Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) Носик Борис
Твой Зиновий
Письмо двенадцатое
Альтенсберг
7 мая
Дорогой Владимир!
Давно не писал тебе. Впрочем, я вообще не знаю, когда ты получил мое последнее письмо. Я болел, находился на излечении. Болел я, заразившись от молоденькой немочки, с которой провел одну-единственную ночь. Страдал от болезни, которую в старину было принято называть «дурной», так словно бывают еще и «добрые» болезни. Название это всегда казалось мне несправедливым, да и стыдливое отношение к этой болезни тоже. Впрочем, болезнь эта столь часто связана с невоздержанностью и неразборчивостью в интимных отношениях, столь часто является наказанием за то, что человек и сам ощущает как проступок, как «дурное дело», что она, может, все-таки и заслужила свое позорящее название. Хотя, конечно, с точки зрения чисто практической, лечебной, легче было бы, если бы люди, обнаружив у себя ее признаки и не тратя время на бесполезные терзания, как можно раньше обращались к врачу. С другой стороны, утратив страх перед этим нередким последствием прелюбодейства, люди, «лишенные устоев», могли бы оказаться на еще более губительной стезе личного поведения…
Легко догадаться, что душевное состояние мое, когда я обнаружил, чем болен, было самое что ни есть удручающее, даже можно сказать, суицидальное, не соразмерное ни моему умеренному физическому страданию, ни возможным последствиям болезни. Заметив симптомы заболевания, я бесконечно кружил по улицам, а наткнувшись на вывеску врача, проходил мимо, возвращался, останавливался и раз, и два… Потом мне пришло в голову, что боязнь огласки не имеет здесь оснований, хотя бы потому, что почти никто не знает меня в этом городе и никому нет до меня дела, да и мне тут все безразличны. Осознав это, я зашел к первому же врачу, чья вывеска мне попалась. Я смотрел на него со страхом и надеждой, с желанием довериться ему целиком, во всем положиться на него, подружиться с ним и даже возлюбить его, как брата. Он был мягок и обходителен. Он заметил, как дрожат мои руки, когда я расстегиваю штаны, и, сжалившись надо мной, сказал, что ничего страшного быть не может, не бывает вообще — ничего страшней войны. Да, он видит, он понимает, так что он постарается сделать анализы еще сегодня, я могу заглянуть вечерком.
И вот я снова на улице, снова во власти своих страхов, сомнений, суицидальных побуждений. Я вспоминал многочисленные рассказы московских друзей о подобных передрягах, лихие фразы друга-поляка о том, что это сущая безделица («мялэм сифа», — сказал он легкомысленно), что через три дня он все забыл… Но эти его три дня еще не прошли, и я метался по чужому городу как зачумленный. Под вечер, в кафе, ко мне пришло успокоение. Я послушал музычку, съел какое-то кофейное желе за три копейки, потом выпил пива. Я подумал, что, если бы врач объявил мне нынче смертный приговор, и тогда не случилось бы ничего слишком страшного: я прожил свое, познал так много из отпущенного нам, а ведь и более достойные, чем я, уходили раньше.
В конце концов врач сказал мне, что предстояла докука лечения, очередное унижение духа и плоти, предстояло жить и мучиться.
Кстати, вечером он встретил меня без прежнего радушия, а я так уповал на него, и мне грустно было, что он угрюм. Он сказал, что да, есть, обнаружены у меня эти гнусные штуки, так что придется… Увидев отчаянье на моем лице, он сказал, что страшного, впрочем, ничего не случилось, что лечение не будет таким уж мучительным, что он может заняться и сам, но все же хотел предоставить мне выбор: у него это довольно дорого, и если это для меня не безразлично… Есть еще одна возможность, и он считает, что так будет даже лучше. Можно лечь на несколько дней в бесплатную клинику, где все сделают обстоятельно, не спеша. Он узнал, что как раз сегодня в клинике освободилось место, и, если я не настаиваю на особой секретности… Я был в нерешительности, и меня успокоил его добрый голос: «Но что, собственно, случилось? Отчего же вы так…»
И ведь правда, чего мне здесь бояться, чего стесняться? Вот если бы там, если бы дома… Врач спросил, могу ли я отправиться в клинику завтра или даже сегодня. Сегодня дежурит его друг доктор Рольф, который меня примет. Я сказал, что пойду сейчас же, поблагодарил его, заплатил за визит, с грустью подумал, что, может быть, никогда больше не увижу этого человека, который сегодня значил для меня больше, чем бывшая жена, чем друзья и родные, оставшиеся по ту сторону границы, мою жизнь разделившей.
Доктор Рольф принял меня с добродушным, с чуть грубоватым, но вполне обезоруживающим юмором, и я на неделю водворился в отделение с пугающим названием — среди таких же, как я, бедолаг. Здесь был на редкость симпатичный молодой рабочий, не очень образованный, но читающий и даже думающий. Здесь была прелестная молодая пара (она то и дело тайком прибегала из женского отделения и совсем свыклась с нами) — молодожены, жившие в нежнейшем согласии, несмотря на сложную психологическую (и гигиеническую) ситуацию, в которую они попали в результате его неверности. Он не переставал казнить себя, хотя она простила его и, как мне подумалось, только сейчас смогла любить по-настоящему. Болезнь и процедуры мучили нас вполне умеренно, мы не стеснялись друг друга и не общались с внешним миром. Большую часть дня я сидел на скамейке в больничном садике и думал о человеческом братстве, которое у нас сложилось. Может быть, братство — слишком сильно сказано, но и словом «коллектив» называть наше общество не захотелось. Впрочем, ладно, пусть коллектив. Главной особенностью его было благожелательное друг к другу отношение, сочувствие, прощение. То, что случилось с нами, помогло нам осознать, с одной стороны, собственное бессилие перед судьбой и обстоятельствами, с другой стороны, необходимость некоей если не выдержанности, то хотя бы настороженности. Душа моя здесь отогревалась. Ты знаешь, что в Москве у меня были друзья, благожелательно настроенные женщины, холодноватая, но близкая духовно жена моя, однако давно уже не было у меня коллектива, а здесь…
Вот подошел краснолицый служащий со своим немолчным радио, и я, всегда люто ненавидевший радионосителей, спросил почти добродушно: «Опять Оффенбах?» И он заржал радостно: «О да, Оффенбах! А хотите послушать Москву?»
Хочу ли я послушать Москву? Услышать фамилии знакомых авторов, сладкие голоса знакомых дикторов, а может, и собственную старую передачу? Нет, право же, не хочу. Я поблагодарил его за предложение, но он, догадавшись, что Оффенбах мне тошен, приглушил свое радио…
Я смотрел на калитку, отделявшую нас от энергичного мира здоровых людей, и, поверишь, мне хотелось, чтобы время замерло. Да, мне было спокойно. Я смотрел на железную калитку затуманенным взглядом и, знаешь, почти не удивился, когда калитка вдруг стала приоткрываться со скрипом, а открывшись окончательно, впустила мою бывшую жену — Конкордию, существо бесконечно знакомое и в то же время далекое и чуждое, пожалуй, даже враждебное. Она подошла, поздоровалась со всеми, потом со мной, спросила, можно ли ей посидеть, и, не дождавшись ответа, села, не брезгливо, а просто осторожно, просто нерешительно, потому что не знала, можно ли. На лице у нее была виноватая улыбка, которая нам, людям, гуляющим по этому садику, так хорошо знакома — почти что опознавательный знак нашего братства.
