно припоминая что-то, пытаясь понять, поймать ускользающую нить. Вспомнился Усть-Камчатск, убогое скопище бараков, где живут люди, по большей части привлеченные на этот бессолнечный берег тройным окладом жалованья… Садил холодный летний дождь. Среди безбрежной и унылой грязи Русинов шел в толпе по узким деревянным мосткам в сторону пристани, и две женщины позади него вели нескончаемый, как дождь, разговор о здешнем универмаге:
— Мы вчера с пяти утра стояли. Ковры обещали давать. Ковры не завезли. А потом дорожки выбросили и пуфы. Я на всякий случай купила семь штук пуфов, раз уж все равно простояла. Ставить их только некуда, пусть стоят нераспакованные. Манька говорит, до конца месяца еще завезут ковры. И кольца будут давать золотые…
Так что же они будут делать в этом твоем профилактории, мон шер, чем будешь лечить бессмертную душу?
Ладно, Бог с ними, с курвами, а что бы ты еще сделал, будь у тебя мильон? Купил бы на хранение все русские рукописи, чтобы ни одна не пропала, до тех времен, когда можно будет издать? Посылал бы посылки в Россию. Конфеты к чаю всем русским крестьянкам пенсионного возраста. Всем старикам таджикам из дальних кишлаков. Посылал бы детские вещи одиноким матерям в России… Не много же ты пока придумал, мон шер…
Софи была дома. Она встретила его так, словно их семейная жизнь началась давным-давно. И охотно согласилась пойти с ним на обед к русскому другу.
— Правда, я думала, что мы снова пойдем к Густаво, — сказала она. — Ну к тому скульптору, у которою мы познакомились вчера. Приехали трое друзей из Барселоны…
— Значит, он скульптор? — спросил Русинов. — Странно.
— Чему ты удивляешься?
— Нет, ничего… — сказал Русинов. — Скульптор может быть дураком. Это дело обычное. Но вкус, черт побери, вкус… Эти китайцы в передней. Со скрипками. И со страхом в глазах. Эти плакаты. Эти страны, наводненные гипсовыми статуями вождя. Разве нужно ездить в Китай? Почитать три минуты, увидеть картинки…
Он запнулся, потому что Софи плакала.
— Ну да, — сказала она сквозь слезы, — мы все дураки. Мы кретины. Так ты считаешь?
— Женщине идет глупость, — сказал он жестко. — Но мужчина… Художник…
Он не собирался оправдываться. Разговор этот возникнет еще не раз, и надо, чтоб она знала… К тому же он не против того, чтоб держать ее в черном теле, в сознании своей неполноценности — это всегда на пользу. Всегда оправданно.
— Так что же, мы идем к моему приятелю?
— Да, милый… — Она стерла слезы, напудрилась. Они вышли на рю Лепик и прошли через строй проституток. Вчерашняя африканка в белых трусах сделала Русинову приветственный знак: «Ты уже подцепил себе, мерзавец!»
«Ого, у меня появляются связи на дне Парижа», — подумал Русинов. Потом промелькнула мысль, что он и сам не удержится здесь на поверхности.
* * *
Они шли в сторону метро. Потом Софи вдруг сошла с тротуара и отперла дверцу автомобиля. Это был маленький «ситроенчик» «де шево», «две лошади», вместительная консервная банка на тоненьких бойких колесах. Русинов еще не разбирался в автомобилях, не умел даже определять общественное положение своих знакомых по этим железным игрушкам двадцатого века. Он различал пока такие вот «де шево» и еще один, расхлябанно-железный, симпатичный, называемый «меари».
Поездка до Монпарнаса в автомобиле заняла минут десять. Потом они пятнадцать минут искали место для стоянки, расталкивали бамперами близко стоящие автомобили и, наконец, шли пешком назад к Олегову дому. И все-таки это было большое удобство — приехать на чужом автомобиле: Русинов испытывал тупую беззаботность телезрителя, которому не надо возвращаться домой после спектакля.
Олег и Шанталь были им очень рады. Русинова несколько тревожило, что он явился не один, а с Софи, но уже в передней Шанталь рассеяла его страхи: у них сегодня еще двое гостей-мужчин, так что лишняя женщина просто кстати. Олег вполголоса объяснил Русинову, что гости — его будущие работодатели, представители агентства, которое рекламирует русское оборудование. Они обещали дать ему долгожданную работу (Русинов впервые подумал, что, несмотря на перманентное опьянение, Олег может искать работу) — какие-нибудь там переводы, рефераты, обещают даже контракт на полгода.