Краснолицый служащий с транзистором ушел, а за ним мало-помалу тактично разбрелись все остальные, проявляя столь редкую и на этом и на всех других уровнях общества деликатность. Мы остались одни на скамеечке, на солнце, она, кажется, стала успокаиваться, ибо не увидела в моем лице ни боли, ни озлобления, ни страсти. Мне не нужно было расспрашивать ее ни о чем. Она все же сказала, что мальчик здоров, что он часто спрашивает обо мне и даже забрал у нее две мои книжонки, вышедшие по приезде сюда в немецком издательстве. Я и без расспросов понял, что могло произойти у нее с ее продюсером, и подумал, что говорить об этом вообще не стоит. Мы долго молчали, греясь на солнышке, железная калитка нашего мира словно бы отгородила меня, да и ее тоже, от всяческих новых невзгод. В этом молчании переполнявшие нас обиды и горечь, пожалуй, таяли понемногу, и странное чувство стало переполнять мое существо. Оно не имело ничего общего с понятием о любви между мужчиной и женщиной, и тем не менее это, возможно, была любовь. Может, это и была любовь в том смысле, в каком употребляют его люди верующие, которые пишут на стенах молельного дома: «Бог есть любовь». Это было почти полное взаимопонимание и сочувствие — без единого слова и жеста, совершеннейшее душевное общение, легкое и радостное, абсолютно бескорыстное чувство (какая корысть ей во мне, да и мне в ней тоже?). Сочувствие, дававшее неизвестную мне дотоле полноту растворения в другом без страха потерь и без сожаления, безо всякой задней мысли…
Нас позвали на ужин. Она встала, умиленным взглядом проводила молодоженов, спросила, можно ли ей прийти еще завтра, сюда же, в это же время, до работы. Я сказал, что конечно, если только не будет дождя. Она приходила каждый день, пока я был там, но вот вчера меня выписали, я вернулся в свой пустой дом, не знаю, что будет со мной дальше, что будет с ней, ничего не знаю, милый Володечка.
Письмо тринадцатое
14 октября
Дорогой Володя!
Захотелось написать и еще отчего-то проститься с тобой, даже не знаю толком почему. Ну да, конечно, я улетаю на какое-то неопределенное время — неопределенное не потому, что дела зовут меня туда надолго, а потому что не знаю, куда и зачем захочу возвращаться. Улетаю в Африку. Киношники вдруг разыскали меня: режиссер когда-то читал мою африканскую повесть, и вот теперь они хотят, чтобы я на месте, по ходу съемок, помог им переписывать сценарий, в котором все обычные кинобанальности решено перенести на почву каннибальской экзотики, в городок прокаженных. Режиссер не стал, как все люди, строить африканскую деревушку на немецкой студии, а выбил деньги на экспедицию в настоящую африканскую деревню (небось он там еще и прокаженных найдет, с него станется). И вот мы летим в какую-то деревню снимать, дописывать, переписывать, переснимать. Этот мой переезд еще на одно новое место как будто не должен был бы давать особого повода для прощания, и тем не менее мне почему-то захотелось сказать тебе именно сегодня: прощай, прости, прощаю…
В том же немецком пансионате останется мой сын, а в Берлине по-прежнему живет Конкордия (она сотрудничает в каком-то рекламбюро и даже что-то зарабатывает). Если ты получил мое предыдущее письмо, ты знаешь, что мы с ней помирились, однако жить я с ней, как стало ясно, больше не смогу, а может, и не только с ней. Невозможно после того, что случилось со мной, что случилось с ней, точнее, из-за того, что такое вообще случается и что всегда этого можно ждать. Жить в ожидании такого я не могу. Даже не могу сказать, что самое страшное в этом нашем «случается». Вероятно, предательство, ожидание предательства, самая возможность предательства. Можно ли существовать в мире с Иудой, в мире потенциальных Иуд, хотя бы и вполне мирных? Иуды не вешаются больше в мире повседневного предательства, они ассимилировались, они опростились и только в чрезвычайных случаях вдруг просят прощения: «Прости, милый, я тебя предал, но я существо слабое, значит, судьба… Или не судьба». Им прощают все, даже распятие, но жить в этом мире предательства больше не хочется. Что-то вроде того…
Итак, прощай, Володечка. Улетаю в Черную Африку из черного европейского мрака, и душа моя погружена во мрак, из которого вряд ли выведут меня новое путешествие, экзотика джунглей и деревня прокаженных. Вот и захотелось проститься с тобой. Передай привет всем нашим. Ношу в душе огромную нежность ко всем вам, нежность, очищенную расстоянием, разлукой, нереальностью нового свидания, ностальгическим преувеличением всего, что было. Прощайте и дай вам Бог…
Ваш Зиновий
Послесловие редактора
Этот краткий эпилог, точнее, я мог бы даже назвать его некрологом, потому что автор и герой этого повествования Зиновий Кр-ский (теперь уже можно раскрыть, что истинная фамилия его была Красновский) погиб при неизвестных обстоятельствах в пробуждающейся к новой жизни Африке. Его друг Владимир, чей адрес был в свое время найден нами в бумагах покойного, получил это печальное известие из Африки и принес нам его вместе с последними письмами друга. Это тем более печально, ибо Зиновий не успел получить пространного и теплого письма от своего друга Владимира, который намерен был отправить ему также русские книги и газеты, что ранее просил его друг. Зиновий погиб, не получив ни письма, ни газет, но этот поистине печальный конец все-таки можно было предусмотреть заранее, ибо бесславная гибель ожидает всякого, кто даже в мыслях своих решится покинуть гостеприимные сосцы вскормившей его родины-матери. Так что будь ты трижды опытным литератором или журналистом, пожалуй, не скажешь на эту тему лучше, чем сказал братский чешский литератор Плугарж: «Покинешь меня — помрешь». Это в полной мере оправдалось в случае Зиновия Кр. Остались разбросанные по свету его два лишенных родины родственника, сохранились теплые воспоминания его друзей и вот, как вы заметили, — кипа бумаг, которую Зиновий как бы завещал мне, своему старому другу, знакомому и приятелю.
Некоторым из прежних друзей Зиновия, в том числе и пресловутому Владимиру, могло показаться странным, что Зиновий сделал подобный выбор, остановив его на мне. А между тем выбор этот, даже и помимо моей редакторской опытности по части пробивания всяких труднопроходимых опусов, был отнюдь и далеко не случайным, хотя сам я, признаться, никогда не был ни самым близким, ни самым задушевным другом детства для покойного Зиновия. Этот выбор говорит о наличии у него верного психологического чутья. Несмотря на наши коренные идейные расхождения, Зиновий понимал, что человек, который имеет пусть даже противоположные убеждения, все-таки надежнее, чем человек, не имеющий убеждений. Зиновий не зря отдал предпочтение человеку нашего, военного поколения перед теми, пускай даже сочувствующими некоторым из его взглядов молодыми людьми с критическими и, по существу, даже циническими воззрениями, в которых, как он, наверное, заметил своим острым писательским зрением, настолько сильно развито стремление к личным успехам — успехам, достигнутым моими сверстниками лишь в результате их мужества, военных заслуг и возраста, что мне иногда даже становится жаль тех огромных усилий, которые тратят эти молодые люди, потому что количество претендующих все растет, а личные успехи, надо признать, увеличиваются не в такой геометрической прогрессии. Другими словами, просто противно бывает временами видеть, как эти молодые люди при всех своих как бы высоких воззрениях шустрят перед любым начальством, ходят на цырлах и делают все, что нужно, сохраняя при этом в кармане страдальческую позу цинизма (все, мол, нам известно, все понятно, пусть себе дураки тешатся своей принципиальностью). В том, что Зиновий с такой уверенностью в свой последний раз положился на старого приятеля, виден его правильный подход к жизни, которым сам он, к сожалению, страдал весьма редко.
Я надеюсь, что, несмотря на довольно-таки отрицательное содержание, на отчасти безыдейный характер и низкое литературное качество этих непритязательных бумаг, оставленных на мое имя покойным другом, мне все-таки удастся издать их, выполнив таким образом, хотя и косвенно, но недвусмысленно выраженную волю моего бедного товарища. Спи спокойно, дорогой Зиновий!
В. А. Мякушков
Бульвар Сен-Мишель
Часть первая
Ночь на Бульмише
Похоже, что в целом парке их было только двое, нет, вон еще, все же трое — старичок с газетой, огромный черный африканец в белой нейлоновой рубашке таращится на газон и он сам, Русинов, в старой спартаковской маечке (именинный подарок, одна тысяча девятьсот семьдесят пятый год), таращится на аллею и, подобно африканцу, презирает старичка, с головой укрытого газетой. А где же остальные, где они, все прочие парижане, ну хоть те, что не ушли на работу и не заняты домашним хозяйством, — они что, не хотят видеть нежную листву плакучих ив, окрасивших перспективу аллеи в многоцветье зеленого? Видеть цветы? Тонкую рябь на пруду? Лебедей? Они что же — равнодушны к щебету птиц? Ведь парк почти в центре, где же они, парижане? Вах, парижане в Париже. Они в настоящем Париже. Они уже уселись за столики на тротуарах. Они вдыхают бензин и провожают глазами женщин. Они пьют эльзасское пиво, сок, оранжину или просто воду, подкрашенную сиропом. Им до фени эта зелень, и блеск, и роскошь раннего лета…
А старичок впился в газетный лист — он хочет знать, что сказал Жискар, когда узнал, что Барр в ответ на вопрос «Франс-суар» бросил франк в писсуар и отправился в бар, что еще… А то — как отреагировали на это румынский посланник, а также немецкий избранник, похожий на мятный пряник, и что стало известно из высших сфер про то, что русский премьер по поводу срочных мер — о Боже, на какой же хер…
Русинов почувствовал подъем. Может быть, впервые за долгие месяцы, проведенные в прекраснейшем из городов, который пора бы уже и посмотреть, что ли… Как-то недосуг было посмотреть Париж, прекрасный Париж, и прекрасную Францию, а все только потому, что он был здесь не турист, не вояжер, что он пришел навеки поселиться, прибыл на жительство — а стало быть, нужна прописка, работа, что там еще… Нет, нет, дело, конечно, не только в прописке, в префектуре, а вообще — в разных идиотических хлопотах по поводу дальнейшей жизни, неизбежные хлопоты свежего эмигранта по поводу будущего. Черт, прожил ведь долгую жизнь, никогда особенно не печалясь о будущем, и вот…
Вообще, положа руку на сердце, Русинову повезло в Париже. Надолго ли, нет ли, но с площадью у него все устроилось. Причем совершенно случайно. В кафе. Да, в настоящем парижском кафе. На бульваре Сен-Жермен. Кажется, даже в знаменитом «Де маго», где Людка, жена Дашевского, хотела угостить его кофе. Что значит, хотела — она бы и угостила, но выяснилось, что Русинов не пьет кофе. Он сказал: «Пей сама» и понял, что это было с его стороны очень мило. Вот тогда и подошел этот малый. «Старик, — сказал он, — ты бывал на „Мосфильме“?» Русинов уже давно не дорожил этим обращением. Оно противно напоминало о возрасте, а также о журналистском прошлом. Напоминаний о «Мосфильме» он тоже не любил: не такой уж это был приятный хлеб — писать сценарии для «Мосфильма». В общем, сама по себе фраза эта не радовала, но, с другой стороны, такое не каждый день случается на Сен-Жермен. Подошел вот так и спросил, вполне доброжелательный и милый русский. Вот он-то, этот Олег, он и сунул Русинову после недолгого разговора ключи от мансарды на Монпарнасе: «Живи, старик, я там все равно бываю редко».
И надо сказать, в эту минуту Русинов не только разрешил проблему жилплощади с простотой, недоступной для парижанина, но и приобрел жилье, в котором весьма приятно было находиться. В первые годы парижской жизни, ошарашенный бездельем, этот Олег накупил довольно много книг и перетащил их в мансарду. Мебели он не ставил вовсе, окно мансарды выходило в тихий двор старого монастыря, но с фасада был Монпарнас и все в том же роде. Поначалу Олег решил всерьез заняться Русиновым, поскольку заниматься Олегу было нечем. Он был женат на милой, довольно богатой француженке и вел здесь тот образ жизни, который, если верить великим образцам американской литературы, только и подобает вести богатому иностранцу, проживающему в общеевропейском Вавилоне. В первый же вечер Олег потащил Русинова в «Селект», который сильно выдвинулся в парижском мнении за последние годы. Олег сообщил, что и «Де маго» и «Кафе де флер» уже несколько «демоде», а ходить надо в «Селект», — потом, старик, потом мы с тобой посидим в «Ротонде», в «Куполе», в «Клозери де Лила» — там еще неплохая пища, хотя чертовски дорого, это да, и вот еще деталь, там любили сидеть Троцкий и Ленин… Впрочем, до «Клозери де Лила» дело у них не дошло. Олег довольно скоро забросил это русиновское образование, и виноват был здесь, конечно, сам Русинов, точнее, и не Русинов даже, а то злосчастное свойство его натуры, с которым не только что ездить по Парижам, а и дома-то сидеть чаще всего бывает неловко: Русинов был непьющий…
Хотя многие сидели в этом кафе трезвыми, как стеклышко, Русинову как человеку русскому сидеть в кафе трезвому было все-таки неловко (уникальный русский паспорт был сдан им при выезде, и Русинов все чаще забывал, что числился дома по разряду евреев — в порядке уточнения он лишь добавлял, что он не «рюс бланш», а новый, или, как говорили французы, «рюс совьетик»). Неловко до такой степени, что он ощущал ломоту в костях и желание прилечь на диван, а еще лучше уйти домой, как бывало с ним в последние годы после завершения любви в чужой, а не в своей постели.
Впрочем, эти неудобные явления стали очевидны не в самый первый раз, когда они пришли в «Селект», а примерно во второй или даже в третий… В первый раз все происходило как бы в тумане, потому что это был сам Его Величество Монпарнас, кругом кипел-гудел парижский и эмигрантский бомонд, здесь говорили по-английски, а вокруг них были люди с незаурядной биографией. Он же, Русинов, и вовсе был только что оттуда, из страны, подарившей миру Идею, из ледяной страны Гулаг, откуда только что выбрался, так что он был в центре внимания — едва успевал улыбаться в бороду и представляться, и при этом Олег сообщал ему на своем вполне разборчивом московском «дуюспикинглиш»:
— Это из Канады, художник. Он сейчас продал серию гравюр по стихам Вознесенского…
Художник заговорщицки подмигивал Русинову, давая понять, что у них есть общая тайна, а тем временем Олег уже представлял Русинову новую знаменитость, долговязого американца Джонни, который то ли воевал где-то во Вьетнаме, то ли знал о России что-то такое, чего не знал даже сам Солженицын. Были еще две страшные, но очень какие-то интеллигентные и содержательные дамы, раскрыть содержание которых Русинову не захотелось по причинам психофизического свойства; было несколько девочек, которые вырвались из своей захолустной то ли Англо-Голландии, то ли Финно-Германии в настоящий центр культуры; был знаменитый каратист, которого все усердно поили на случай большой потасовки. Все это мельтешило перед глазами, создавая впечатление богемности и праздника, который всегда с тобой, если его все время поддерживать возлияниями…
В тот первый веселый вечер Русинов ушел в мансарду не один, а вместе с девчонкой из ФРГ, которая за всю свою долгую половую жизнь (сексуальная революция застигла ее в шестом классе, а тому уже минуло лет пять) не спала еще ни с одним русским оттуда, так что и ей, и ему предстояло некое приятное открытие, которым они собирались поделиться с потомками (Русинов со своими будущими читателями, буде они когда-нибудь возникнут, а девочка, вероятно, с будущими детьми). Русинову показалось, что сексуальная революция не внесла ничего нового в саму технику секса, тем не менее молочно-розовая белизна маленькой немки, ее неостывающий интерес к любовному занятию и неожиданная мягкая пассивность принесли Русинову в ту ночь продолжительное удовольствие и неприятное сердечное недомогание поутру. Русинов попутно отметил, что мансарда вполне оборудована для веселия, и пожалел, что настроение его, кажется, не вполне соответствовало открывающимся новым возможностям. К этому несоответствию он, впрочем, уже начал привыкать в Москве, после развода с последней женой. И к сердечному недомоганию. И даже к глухому недовольству собой, похожему на раскаяние: на черта было это все затевать? Зачем мы это делали? Так ли уж оно безобидно, это занятие? И неужели для меня это так же соблазнительно и неотвратимо, как для нее, бездумной дурочки с дикого Запада?