Шанталь расстаралась, сервировав великолепный стол «а-ля рюс», что во Франции означало присутствие давно забытых Русиновым и почти исчезнувших из русского обихода продуктов питания — красной и белой рыбы, красной и черной икры и еще каких-то неведомых русских водок с иноязычными этикетками — «смирноф», «эристоф»…
Гости и хозяева энергично подняли первый, потом второй, а вскоре и третий тост. Русинов навалился на еду. Софи обольщала хозяйку (и, кажется, весьма успешно). Симпатичный молодой рекламщик слегка ухаживал за Софи и рассказывал об умопомрачительных казенных приемах в Москве. Рекламщик постарше (и пониже чином) быстро опьянел и пытался перевести разговор в сферу экономики. Ему удалось в конце концов овладеть кафедрой, и он сообщил, что привести в чувство французскую экономику смогут только коммунисты, в крайнем случае в союзе с социалистами.
— Я человек строгого экономического расчета, — сказал он. — Посмотрите на Россию. Русские отставали от Франции на четыреста лет. Сейчас они уже обогнали Францию по производству чего-то там того-то…
Русинову общими усилиями объяснили, что это «что-то» было «цельнотянутое что-то». Второе «того-то» ему никто толком не мог перевести.
— Хорошо, я что-нибудь подставлю на это место, — сказал Русинов. — Предположим, это какие-то цельнотянутые чушки… Так что, уже обогнали?
— Да! — воскликнул пожилой. — Представьте себе! Уже! И Франция не сможет наладить дешевое производство этих цельнотянутых как бы чушек, пока здесь не будет покончено с грязным капитализмом — раз, с разрухой и разгильдяйством — два, с парламентаризмом — три…
— И почем тогда выйдет каждая чушка, я имел в виду — такая, цельнотянутая? — спросил Русинов испуганно. — Во сколько обойдется человек, дней, годов, городов…
— Я вам могу подсчитать, — сказал старый, и рука его потянулась к столу, вероятно в поисках электронной счетной машинки. К облегчению Русинова, он взял яйцо, начиненное зернистой икрой, а молодой рекламщик воскликнул:
— Сколько бы она ни стоила, ясно, что капитализм должен быть разрушен.
— Да, да, — умиротворяюще сказал Олег и быстро разлил виски по стаканам. — До основанья, а затем…
Гости выпили еще раз, а Русинов молча съел русский блин с такой типично русской, валютного икрой.
Когда рекламщики вышли покурить, Олег сказал Русинову вполголоса:
— Видишь? Я уехал оттуда, потому что смеялся над их техникой. Я всегда всем говорил, что на Западе гвоздь так это же гвоздь. А теперь я буду здесь рекламировать ту технику, где гвоздь даже не гвоздь.
— Да, грустно, — сказал Русинов, начисто равнодушный к технике. — Гвозди бы делать из этих гостей, в мире бы не было… Да. И рифма, кстати, была бы интересней.
Олег хлопнул полный стакан виски и понюхал камамбер.
— Ну ты здоров… — сказал Русинов.
— Вот-вот, — сказал Олег. — Мне директор картины тоже всегда говорил. Здоров же ты, Новиков, водку жрать…
— Ты кем был на картине — осветителем?
— Звуковиком.
— Ну да…
Бывает счастливая фраза, которая для прозаика разом освещает все — и обстоятельства, и фон, и самую суть взаимоотношений, целую историю жизни. Как слово или мелодия для поэта. Как зрительный образ, какая-нибудь там белая лошадь — для художника или кинорежиссера. Такой была директорская фраза «Здоров же ты, Новиков…». Русинову сразу представилось все — съемочная группа, компания беспробудных и непрофессиональных алкашей; унизительные окрики режиссеров, оператора, директора; нищенская зарплата, сейчас же пропиваемая; плохие гостиницы и дома приезжих; идиотические фильмы; бесперспективность существования. И вот — случайное знакомство в «Метрополе», разговор на слабознаемом обеими сторонами английском, совместная поддача, экзотический роман, «амур рюс» и решение пожениться. Потом непонятное противодействие властей, только укрепившее первоначальное намерение жениха и невесты, долгая борьба и, наконец, отъезд. Шанталь была из хорошей семьи, из какого-то старинного французского рода, умничка и работяга, но что-то привело ее к этому странному браку. Может, невозможность выбрать во Франции. Чтение «Войны и мира» (она, конечно, воображала себя Марией Болконской, и вот является он, Николай). Ее симпатия к России Толстого и Гулага.
Впрочем, самое поразительное — дальше (во всяком случае, для Олега; впрочем, для Русинова тоже): появление этого косноязычного существа в рафинированном семействе; демонстрация киношных нравов за праздничным семейным столом, где некому прикрикнуть на братву и вообще никому не понятно, что происходит. «Она не может не страдать, — думал Русинов, внимательно наблюдая за Шанталь. — Однако что-то она от этого все же получила, сверх ликвидации угрозы безбрачия… Что же именно? Сексуальные радости? Вряд ли. Он, кажется, не ночует дома…»
Во всяком случае, наблюдение за этой парой представляло интерес. Русинов предположил развитие покровительственной любви, истинно материнского чувства к этому почти что бедному русскому, чьи таланты (не мог же русский не быть талантливым) загублены системой (или, наоборот, недостаточно принципиальным проведением в жизнь высоких принципов системы).