Второе посещение кафе «Селект» было уже менее интересным (тогда, вероятно, и появилась привычная ломота в теле). Прислушавшись внимательней к разговорам, Русинов нашел их бессодержательными и, несмотря на скудную выпивку, пьяно-бессвязными, а потому для него, трезвого, унизительными. Он заметил, что для присутствующих здесь, как и для него, важен был самый факт, что они находятся в Париже, на Монпарнасе, в самом что ни на есть модном кафе, среди людей, каждый из которых представляет собой «что-то» (проверить это последнее не представлялось возможным). Русинову вдруг вспомнилось, что в московском баре «Октябрь» на Калининском проспекте, куда загнал его однажды дождь, или в баре Ласло в Ялте царила точно та же атмосфера избранности. Как человек, быстро ко всему привыкающий, Русинов привык к мысли о Париже и Монпарнасе, после чего ему стало нестерпимо скучно. Он понял, что утратил уже остроту этого переживания, и позавидовал английской школьнице, которой канадский интерпретатор Вознесенского демонстрировал в тот вечер «гнездо разврата». Потом он стал наблюдать за Олегом. Олег был «человек оттуда» и сейчас намекал собеседнице на какие-то трудности, на скитания и борьбу…
Желая быть справедливым, Русинов отметил, что, в сущности, Олег живет, как настоящий Хемингуэй — так, как положено жить в Париже. Олег живет, как Хемингуэй, а Хемингуэй жил, как Олег. Правда, Хемингуэй еще и писал. «Дэт мейкс ол диференс»[8], — буркнул Русинов, и художник-канадец резво обернулся.
— Дэт мейкс э лот эв диференс![9] — сказал он и многозначительно подмигнул английской школьнице: все шло как надо.
Дороговизна выпивки тоже наводила Русинова на грустные размышления. Газированная вода, которую он пил, стоила почти столько же, сколько вино и пиво — чтоб неповадно было, — так что Русинову совестно было хлебать эту воду, чаще всего за Олегов счет. Олег же пил сам и угощал большую компанию прихлебателей, в том числе одну очень страшную безработную актрису, и это, на взгляд Русинова, свидетельствовало одновременно о доброте Олега, его благородстве и чисто русском его размахе, с одной стороны, а также о весьма нещепетильном расходование жениных денег, которые доставались Шанталь все же трудом… Самому Олегу добывание денег во Франции пока еще не удавалось, отчасти по причине необязательности этого занятия, отчасти вследствие еженощной его нетрезвости, требовавшей дневного перерыва и опохмелки.
Поскольку Русинов не научился быть терпеливым и достойным собутыльником (слово, явно не подходящее к парижским условиям, потому что пили здесь отнюдь не бутылками и даже не стаканами, а мелкими стопками), Олег перестал брать его с собой в кафе. Однако Русинов жил по-прежнему в мансарде, и Олег при встрече всегда напоминал ему, что он здесь — желанный гость.
В последнее время Русинов все больше времени проводил в мансарде на Монпарнасе, и это даже несколько его тревожило: не странно ли, что он не гуляет по городу Парижу, не вступает в приятные, а может, даже и полезные контакты, не волочится за женщинами, не посещает музеи, а вместо всего этого он, который добрался до самого Парижа (не о нем ли от молодых ногтей мечтает всякий русский), валяется в крошечной «студио» на шестом (русском седьмом) этаже, читает, изредка карябает что-то в блокноте и предается пустым мечтам и воспоминаниям. В эти часы оцепенения перед ним проходили, возникшие по какой-нибудь случайной и пустячной ассоциации, воспоминания прежней, еще московской, еще советской жизни, иногда видимые им с большою остротой и отчетливостью, а иногда как-то издали, отстраненно, словно это все не только прошло, но и умерло, не существует больше на белом свете и имеет только одну цель — заполнять его воспоминания, радовать или слегка огорчать его, давать ему пищу для размышлений.
На полках Олеговой мансарды были собраны эмигрантские издания и среди них — журналы новой эмиграции, в которых было много интересных и по временам вполне квалифицированных наблюдений над современною русскою жизнью и немало рассуждений, под которыми Русинов был готов расписаться двумя руками, хотя по временам все это казалось ему запоздавшим и написанным неизвестно для кого. Здесь и теперь все эти верные наблюдения над русской жизнью уже не имели никакого значения. Да, да, правда, все так, но для кого это теперь, кто будет читать. И еще во всех этих писаниях были неизбежные издержки узкого кружка, пусть даже круга: эти люди писали друг о друге, их было немного, они были просто люди, и внимательный читатель очень скоро замечал, что они платят лестью за лесть, похвалою за похвалу, раздувают и преувеличивают значение собственного кружка. Наверное, в этом не было ничего дурного, наверно, некрасовский «Современник» или твардовский «Новый мир» были в свое время такими же вот групповыми, вполне келейными органами, но для тех, кто не знал этих десяти-пятнадцати-двадцати имен, не знал всей механики кружка, это не было заметно, здесь же… А может, и все «общественные движения», которые так усердно изучают в школе, — это всегда дело вот такого же узкого круга, который потом, через годы, вследствие благоприятного развития событий или просто хорошей сохранности изданий, пробивался в люди, в этапы, в события, на страницы школьных учебников. Да, может быть, так было всегда, но Русинов был современником нынешнего кружка пишущих людей, уже определивших свое место в будущих учебниках, и как современник, к тому же соотечественник, еще не мог признать их пророками своего отечества. Он отметил, что, когда они писали мемуары, в которых осмеивали все, что вполне достойно было осмеяния, они почему-то вдруг начинали уважительно пришепетывать, вспоминая о прежнем своем престиже и прежних привилегиях, точно желая сказать: вот кем мы были там, теперь мы здесь, так цените же, что мы тут и беседуем с вами запросто. Он заметил, например, что, высмеивая тогдашнюю литературу и тогдашние конъюнктурные премии, эти люди не забывали упомянуть, что они были удостоены этой самой недостойной премии, и от этого упоминания начинало казаться, что, получи эти люди разрешение оставить книжечку Союза писателей, они носили бы ее в кармане и предъявляли при случае, скажем, в парижском метро, в кинотеатрах и музеях, потому что сердце этих стареющих людей жаждало новых почестей, но не желало расставаться со старыми (это было похоже на по ведение первой жены Русинова, которая после их развода огорчалась, что, получив с новым мужем доступ в Дом ученых, она все же лишилась пропуска в Дом литераторов)…
Чтение эмигрантских журналов имело для Русинова и еще одну развлекательную сторону: он знал еще по прежним, московским временам почти всех авторов, так что публикации давали ему сведения об их перемещении в пространстве, об их настроениях, их душевном и материальном состоянии. Чаще всего это были сведения неутешительные, так что, перелистав современную мелочь, Русинов углублялся в материалы о лагерях и эпохе больших репрессий — это были свидетельства истинной трагедии. Сказать, что подобное чтение могло его сильно развеселить, было бы, конечно, преувеличением, и потому он рад бывал, когда телефонный звонок вдруг вырывал его из запойного чтения.