Прощаясь, Олег и Шанталь звали их приходить еще, да почаще. Русинов видел, что это вполне искренне, и он понял, что при Олеговом размахе выпивки, при нынешней отчужденности от ее прежнего общества Шанталь очутилась в вакууме, который она заполняет работой, и ей нужна новая компания, в которой она была бы вместе с мужем.
— Да вот, хотя бы на уик-энд, — сказала она. — Наши друзья поселились в новом фургоне в прекрасной местности…
— О, вуаля! Боф! — оживился Олег. — Этот фургон может служить дачей. Там все удобства, и мне, вуаля, очень нравится такой. Я думаю, мы тоже купим, а?
— Давайте к ним поедем в ближайшее воскресенье, — сказала Шанталь.
Им пришлось еще завезти домой сильно забалдевшего пожилого рекламщика. Того самого, который не пощадил бы прекрасной Франции для производства цельнотянутых чушек. Он жил в одном из пригородов «красного пояса», то ли в Жанвийе, то ли в Стэне. Софи, в свое время снимавшая квартиру чуть не во всех этих унылых городках, прекрасно ориентировалась на местности.
Пожилой энтузиаст чушек прощально икнул, исчезая в унылом подъезде.
Глядя ему вслед, Русинов думал о том, с какой легкостью он обращал хрупкие творенья Божии в абстрактные цифры, в категории и проценты. Вот кто был братом Мирры Хайкиной в ее борьбе за гигиену. Ведь неудобство ее начинаний было не в относительной чистоте сортира, а в том, что можно было истребить любой процент сортиропотребителей в борьбе за идеальный наклон журнала на гвоздике…
— Я тоже здесь жила, — сказала Софи, поведя рукой вокруг дома.
Машина стояла среди новых блочных домов-бараков, как братья похожих на своих сородичей из Неаполя и Кузьминок. Унылые неоновые фонари освещали пустую улицу. Появился пьяный араб. Он шел, хватаясь за стены, что-то бормотал. Русинов подумал, что в таком районе и не может родиться ничего, кроме идеи цельнотянутых чушек.
Такие дома, целые кварталы, целые города этого рода, и в России, и тут, покрывали уже десятки, сотни километров земной поверхности. Может, они и были отчасти виновны в рождении уродливого этого бунта, этих бессмысленных убийств, в качестве альтернативы планомерной борьбе за железные чушки, альтернативы алкоголю, наркотикам и телевизорам…
— Пока я не нашла свою дешевую квартирку на Клиши, я не могла себе позволить снимать в Париже… — сказала Софи.
Русинов отметил, что она уже в десятый, а может, в пятнадцатый раз говорит эту фразу: «Я не могу себе позволить». Насколько он понял из ее рассказов, она ничего не могла себе позволить. Кроме дешевой квартиры (но счета за нее повергали Софи в панический ужас). Кроме дешевой машины (но страховка, ремонт, бензин — все было сверх ее сил и возможностей, она просто не могла себе позволить…). Кроме телефона, который стоил непомерно дорого («Я не могу себе позволить, — сказала она. — Я, пожалуй, откажусь от телефона»). Кроме путешествий, которые были бесплатными и даже приносили ей доход (она работала администратором в туристском агентстве). И кроме Русинова, который ей пока ничего не стоил (конечно, он не мог принести ей ни дохода, ни радости — но об этом она пока еще не догадывалась).
Более внимательно исследуя ее доходы, Русинов испытывал все меньшую тревогу за ее настоящее и будущее (правда, в чужой руке, как известно, все толще): она получала в переводе на русские деньги рублей семьсот в месяц. И все же именно у Софи Русинов впервые заметил здесь это яростное беспокойство о завтрашнем дне, это сознание, что она ничего не может себе позволить, потому что вдруг завтра… Это ее беспокойство удручало его еще и потому, что он начинал думать о себе. О том, что ведь и он тоже… Денег у него оставалось (в расчете на строгую экономию) не больше чем на полгода. Однако эти полгода могли легко превратиться в три месяца (если только ему придется снять квартиру в Париже) или даже в два (если возникнут какие-нибудь непредвиденные расходы, скажем медицинские)…
— Мы поедем ко мне? — сказала Софи, и Русинов заметил, что она нервничает.
«Она боится, что я попрошу отвезти меня домой, а потом прощусь и выйду из машины, — подумал он. — Ну а зачем я ей все-таки нужен?»
Русинов, конечно, подумал о любви. Но любовь была понятием слишком общим, нерасшифрованным. Конечно же Шанталь любила этого своего Олега, но почему, зачем, как… Русинову вдруг пришло в голову, что в любви Шанталь и Софи могут оказаться общие отправные точки, какие-то общие пружины, несмотря на все различие между этими двумя женщинами и различие (как он смел надеяться) между объектами их чувства.
По некотором размышлении Русинов пришел к мысли, что такой общей пружиной могла оказаться их незаполненность, отсутствие идеальной цели, которая обеим этим женщинам, при всем различии их уровня, могла бы казаться высокой и достойной. За спиной Русинова и даже за спиной Олега (суть которого была по причине его косноязычия скрыта от всех) этим женщинам из страны, изверившейся в своих идеалах, чудился другой мир — мир реальных катастроф и страданий, и вот их женская доброта обращалась к выходцам из этого мира в поисках настоящего дела, в поисках точки приложения доброты, в поисках настоящего подвига жизни.
Может, это идеальное женское стремление скрепляло странную семью Олега. Может, им объяснялась та стремительность и готовность, с какой Софи вторгалась сейчас в его жизнь, желая переложить на себя тяготы этой жизни и ее достижения.
— Можем поехать ко мне в мансарду, — сказал Русинов, наблюдая за ее лицом. — А хочешь — поедем к тебе.
— Ко мне, — сказала она с облегчением.
«Так ей надежнее», — подумал он и погладил ее пышные волосы, рассеянно поискал ее грудь в балахоне современного платья…
Они ехали домой через Булонский лес. Было довольно холодно после недавно прошедшего дождя, и Русинов содрогнулся, увидев на краю черного леса женщину в белых трусах-слипах и крошечной кофтенке, которая скорее обнажала, чем скрывала ее огромную грудь. Фары, «ситроена», выхватили из тьмы толстые некрасивые ляжки (небось, фиолетовые от холода, подумал Русинов). Чуть дальше он увидел еще двух женщин в трусах, а подле них машину, водитель которой беседовал с женщинами через окно. Еще дальше была вторая машина. Русинов видел, как из нее вылез мужчина и, озираясь, пошел за женщиной в кусты…
— В сущности, в современной Франции большое поле для героизма, — сказал Русинов. — Этот человек может опасаться в кустах ограбления, дурной болезни и полицейской облавы. А может — и всего вместе. Думаю, ради этого он и пошел во тьму, ибо трудно себе представить радости любви… даже простое удовольствие…
— Они такие страшные, эти женщины, — сказала Софи. Русинов посмотрел сбоку на ее тонкий профиль и подумал, что, скорей всего, она права, хотя нельзя сказать наверняка, потому что в этой полутьме видны только ляжки, да иногда еще голые груди, накачанные силиконом.
— Сказки Булонского леса… — сказал он. — Не к ночи будь рассказаны.
* * *
Дашевский вернулся из Цюриха. А может быть, из Мюнхена, Русинов не помнил толком, куда он ездил. Жена Дашевского Людка сказала об этом тем же скучным голосом, каким сообщала когда-то Русинову, что Ефимыч только что ввалился из Днепродзержинска. А может, Днепропетровска: Русинов уже и тогда не мог запомнить, куда ездил Дашевский по делам своей «Индустриальной газеты».
Лежа в мансарде, Русинов с самого утра думал о том, что надо идти на деловое свидание с Дашевским. Идти не хотелось, и Русинов был совершенно уверен, что делов не будет. Нет, конечно, Дашевский был деловой человек — он был деловой уже там. Он там состоял в правлении Домжура, в редколлегии контрпропагандистских буклетов по экономике, в совете по премиям, в ревизионной комиссии, в журналистском автоклубе… Какой-то навар он имел от всех этих никудышных яиц. Он осел в Париже недавно, по дорого куда-то (не в Израиль, конечно) и уже имел здесь большое количество должностей и занятий. Наверно, был и навар, потому что Людка получила возможность шататься по магазинам: иначе куда бы ей деться? Он даже печатал что-то свое, какое-то журналистское дерьмо, может, как раз то дерьмо, которое им здесь было нужно.
Не пойти на свидание, назначенное занятым Дашевским через Людку, было уже неудобно, и Русинов все же вышел из дому.
Он сидел за столиком в «Сип Бабилон» и смотрел на прохожих.
Он обжился за этим столиком и уже хотел заказать второе молоко (нет, лучше с гренадином, месье), потому что он твердо знал, что домжуровский пижон Дашевский, тем более при разности их нынешнего положения, никогда не позволит ему самому расплачиваться за молоко. Дашевский пришел и вырвал его из-за столика с криками: «Расплачивайся скорей! Пошли! Быстро! Тут есть китайский ресторанчик, но живо! Времени в обрез!»
Русинов вскочил (ах, пардон, месье, вот монета, нет, не надо с гренадином, месье, мы уходим, а что делать, ке фер?) и пошел, почти побежал за Дашевским, с трудом поспевая за ним.
В маленьком китайском ресторанчике в Латинском квартале Дашевский быстро и толково объяснился с китайцем по поводу пищи, а потом вдруг предался теплым воспоминаниям:
— Ты помнишь, когда только открыли Домжур на Суворовском. На стене — медный фрегатик. Мясо по-суворовски…
— На штыке? Штык молодец!
— Брось притворяться, ты же отлично помнишь. А поджарка, тыщу раз, наверное, ел, не люблю вот этого пижонства и снобизма, ты же любишь поесть, Сеня…
— Люблю. Впрочем, могу и не есть.