Это было очень мило и весьма трогательно со стороны Олега и его жены, что они не оставили Русинова в его нынешнем состоянии духа и тела, потому что не только беспросветная грусть, но и голод уже давал знать о себе, а в эту позднюю пору поесть можно было, пожалуй, только в кафе, чего Русинов уже давно не делал по причине предстоящей скудости средств. Вообще, звонок Олега и Шанталь пришелся под настроение, и Русинов охотно принял их предложение пойти с ними в гости. Русинов понял, что где-то собираются какие-то интеллигентные люди, то ли хозяйка — чилийская еврейка — работает с Шанталь, то ли это Олег сам отыскал какую-то чилийскою еврейку, так или иначе, их пригласи ли в гости, а они взяли с собой русского друга, все будут очень рады, потому что у них там все или почти все — эмигранты со всего света, а больше всего чилийцев, которые, сам понимаешь… им все сочувствуют, но будут еще, кажется, боливийцы, несколько итальянцев и алжирцев… И правда, все были, но главное — была еда, еда была отличная, разнообразная и главное — обильная: шоколадный мусс, а до того еще что-то мясное и салат. Говорили, что субсидировал это обжорство вон тот высокий, красивый американец, который гостит здесь с женой у своих друзей. Разномастные люди заполняли огромную квартиру, гости уже начали пьянеть, говорили все по-английски, и уровень общения был точь-в-точь как в «Селекте»: «Это месье Семен, он только что из России… — О, Гулаг! — А это художник из Боливии, шарман! — Это чилиец, он бежал…»
Все поддавали весьма упорно, и Русинов, подчиняясь общему настроению, пришел в возбужденное состояние, весьма похожее на опьяненье. Он стал походя касаться женщин, которых было много, и они касались его тоже — так что Русинов уже стал серьезно задумываться над тем, кого же он потащит сегодня в мансарду, когда вдруг его внимание привлекли очень ровные и крепкие ноги под белым платьем-балахоном, какие было принято носить в это лето — и ноги, и балахон… У Русинова появилось праздное подозрение, что под балахоном ничего нет, совсем ничего, кроме ног, конечно, и он уже собрался проверить это подозрение, когда к нему подошла итальянка (может, она и была хозяйка), которая сказала, что один талантливый боливиец (да, хрен с ним, с боливийцем, в конце-то концов) очень хочет познакомиться, потому что его, собственно, интересует положение в Чили (ну а я причем?), а главное — его интересует деятельность Нестора Махно, вот уж об этом вы, наверное (раза два видел я этого отрицательного персонажа — а у вас он что, положительный? — в детстве, в кино, называлось кино «Котовский», нет, «Александр Пархоменко»)… Русинов решился.
— Да, — сказал он, поднимаясь и с сожалением глядя на недоеденный мусс, — да. Все это очень интересно, крайне интересно и поучительно, но интересы левого движения…
Он взял за руку крепконогую американку в белоснежном бала хоне (дорогой она зачем-то сообщила ему, что она американская еврейка, и тогда он стал вспоминать, на какую же из знакомых не американских, там, в России, она была мучительно похожа) и по вел ее в соседнюю комнату, но там тоже были люди и тоже, без со мнения, эмигранты из притесненных стран мира — тогда она сама повела его дальше, через площадку, в соседнюю квартиру, и тут уж он смог наконец взгромоздить ее на диван и задрать балахон. Собственно, с главной своей задачей он справился успешно: смог собственноручно убедиться, что под платьем-балахоном ничего не было, точнее, не было никакой одежды, но все остальное было в большом порядке, и дух его возликовал, что немедленно отразилось на физическом состоянии тела, однако в комнате появились какие-то люди, о чем Русинов догадался по взгляду американки, глядевшей через его плечо, и даже каким-то обрывкам диалога, долетавшего из-за спины. Обернувшись, он увидел высокого красивого американца, того самого, что субсидировал вечерушку, — Русинов посмотрел на него долгим взглядом, взывая к его совести, и американец этого взгляда не выдержал, повернулся и ушел, но в комнату немедленно вошли два чилийца и стали беседовать о подлости Пиночета, вот тогда Русинов и решил, что он не может без конца гипнотизировать, да еще через плечо (шею вывернешь) всю эту социально-озабоченную кодлу. И, решив так, оставил возню с балахоном, прикрывающим украинско-американские прелести, встал, поправил брюки, и сходу попал в объятия Олега, уже сильно проспиртовавшегося и как-то вкось, боком начавшего рассказ о том, что вот два боливийца намекнули ему на то, что симпатичный американец обижается из-за того, что, мол, русский гость из страны Гулага лежит с его женой. Русинов оценил ситуацию, и ему стало стыдно перед красивым высоким американцем, но он еще похрабрился чуть-чуть, сказав, что нечего боливийцам путаться с американцами, это не приведет к добру их экономику, однако он стал очень быстро трезветь и решил в наказание себе, а может, и для сохранения себя немедленно уйти, одному, прямым ходом в мансарду, где ждали его книги и воспоминания, в частности, воспоминание об одной украинской еврейке из Москвы, которая когда-то была точь-в-точь такой же, как эта американка, только без белого балахона, без всего…
* * *
Домой идти не хотелось, и грусть вернулась к нему на бульваре Распай. Пройдя немного, Русинов повернул к Сен-Жермен, а оттуда на бульвар Сен-Мишель в вечернюю гущу Латинского квартала. Была суббота, на углу узенькой Сен-Северэн и рю де ля Арп толпились студенты и туристы; арабы уже затеяли свои танцы-шманцы возле кафе на площади Сен-Мишель, и полицейский автобус лениво караулил их веселье.
В церкви Сен-Северэн играла музыка. На стене показывали какие-то слайды с произведениями живописи. Русинов опустился на скамью и стал слушать музыку, смывая с души следы недавнего позора и нечаянного веселья. Ему вспомнилась церковь в Ярославле, где он вот так же смывал грехи после вечернего похождения с романтической инструкторшей из обкома. Он написал тогда даже покаянную молитву. Как же там было? «О Господи… О Господи, о Боже мой, прости…» Весьма оригинально.
— Это бесподобно! — сказала юная интеллектуалка на соседнем стуле, и Русинов не понял, к чему он должен отнести ее восторг — к музыке, к слайду руанского собора или к его, Русинова, возвышенному соседству.
— Сэ врэ[10], — сказал он на всякий случай.
Когда кончилась музыка, они поднялись вместе и вышли на улицу. Латинский квартал затихал, замусоренный гуляющей публикой до невозможного предела. Возле китайского ресторанчика стоял хозяин, с ненавистью глядя на посетителей: ему хотелось домой.
Юная продавщица Доминик заговорила о Китае. Это была страна, где все были равны, не то что здесь. Русинов привычно хмыкал, потому что он уже тысячу раз слышал здесь все это про Китай: бедный Китай был заповедник надежды для этой страны непуганых идиотов, которые не могли ничего узнать о Китае, даже тогда, когда в руки им попадали китайские журналы или творения самого Мао. Людям хотелось равенства, значит, равенство должно было существовать где-то на земле. Если говорить всерьез, никто не знал, каково жить в условиях равенства и что оно означает. Оно входило в джентльменский набор интеллектуальных ценностей (эгалите, фратерните, грязные капиталисты, американские империалисты, война то ли в Камбодже, то ли в Анголе), а продавщица Доминик не хотела оставаться просто курицей, просто женщиной, продавщицей галстуков в универмаге и прислужницей грязных капиталистов. Она хотела быть интеллектуалкой, то есть девушкой с идеями и запросами. А значит, левой, ибо тот, кто не левый, тот не интеллектуал. Русинов начал жалеть, что нынче рано ушел с вечеринки (томил недоеденный шоколадный мусс). Впрочем, еще можно было, наверное, хотя бы отчасти, поправить положение. Просто и скромно он предложил Доминик пойти к нему в мансарду. Там стоит в портативном холодильничке Олегова водка, там есть русские журналы и сухари, вполне интеллектуально. Он будет нежным и разрешит ей до рассвета толковать о Мао. («Скажи, котик, „мяу“», — говорила в той жизни маленькая секретарша с «Мосфильма». Чтоб услышать это, под старость, приглашая в постель: «Скажи, котик, „Мао“» — для этого, право, надо было проделать немалый путь через годы и грады…)
Доминик возмутилась. Она сказала фразу, которая вмиг разбудила в Русинове переводчика, этнографа, бытописателя нравов. Как это будет по-русски? «Я не такая?» Перевод буквальный, но, пожалуй, он же и адекватный тоже. Есть варианты. «Вы не за ту меня приняли». «Я не та, за кого вы меня приняли». Нет, лучше просто: «Я не такая». Как там было в Варшаве, зимним вечером, в отеле: «Не естем латфа джевчина»[11]. Это похуже. Верней, подальше от русского варианта. «Вы приняли меня за девушку легкого поведения». Нет, так переводить нельзя. Просто: «Я не такая».
Доминик смотрела на него с недоумением: что он там бормочет? Может, она жалела уже, что выразилась слишком сильно. Но Русинов был доволен собой. Он примерил еще два-три варианта, потом, отметив ее замешательство, решил, что понадобится не меньше часа на уговоры. А стоит ли?
— Я позвоню вам на той неделе, — сказал он сухо.
— Лучше всего от двух до трех, — сказала она, записывая для него телефон. — В это время патрон уходит.
Он шел к себе в мансарду один, радостно бормоча: «Патронов не жалеть! Патрон. Ах, саль[12] капиталист. Сальный капиталист. Капиталистические сальности. А сало русское едят…»
— Мне очень жаль, — сказал издатель, — но ничего из того, что я прочел, нам не подходит. Вы, русские, думаете только о своих проблемах. Что ж… То, что вы писали, — это остро, это даже смешно, но подумайте, каким читателям это сейчас нужно.
— Да, правда… Но может, наш опыт пригодится кому-нибудь… — безнадежно сказал Русинов. — То, что я вижу во Франции…
— Нет, нет и нет! — энергично сказал издатель. — Вы, русские, во власти своей антипатии, а весь мир симпатизирует победившему социализму. Посмотрите, как сейчас все левые силы Франции приветствовали победу демократической Дриспуччии…
— Да, да, слышал. Сколько они там за яйца повесили, в этой Пуччии, Дристуччии, тыщ триста… — Русинов уныло дерзил, чувствуя, что дело его проиграно.
— Пусть так, — сказал издатель. — Интересы Дриспуччии требовали детестификации, и у народного правительства не было выхода. Там напряженная обстановка…
— Это мы знаем, — сказал Русинов. — И будет еще напряженнее. Будет обострение классовой борьбы.
— А вы что хотели, чтоб эти триста тыщ уцелели и Пентагон двинул танки. Я ведь слежу за обстановкой. У меня есть все речи президента Пэта Памбо.
«Ну и подотрись ими», — сказал Русинов. Про себя, конечно. Вслух он просто промычал что-то невнятное, как при зубной боли.
Издателю стало его жалко. Издатель был хороший человек. Все левые во Франции были хорошие люди. Ему было жалко человека из страны ревизионизма, человека, утерявшего идеалы вследствие каких-то ошибок.
— Обратитесь к насущным проблемам мира, — сказал он Русинову. — Ваш горизонт расширится. Вы копнете глубже… И мы купим.
«Всего-то и делов, что купят…» — подумал Русинов. Но не сказал.
— Интересы мира… Прислушайтесь… Мир жаждет правды, настоящей, не этой вот, ползучей, не ваших временных материальных трудностей, не ваших вынужденных запретов на печать, не ваших ушедших в прошлое гулагов…
«Им тоже нужен соцреализм. Им нужно нечто, что должно было быть по теории, и они знать не хотят о реальности», — думал Русинов. Вслух он сказал:
— Я пишу не про это. Я пишу про секс. Про веселое общежитие… Про русского интеллигента, который первым в этой части света…
— Конечно, вы пишете о другом. Но все время ощущается антипатия. И ваши временные проблемы. А вы обратитесь к миру. Вслушайтесь в ритмы современного мира.
Русинов больше не слушал. Мир. Миру мир. Мы за мир и мир за нас, кто против мира, тот против нас. Мы стоим за мир и отстаиваем дело мира. Так сказал усатый. И теперь еще его любят здесь, усатого. А уж как его там любят — ни пером описать! Итак, он хочет читать о мире. Что ж, я напишу ему о мире. Спешу и падаю. Роман о мире. Точнее, о Мире. О Мирре с двумя «р». О Мирре Хайкиной. Он получит свое. И я получу, да? Вряд ли. Русинов повеселел. Он даже не заметил, как простился и ушел издатель. Хер с ним, с издателем. Это неплохая идея, написать о Мирре Хайкиной. Мирра Хайкина (она подписывалась Холщенова) была его первая теща. Она была боевитая журналистка и писала про моральные вопросы. Она, конечно, писала про наших моральных вопросов, а не тех, которыми мучаются всякие графы. Она не читала разных там ихних Кантов-шмантов. Ей вполне хватало ее рабфаковского Талмуда на все случаи жизни: морально то, что полезно пролетариям. Аморально же все, что в данный момент (а момент всегда текущий и напряженный) не соответствует задачам. Остается быть в курсе задач. Для этого надо только подписаться на газету. Конечно, у нее как у писательницы статей было какое-нибудь свое лицо. Были свои любимые добродетели, моральные качества, свои герои и свои враги — особо ненавистные пороки, аморальные качества. Самым гнусным пороком было слюнтяйство (сюда включалось всякое непринципиальное милосердие, смехотворное прощение, подставление щек) и его особо гнусная разновидность — интеллигентское слюнтяйство, оно же слюнтяйство буржуазное, конечно же связанное с боженькой. Она вряд ли даже поинтересовалась, как называется русский, индийский, иудейский или мусульманский Бог: он был просто боженька и он вел к утрате принципиальности, а ведь главными человеческими достоинствами были принципиальность (следование текущим задачам) и гигиена, другими словами, высокое санитарное состояние. Самая нормальная санитарная гигиена, а не какое-нибудь там чистоплюйство. Сангигиена. Нельзя забывать также высокое санитарное состояние коммунистического жилища: она написала об этом тысячи статей.
У Русинова при этих словосочетаниях всегда возникал перед глазами ее туалет на даче в Малаховке, впрочем, и в городе, на Бронной тоже — журнал «Партийная жизнь», висящий на гвоздике, всегда в том же чуть наклонном положении. («Кто сдвинул журнал на гвоздике? Это ты, Семен? Какое же ты все-таки антисанитарное существо!») Самое большое движение, начатое ей через прессу (дело ее жизни), была борьба за «Дом высокого санитарного состояния» и «Дом коммунистической гигиены». Русинову эта кампания часто являлась во сне как вереница продуваемых ветрами дощатых дачных сортиров с дерьмом, примерзшим по краю очка, и журналами на гвоздике, все как один в том же строго наклонном положении.
Теща часто говорила об их боевой и мятежной юности, попрекала ею Русинова, вякала что-то о неуклонном росте над собой. Только на третий год Русинов окольными путями уяснил себе, какие факты своей боевой биографии она имела в виду. Приехав в Москву из местечка, она вышла замуж за завмага Исаака. Конечно, это не был совершенно передовой человек, но он ей сделал ребенка и был неплохой снабженец своей семьи. Потом она устроилась в воинской части, охранявшей что-то или кого-то в черте Москвы, стала активно трудиться в месткоме, и в конце концов ей увлекся полковник из трибунала. Он оставил семью, она — Исаака, они объединились и переехали в новую квартиру. Собственно, это и были безумства ее юности. Безумством были отмечены действия полковника, теща устраивалась все лучше и покойнее. По сравнению с нею полковник из трибунала был мягок, как воск (мужик из подмосковной деревушки Екатериновки, примостившейся под самым забором бывшей бериевской дачи, сказал однажды Русинову: «Сам Берия он чего, не страшный, мужик как мужик, вот жена у его была, ето да…»). Теща породила с полковником одно-единственное дитя, современное издание Мирры Хайкиной, Мирру Хайкину из эпохи увлечения иконами, авангардами, иудаизмом-индуизмом (это сокровище и окрасило первый матримониальный опыт Русинова в инфернальные тона). Да, любимый герой. У тещи ведь был любимый герой, друг их семьи, белозубый майор из прокуратуры, Арончик, красавчик… Однажды он не спал целых трое суток, допрашивая упорного врага народа. Не спал, чтоб и враг не уснул. Брехня! «Небось они сменялись, ваши майоры», — сказал Русинов. Тут-то теща его впервые раскусила…
Официант провел тряпкой, стирая со стола кофе, пролитое издателем. Увидев тряпку, Русинов осознал сразу несколько фактов. Что он давно уже сидит в одиночестве. Что ни один французский издатель ни за что не оценит историю про Мирру Хайкину. И что официант был по-своему прав. Наивные русские, живущие Там, полагают, что во французском кафе можно сидеть вот так, за здорово живешь, что официанты здесь не шваркают тряпкой перед носом. Как бы не так. Шваркают…
— Стакан горячего молока, — сказал Русинов.
Официант воспрянул духом.