Этого говорить не следовало. Это убивало добрую готовность Дашевского прийти на помощь собрату. А если ты не собрат, если ты неизвестно кто — может, ты коммунист или ты монархист, черносотенец, фанатик-изувер от религии, тогда что же я сделаю для тебя и зачем, а? Если тебе не надо есть, не надо заработать, чтобы ням-ням, чтобы купить машину, чтобы снять квартиру в Париже, чтобы войти в компанию порядочных людей, думающих так же, как ты, и разделивших с тобою судьбу изгнанников, да, да, изгнанников, а не изгоев… Именно так мог подумать Дашевский и, наверно, уже подумал, во всяком случае, заколебался на мгновение, а возиться ли с ним, с этим поцом, который всегда был поцом, и в Москве тоже, в конце концов, человек должен знать, чего он хочет, иначе надо сидеть на месте и не морочить голову ОВИРу, властям, префектуре и людям здесь, которым в тысячу раз труднее приходится, чем людям там.
Русинов совсем не удивился, когда Дашевский вдруг начал говорить ворчливым и недовольным голосом, заранее возражая Русинову и опровергая наперед мысли, которых Русинов никогда не высказывал, а может, и никогда не имел.
— Вы, новые эмигранты, начинаете хаять эмиграцию, — сказал он, — потому что вы от нее ждете каких-то вещей, которых вообще даже в мире не существует. Ну да, конечно, здесь для нашего брата-литератора есть кое-какие, так сказать, льготы — ну, например, не посадят тебя за простой рассказ и даже за целый роман. А если возьмут печатать, не будут его уродовать на редколлегии и не заставят приделать такой конец, чтоб стало тошно, — это правда, но друг мой, друг мой… — Дашевский перегнулся через столик и даже поймал Русинова за ворот рубашки. — Если вы хотите, чтобы этот ваш рассказ был напечатан, и скоро, и не бесплатно, так нужно, чтобы этот рассказ был не просто лучше того, что они тут печатают (а они, честно сказать, много муры печатают, мой друг, такая лажа), — этот ваш рассказ должен быть в сто раз гениальней, и по коммерческой линии тоже. Ну а если этого нет, то может быть всякое другое, это как везде — какие у вас отношения в редакции, и, может, вы с главным на короткой ноге и, скажем, пьете вместе, а если вы не пьете…
— Я не пью, — покорно сказал Русинов.
— Да! Так вот, если вы не пьете, так, может, вы ему жопу лижете, а если сразу и то и другое — то совсем славно…
Довольный своим объяснением, а может, также и печальным видом Русинова (таки сбил с него спесь немного), Дашевский смягчился и сказал будто бы даже с удовлетворением:
— А справедливости, так ее нету здесь, мой друг, и нигде ее нет. С этого надо начинать…
При мысли о том, что он ищет у Дашевского справедливости (так оно все выходило), Русинову стало стыдно, и он обратился к пересоленным китайским разносолам.
— Я все посмотрю, перелистаю, что ты мне давал, в этом не сомневайся. — Дашевский дружески сжал его руку. — Что-нибудь выберем. Кто из нас не бывал в такой ситуации, я сам в пятьдесят втором году… Но только я же заранее знаю, что там у тебя… У тебя там, наверно, все русская грусть и критика гнусной российской действительности, тогда как читателю здешнему, в смысле нерусскому, ему нужно что — ему нужна другая, лучшая жизнь, за которую он мог бы уцепиться. И поэтому симпатии его на стороне новой русской жизни, которая, какая бы она ни была несовершенная, а все лучше своей несовершенной. Значит, выпускать можно для русских, по-русски, а как это в смысле финансовом? Никак. Так что вся эта критика…
«При чем тут критика? Не надо ничего выпускать!» — так хотелось крикнуть Русинову. Он хотел дать торжественное обещание, еще одно, ничего не писать больше, но тут же вспомнил, как много он давал их уже в своей жизни, этих обещаний. И вспомнил, что, окажись он сейчас на месяц в рабочем состоянии, тут же сядет писать повесть о славной жизни партийной журналистки Мирры Хайкиной, мир ее хайку, мир праху ее…
Русинов ничего, конечно, но крикнул, и все же стыдно было за себя, за свои нечитаные писания, за поползновения на какую-то там критику или недовольство, на которые намекал Дашевский. И он даже понял раздражение Дашевского против возможных (и даже неизбежных в произведениях такого рода критических настроений и ламентаций) — ведь его и самого раздражали ламентации поляка, охранявшего памятники природы. Кому это все нужно теперь, кому интересно? Неинтересно и неактуально. Для обитателей благополучных стран неинтересно чужое неблагополучие и, главное, неактуальны и не полезны выпады против левой идеи, потому что, если не это, что же тогда еще? Если бы еще разоблачить грязных капиталистов, дать толчок переменам, социальному движению и совершенствованию… А все эти эмигрантские русские потуги — все это для французов так же актуально, как борьба со злоупотреблениями в Греции для ярославского колхозника, все эти русские невзгоды, польские невзгоды… Зло, говорите вы? Да, может быть, это и зло, но зло несколько абстрактное и уже привычное, вот вздорожание багета на десять центов — это реальное наступление на уровень жизни, и без того низкий, это, если хотите знать, черт знает что…
— Вот я тут был без машины, ехал в метро, — сказал Дашевский, наклоняясь к Русинову. — А там мальчишки в переходе играют, и что — как ты думаешь? — фрейлехс, семь сорок. Тут я вспомнил, как у нас на вечере, бывало, в МИСИ: заиграют фрейлехс, парторга аж перекосит. Вот это был кайф! А если нет парторга, то чего тут играть фрейлехс?