* * *
В воскресенье утром он вышел на малолюдный бульвар. Неуклонно повышая «качество жизни», французы укатили на уик-энд. По городу слонялись темнокожие эмигранты, выглядевшие особенно сиротливо в нерабочее время. Несложная операция по закупке продуктов заняла у Русинова пять минут: он купил багет, по-русски (по-русски ли?) батон, бутылку молока, банан, какое-то сладкое желе-карамель, баночку сыра. Все съев, он стал думать, чем сегодня заняться и какова должна быть цель этого занятия. Можно было бы сделать что-нибудь для своего постоянного «устройства», повидаться, что ли, с кем-нибудь, кто может помочь с работой, а еще лучше, с печатанием чего-нибудь из написанного дома. Или заняться поисками постоянного жилья… Отчего-то не мог он больше принимать эти занятия всерьез. Особенно смущало слово «постоянное». Мешали опыт, воспоминания… Уж что, казалось, могло быть постояннее, чем жизнь на родине, чем его вторая жена, чем его собственное место на Востряковском кладбище, чем его странствия по России, чем его старые друзья… Но вот все перевернулось в одночасье. И чего ж думать теперь о постоянной жизни в этой непостоянной Европе… Он был здесь как птица небесная на качающейся ветке незнакомого дерева. Птица небесная… Птицы небесные…
Воскресенье… Говорят, в воскресенье днем красиво поют в русской церкви на рю Дарю. Служба в полдень. Остается еще полчаса до начала. Надо поехать на рю Дарю… При мысли об этом Русинов отчего-то испытал волнение. Это будет как тайное путешествие в Россию. Все вокруг него будут русские, сегодня же, через полчаса, но никто не узнает его по внешности… Никто не догадается, что он тоже русский. Он будет там лазутчиком, невидимкой, снова на родине. (А что, разве тебе уже хочется… Оставь, не смей распускаться…) Причем даже не на сегодняшней родине, а на позавчерашней, на той, что всегда была ему так мила…
Воскресные поезда в метро ходили редко. На перроне были одни только черные. «Если так пойдет, то через несколько лет в Париже останемся только мы, черные», — вспомнил Русинов чьи-то слова. И ужаснулся. Не тому, что останутся черные, а тому, что и он еще будет в Париже. Где ему следует быть через несколько лет, он не мог бы сказать…
Он вылез на площади Этуаль, которая недавно с большим вкусом была переименована в Этуаль-Шарль-де-Голль. Русинов подумал, что площади не избежать и дальнейших переименований, если взойдет «этуаль» левых сил. Как она будет называться тогда? Этуаль-Морис-Торез…
Он без труда нашел по туристской карте рю Дарю и с замиранием вошел в церковь. Где-то слева нежно и сладостно пел хор. Привыкнув к сумраку и успокоившись, Русинов осмотрелся. Народу в церкви было немного. Если б не место, никогда не признал бы этих русских. Но хор… Русинову вспомнилась ночная служба в Новгороде, на Ярославовом дворище. Служба в Ярославле — где это было, в Коровниках? Унизительно и некстати запершило в горле. Нет, нет, это можно было себе позволить в юности — постоять, поплакать… Вот свечку, пожалуй, за упокой — это можно…
Русинов оглядывался. Кто все эти люди? Всего-то их человек пятнадцать. Молодая негритянка. Рядом с ней белая девочка, вероятно американка… За его спиной заговорили по-французски: эти уж наверняка русские. А вон те двое в углу — это, вероятно, новые эмигранты. Может, даже кто-нибудь из пишущей братии. Может, в Москве их жизнь протекала где-то рядом — в соседних редакциях, в одном клубе. Хотелось подойти, заговорить. Еще большее удерживало. Ну и что, если рядом? Ну и что, если было?
Кончилась служба. Он вышел, постоял в ограде. Завернул без особой нужды в русский магазин. И вдруг увидел рядом ту самую негритянку из церкви.
— У меня какое-то непонятное влечение ко всему русскому, — сказала она ему, и Русинов понял по ее акценту, что она из Америки. — А у вас? У вас тоже?
— У меня тоже, — сказал Русинов.
— Чем это объяснить? — Она смотрела на него удивительными, огромными, плавающими, блестящими глазами.
— Черт его знает, чем объяснить, — сказал Русинов. — Расскажите лучше о себе…
Они шли, ехали, снова шли, мирно беседуя и приближаясь к его мансарде. И только на лестнице он понял, что после умиления молитвы переживет еще одно падение. Так было в Новгороде и в Ярославле. Так было всю жизнь, и отчего это должно было измениться в Париже? Кто это там метался между молельной и будуаром? Ах, ну да, как же — Анна Андреевна Ахматова. Именно так описал ее жизнь товарищ Жданов в своем историческом докладе. Собственно, от него маленький Русинов и услышал впервые об Ахматовой. А теперь вот он сам, да еще в Париже… И нет рядом товарища Жданова и его референтов, чтобы сформулировать все вот так, с последней прямотой…
— О чем вы думаете? — спросила Мэри (Боже, что за глазищи!).
— О России.
— Да, да, конечно, — закивала она с пониманием. — О чем же именно?
— Так. Пустяки. Постановление… — сказал Русинов. — Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Он усмехнулся. Это было для нее не доступнее, чем культ вуду. Чем химеры самой что ни на есть высшей математики.
Ее кожа посрамила его загар. Пожалуй, впервые он обнимал женщину, которая была темнее его. Ни его таджички, ни его киргизки (где вы, родненькие, салам, адье!) не бывали такими темными.
— Мэрайа, Мэрайа, Мэрайа…
Она ослепительно улыбнулась.
— Хочешь я тебе спою?
— Да, спой.
— Тебе никто не пел?
— Нет, пожалуй. Стихи читали… Впрочем, нет, пели один раз. Была у меня одна композиторша из Гнесинского… Она как-то спела мне свою песню.
— О чем?
— Песню о Ленине.
— О! Ваш Ленин был великий, правда?
— О! — сказал Русинов. — Оу! Грандиозно!
— Ты меня больше не хочешь? — спросила Мэри.
— Хочешь, но не можешь… — сказал Русинов.
— Ну, это и значит, не хочешь. Тогда пойдем погуляем.
Они пошли в Латинский квартал, оттуда доехали до плас Пигаль и поднялись на Монмартр.
— Я буду всем рассказывать, что у меня был русский друг в Париже, — сказала она. — А чем ты занимаешься здесь?
— Ничем… — сказал Русинов.
— Мой друг в Бостоне тоже ничем не занимается, — сказала она. — Он пуэрториканец…
«Чтоб он только был здоровенький», — подумал про себя Русинов и поцеловал ее.
Два немецких мальчика, теребя гитары, с завистью смотрели на него.
* * *
Русинов стоял в метро и слушал музыку. Когда флейта умолкла, из другого перехода, чуть дальше, стала слышна скрипка. Неметеные, с сортирным кафелем на стенах, переходы метро оказались идеально оборудованными для музыки. На перронах, в промежутке между поездами, в полутемных переходах музыка трогала бесконечно. Она напоминала о том, как нелеп человек и как он живет нелепо. О том, как стремительно и безрассудно тратится его жизнь в темных подземельях метро. Музыка напоминала, что где-то еще стоят зеленые луга, на которых пасутся коровы. Что где-то еще есть цветы, и сосновые рощи, и морской берег…
Подошел поезд, и Русинов с сожалением покинул музыку. Впрочем, она могла встретить его на новой станции. Хотя лучше, наверно, было бы вообще не ехать. Он собрался на Порт-Клиньянкур. Там он должен был навестить дальнюю родственницу какой-то дальней знакомой из Москвы. Точнее даже, знакомой этой знакомой. Русинов долго не мог отважиться на этот визит, именно потому что смысл этого визита был для него непонятен. Что он должен был делать у Порт-Клиньянкура? Вероятно, рассказывать этой родственнице, как живут ее еврейские родственники в Москве. И еще он обещал зачем-то московской знакомой посмотреть, как живет ее парижская родственница. Это было уж и вовсе бессмысленно, ибо Русинов не предполагал когда-нибудь увидеть снова московскую знакомую, точнее, знакомую его знакомых. Скорей уж она сама, эта здешняя родственница, поедет когда-нибудь в Москву…
Здешняя дама прожила в Париже уже лет десять. До этого она жила с мужем в Польше. Мужа дома не было: он побежал купить что-нибудь к чаю в связи с визитом Русинова (отчего у них никогда ничего нет в доме?).