— Не знаю, — сказал Русинов. — Музыка. Она существует и независимо от парторгов. Независимо от всех.
Дашевский покачал головой.
— Хорошо бы тебе все-таки выпустить книжку, — сказал он.
— Да, хорошо, — согласился Русинов, удивляясь и своему соглашательству, и своему равнодушию.
— Надо что-то придумать. Я подумаю. Ешь салат, Сеня. Это водоросли.
* * *
До свидания с Софи оставалось еще часа три. Русинов был сыт, свободен, у него было три часа на прогулку по чудесному городу Парижу, и, если бы он мог сейчас чувствовать себя туристом, приезжим, экскурсантом, журналистом, даже писателем, изучающим этот прекрасный город с творческими целями (интересно, на каком уровне русской писательской иерархии начинаются «творческие поездки» в Париж?), уж он бы за эти три часа… Однако он не был ни первым, ни вторым, ни третьим… И даже не мог вообразить себя таковым. Он просто оказался в Париже — это был, возможно, не лучший, но, вероятно, и далеко не худший вариант. Во всяком случае, ему тут нравилось гораздо больше, чем в Улан-Баторе, точнее, он чувствовал себя здесь куда лучше, чем в Улан-Баторе. Но хуже, чем в Фирюзе и Каратаге. Во всяком случае, там было где прилечь на солнышке. И машинка его стояла на солнышке. И ему писалось, хотелось писать. Впрочем, может, это ему теперь все представляется в таком свете, иначе он остался бы навсегда в Каратаге. Никто ведь его не гнал из Каратага. Гнал, не гнал…
Русинов остановился у газетного киоска, раскрыл книженцию с каким-то непонятным французским названием и еще менее понятным подзаголовком: «фотороман». Что значит фотороман? Любовь в фотографиях. Или роман, иллюстрированный фотографиями. Фотороман превзошел все его ожидания. Это была очень высокая ступень кретинизма, еще повыше комикса. Актеры разыгрывали перед фотографом простенькие сцены, кадр за кадром. В подписях или пузыре шел элементарный текст. Все было ясно, наглядно, просто, как мычание, однако еще примитивнее, чем мычание. Будь он корреспондентом из Москвы, Русинов не нашел бы более грубых слов для этого новейшего достижения литературно-художественной мысли Запада. Разве что сравнил бы это с телевидением. Скажем, с московским телевещанием… Нет, нет, он забыл, так быстро: если бы он был корреспондентом из Москвы, он бы себе не мог позволить такого сравнения. Да и здесь непонятно кому можно было бы всучить это сравнение. Софи закричала бы уязвленно: «Там! А здесь?» Олег сказал бы: «А что? Забавная штучка этот фотороман. Все-таки умеют они развлечь человека». А проф Стенич… Нет, нет, не надо спрашивать Стенича. Во-первых, ему наверняка нравится эта штука, он учит по ней язык. Во-вторых, он сразу найдет в ней происки крупного капитала, вопреки необратимым процессам намеренно затуманивающего сознание трудящихся в связи с предстоящими выборами, на которых силам прогресса…
Площадь Шатле была улучшена гигантской рекламой балета «Волга» в прославленной постановке какого-то Лопеса Родригеса. Судя по рекламе, на берегах этой «Волги» развились неистовые испанцы в костюмах донских казаков. Русинов подумал, что при выходе на местный массовый рынок ему пришлось бы коренным образом пересмотреть свои волжские впечатления, ибо здешнему потребителю (как убеждала та же реклама) сильно полюбилась именно такая «матрушка-Волга-Волга», мутер-Волга Родригеса… Русинову припомнился отчего-то старик, переправлявший его на другой берег возле деревни Волга, что за Селищами. Был вечер, мычала корова в кустах, а на берегу уже не первый день пировала бригада гослова, готовясь в конце концов выйти на беспощадный лов. Одинокий рыбак зигзагами передвигался по полю к магазину за винным подкреплением, и ясно было, что силы рыбаков на исходе…
— Оно, видишь, какое дело, село наше раньше Тухачево называлось, — сказал старик, мерно опуская и поднимая весла.
— А потом? — спросил Русинов. — Что стряслось-то? Нынче уже четвертая Волга по берегу.
— А то случилось, что оказался враг народа по имени товарищ Тухачевский, — назидательно сказал старик. — Так что и село наше было переминовано… Теперь называется Волга.
— Он что, разве отсюда был? Из ваших мест?
— Упаси Боже, — сказал старик. — Из наших только Лиза Чайкина. И поэт Ошанинов. А все же неудобство, сам понимаешь, если ты умный человек. Так что сполком произвел переминование…
Русинов нежился на скамейке, глядя на волжский берег Родригеса. Бригада гослова, нацепив казачьи папахи из Шолохова, плясала испанский танец…
Площадь Отель-де-Виль (Ратушная или, точней, Горисполкомская) не бередила больше воспоминаний о прежней Гревской, прославленной казнями. Картинки Дюма и Гюго были сегодня далеки отсюда, дальше, чем Москва, где продавец брал теперь по три пуда макулатуры за «Отверженных» и «Королеву Марго» — полный комплект журнала «Партийное строительство» за истекшие двадцать лет. О богачка Мирра Хайкина! Впрочем, в последние годы жизни она доставала туалетную бумагу через прежнего мужа-завмага. Книжный кризис вознес в России творения французской словесности на уровень зернистой икры и туркменских ковров — культурная революция совершилась…
Подошла Софи. Встала перед ним. Бледненькая, усталая, целый день в ярме крупного капитала.
— Кофе хочешь?
Русинов уже привык к тому, что они всегда хотят кофе.
— Нет. Только что пила…
— Присядешь?
— Нет. Весь день сидела…
— Тогда, может, погуляем?
— Взять машину? — спросила она с надрывом.
— Можно гулять пешком. Хочешь пройтись?
— Конечно…
Машина была предложена для него. Сидеть за рулем в эти часы утомительно, зато она будет жертвовать собой для него. Не надо, малышка, можно пройтись пешком, подышать — а заодно я буду жертвовать собой для тебя. Мне полезно будет поразмять ноги.
Русинов что-то не заметил, чтоб она была очень довольна прогулкой. Может, ей все-таки приятнее было бы жертвовать собой, сидя за рулем машины в густом потоке вечерних машин.
С другой стороны, что за радость гулять сейчас в центре Парижа? На улице точно так же пахнет бензином, как и в ее «ситроенчике». Только неисправимые оптимисты, вроде инспектора Мегрэ и прочих работников французского угрозыска, могут учуять весенние запахи на провонявшей городской улице…
Улица Тампль. Церковь Блан Манто (Как перевести? Храм Белого Пальта?). Они вышли на какую-то закопченную, драную улицу.
— Это тоже достопримечательность Парижа, — сказала Софи. — Еврейский район. Улица Розьер.
— Действительно, — сказал Русинов. — Ты подумай!
Афиша на стене предлагала им за две тыщи поехать в какой-то летний лагерь, где вся пища будет заранее осмотрена раввином и вообще атмосфера будет чисто еврейская («амбьянс жюив»).
— Соблазнительно, — сказал Русинов. — Там, наверное, с утра до вечера будут рассказывать еврейские анекдоты. «А кто остался в лавке?» — «У вас есть другой глобус?» — «Моню не надо нюхать…»
— Тут много африканских евреев. — Софи предупреждала Русинова от возможных этнографических ошибок.
— Черных, как ночь? А скажи, радость моя, куда еще можно поехать за две тысячи франков? Ну, скажем, под эгидой вашего агентства?
Софи сосредоточилась и стала добросовестно излагать содержание проспекта:
— Увеселительная поездка в страну корриды. Круиз по Средиземному морю — шесть стран, включая Грецию и Ялту. Знакомство с Англией, Грецией, Италией. Поездка в Запорожье и Бердянск.
— Даже туда, — удивился Русинов. — Это соблазнительно. Так, может, мы все-таки не будем гнаться за амбьянс жюив.
— Можно еще десять дней купаться на Майорке, на Корсике, в Тунисе, Марокко… Но знаешь, может быть, человек хочет побыть среди своих.
— Может быть. Ты тоже хотела бы?
— Понимаешь… — сказала Софи. — Я — совсем другое дело.
— Вот так, — грустно сказал Русинов. — Я тоже, вероятно, другое дело. Но сейчас, раз уж мы здесь, среди своих, совершенно бесплатно…
Они зашли в маленький магазинчик, похожий на русский продмаг, скорее даже, на сельмаг, только без лежалых калош и радиоприемников. Там они купили бутылку молока, закупоренную, конечно, под надзором раввина (Русинов был удивлен пристрастием раввина к порошковому молоку).
Потом они заглянули в кафе. Кафе было плохонькое, девица за стойкой смотрела на них подозрительно и враждебно. Может, потому, что до них в кафе было пусто, а теперь ей пришлось отвлечься от каких-то своих личных дел.
— Тут у вас что? — спросил Русинов жизнерадостно. — Кругом одни евреи?
— Исключительно евреи, — сказала девица. — Но я француженка.
Они выпили воды, простились и снова вышли на грязную улицу Розьер.
…Итак, люди искали спасения в кругу своих. Наименьшей ячейкой для такого спасения была семья, наибольшей — страна и нация. Похоже, что все усилия одиночек привить человечеству более широкий взгляд на вещи пропали втуне: нация была ныне признана наивысшим достижением цивилизации, к которому еще должны были стремиться враждующие друг с другом деревни Новой Гвинеи, а также бесчисленные племена Африки, пока что успешно истреблявшие друг друга при помощи иностранного оружия. Ни левые, ни правые не тяготели больше к космополитизму. Национализм был понятен, удобен и выгоден всем. Апостол Павел и братство во Христе были отставлены как недосягаемый идеал светлого прошлого. Светлое будущее рявкало из тумана что-то невнятное.
Грязная деревенская улица Розьер была сегодняшним днем Парижа, Парижем нового века. Она вовсе не отставала от самоновейших течений. Напротив, она шла в ногу с ними…
* * *
— Во вторник я улетаю в Перу, — сказала Софи, поставив машину, — на целых пятнадцать дней. А что потом? Я огорчена…
— Мне бы твои огорчения, — сказал Русинов.
— Я буду скучать… И потом у меня будет десять дней безработицы. Патрон так сказал.
Русинов внимательно смотрел на нее. Это Перу даст ей две тысячи франков, русских четыре сотни…
— У меня большие налоги, — сказала она, словно прочитав его мысли. — Каждый месяц я плачу семьсот франков. Потом, ты забыл телефон, квартплату, страховку…
— Я тебя прокормлю, — сказал Русинов. Как ни абсурдно звучало его беспечное заявление, она повеселела.
«Не денег им не хватает, — думал Русинов. — Денег у них больше, чем надо. Им не хватает уверенности, что все это мура, все ихние придумки с образом жизни. Ну а что не мура?»
— Я уже была один раз в Чили и Мексике, — сказала Софи. — И еще я была в Гватемале. В Мексике очень много бедных.
— Ясно. А в Гватемале?
— Мальтеки очень живописные. Но там тоже вторжение капитала.
Русинову представилось, как она носится колбасой по свету, пытаясь что-то понять, что-то осмыслить в калейдоскопе культур, нравов, религий. Пытается составить мнение, не отстать от интеллектуалов. В отчаянье бессилия…
Мелькают континенты, века, храмы. Мир загадочен и непостижим, и только передовое учение дает хоть какую-то простенькую, доступную всем ниточку в хаосе жизни: классовые противоречия, проникновение капитала, американский империализм, богатые и бедные, национальная независимость. Нужны всеобщие выборы: объяснить мальтеку, в какой ящик что бросать, что за кого — и марш! Потом рост благосостояния: каждому в руку пылесос. Каждому мальтеку — библиотеку, каждому бушмену — реакцию Вассермана, каждому атцеку — сортир. А миру — мир. Европейские идеалы осчастливят их всех, от мальтеков до австралопитеков. Да, вот еще — телевизор, как же им без телевизоров, футбол глядеть…
— Ты не хочешь меня обнять? — спросила Софи.
— Хочу, — сказал он и живо просунул руку ей за спину, думая про себя при этом, что он стал неплохой притворщик. Они сидели в машине возле ее дома.
— Пойдем к тебе, — сказал он. — Там я тебя обниму как следует…
«Господи, — думал он, поднимаясь по лестнице за Софи, — Господи мой, Боже, отчего все так быстро надоедает. И чего тебе не хватает в ней? Все есть у нее — и красота, и доброта, и преданность, и нежность… Так какого ж тебе рожна? Чего тебе еще? Нет, нет, спасибо, мне ничего. Просто ничего. А жаль… Она бы любила тебя. К тому же как ее обидеть теперь? Зачем ее обижать? За что?»
Они сидели на кухне, пили порошковое кошерное молоко из еврейского магазинчика, ломали багет, мазали конфитюром и камамбером. За окном, в полутьме, мельтешили туристы и проститутки, а еще дальше, за бульваром Барбес, стыли в неподвижности сенегальцы, эфиопы, тунисцы — ждали, когда уже можно будет пойти спать. Великий город завершал очередной день суеты.
Русинов вспомнил, что ему еще предстоит заняться любовью и что его занятия под стать суете этого города.
Впрочем, к тому времени, как Софи вернулась из душа, он уже дремал. Она сказала ему что-то, он ответил, не просыпаясь для этого окончательно. Так же, в полудреме, он слышал, как она обняла его, погладила. Он даже потерся о ее щеку, но продолжал дремать. Сквозь дрему он слышал, как она возится у него под боком, трется об него, тяжело и прерывисто дышит. Наконец, она затихла, и он подумал, что она обошлась своими силами. Это было очень мило с ее стороны, да, очень мило, вообще, она была к нему очень добра…