— Ну, как они там живут в Москве, как?
— Очень хорошо, — сказал Русинов терпеливо. — Недавно подошла их очередь, и они купили машину.
— Да? — сказала дама. — Хорошенькое дело. Вы видели, почем здесь бензин?
— Там тоже вздорожал…
— Там… — Она фыркнула. — Что там! Здесь все равно дороже. У нас с мужем и сыном таки три машины, это сколько выходит денег? А как у них жилье?
— Они обменяли квартиру. Теперь у них большая…
— У них была и так большая квартира. Вы знаете, сколько мы здесь платим за квартиру? И еще за домик в Бургони, совсем маленький домик…
— Таки вам хуже… — сдался Русинов.
Зачем спорить? Людей не пугают чужие трудности. У них хватает своих. К тому же у этих людей действительно есть трудности — если их не останется, люди добудут их. И где объективный критерий для оценки трудностей? Эти люди обеспокоены. Они в вечной погоне за деньгами. Они всем недовольны. Так разве можно со спокойной совестью сказать, что у них нет трудностей? Только в том случае, если ты равнодушен к их трудностям. Или слишком озабочен своими.
— Багет стал опять дороже на десять сантимов, а метро на тридцать, — сказала хозяйка. — И молодые могут не достать работы. Точнее, не могут ее достать…
— Да, да, вы правы… — Русинов решил быть еще обходительней, но по возможности сократить визит.
— Вам трудно. Я убедился. Тут много трудностей. Правительство совсем не думает…
— А что вам правительство? — сказала хозяйка подозрительно. — Было бы у Польши такое правительство…
— Что ж, и это справедливо, — сказал Русинов, томясь нестерпимо.
Тут пришел муж. Он был тоже польский еврей, и Русинов сразу понял, что человек этот пережил разочарование. Он строил новую жизнь в Польше. А построилось совсем не то. Так что в шестьдесят восьмом ему пришлось уехать в качестве еврея и бросить все недостроенным. Русинов не знал, о чем надо разговаривать с таким человеком. Может быть, рассказать ему о московских гастролях театра Голоубека.
— Я ничего не хочу слышать о Польше, — сказал хозяин. — С этим покончено.
— Да, теперь Франция… — Русинов спешил исправить ошибку.
— При чем тут Франция? — сказал хозяин холодно. — Какое мы к ней имеем отношение? Французы — это совсем не такие прекрасные люди, как обычно думают поляки…
Русинов не стал спорить. Он предложил говорить по-польски. О чем угодно. Просто он очень любил говорить по-польски. Это было почти то же самое, что говорить по-русски, и в то же время не совсем то. Они немножко поговорили по-польски. Из этого разговора Русинов окончательно уяснил, что хозяин дома обижен на Польшу. Польша обошлась с ним плохо. Русинов понял, что человек этот был очень активный строитель в Польше. Он был, наверное, ортодокс и догматик, и тем, кто, как Тувим или Галчинский, не могли достаточно быстро все осознать, доставалось от него на орехи. Русинов подумал, что такие люди меняют позицию. Им необходимо найти новую догму, и тогда они становятся самыми ярыми диссидентами, анархистами, монархистами, еврокоммунистами, кем угодно…
— Разве можно обидеться на страну? — сказал Русинов с недоумением. И поспешил перевести разговор на профессиональные темы. Хозяин занимался в Польше охраной памятников природы. Русинов там, дома, тоже все время беспокоился о сохранности природы. Они стали нещадно бранить прежнее начальство (русское и польское), которое плохо заботится о памятниках природы. У обоих накопилось много вопиющих фактов небрежного отношения к природе. Они говорили с такой горячностью, будто памятники польской и русской природы все еще ждали их вмешательства. Русинов рассмеялся первым, заметив, что разговор их похож на критические выступления эмигрантской печати по поводу недостатков русской жизни. Русская жизнь, какая бы она ни была, осталась там, в России. Русские памятники тоже. Французские памятники и так, кажется, охранялись неплохо…
И все-таки они поговорили немного о том, что еще осталось целого и сохранного в Польше. Хозяин, кажется, забыл, что его больше не интересует Польша.
Потом они стали перебирать общих знакомых в Польше и в России. Их нашлось немало. С особым пиететом хозяин говорил о профессоре марксизма Владимире Исаковиче Стениче и его книжке, разоблачавшей отдельные ошибки индустриализации.
— О, черт! — вдруг вспомнил Русинов. — Я должен был позвонить ему. Он же здесь, в Париже.
— Передайте ему мой горячий поклон, — сказал хозяин.
Они стали пить чай с каким-то яблочным пирогом. Хозяйка извинилась, что в доме ничего нет.
— Мы не в России, — сказала она. — И не в Польше.
На обратном пути Русинов размышлял о том, что значила эта фраза. Видимо, хозяйка хотела сказать, что нечего ожидать приличного угощения во Франции. Хотя снабжение было неплохое, угостить человека ей представлялось здесь почему-то более трудным, чем в Польше. И уж конечно, чем в России. Русинов примирился с неизбежностью этих потерь. В душе он все еще не верил в абсолютный характер этого правила.
* * *
— Володя, — сказал Русинов, услышав голос Стенича. — Это я, Сеня.
— Разбойник, мерзавец, аферист, — сказал Стенич. — Ликвидатор и отзовист наизнанку! Отчего ты не звонишь так долго?
— Отчего ты сам не звонишь? — сказал Русинов. Он повеселел отчего-то, услышав бодрый голос старого приятели, его нехитрые шуточки.
— У меня Сорбонна-шморбонна, лекции-шмекции, рецензии, выступления, комитет освобождения Брука… Потом мы заварили одну штуку против Миттерана.
— Миттеран-шмиттеран, — сказал Русинов.
— А что ты такого делаешь, подонок, что ты мне не звонишь?
— Я ничего не делаю, — сказал Русинов. — Даже сегодня ничего не делаю.
— Э-э-э… сегодня я как раз приглашен на сборище, — озабоченно сказал Стенич. Потом вдруг крикнул: — Слушай, но мы ведь можем пойти вместе на это сборище. Я тоже там никого не знаю…
— Сборище левых?
Стенич помолчал возмущенно. Буркнул:
— Естественно. А какие еще бывают сборища? Ты что, хотел к голлистам?
— Мне все равно, — сказал Русинов. — Чилийцы… Женщины в белых балахонах…
— Нет, ты все-таки половой маньяк, — сказал Стенич, и Русинов вспомнил, что профессор достиг того переходного возраста, когда с ним лучше не говорить о сексе.
— Где встречаемся? — спросил Русинов.
— Ты уже много знаешь в Париже?
— Что-нибудь знаю…
— Та-ак, есть такой монумент, памятник Дантону… У метро «Одеон».
— Знаю, — сказал Русинов. — На нем написано суриком, что сионисты — это фашисты.
— Ребята увлекаются… Не крути мне бэйцем. Значит, ровно в семь. И не опаздывай, я же тебя знаю, ты известный отзовист, аферист, ликвидатор наизнанку…
Русинов повесил трубку и улыбнулся. Когда-то он очень любил профессора. Да и потом любил тоже. Просто любовные ресурсы Русинова иссякли, а профессор уехал в Париж и стал здесь по-заграничному надменным. И по-заграничному, просто уж нестерпимо, мудаковатым. Впрочем, Стенича и дома ценили не за ум. Профессор Стенич был человек рыцарственный. Он умел быть другом. Любил помогать друзьям. Покровительствовал женщинам. Он твердо усвоил, что мужчина во всех ситуациях должен проявлять благородство. Он бывал трогательным и нежным. Он был по-настоящему добр. Конечно, он был чуть слишком мудаковат, но в ком нет своих недостатков. Мудаковат — это почти чудаковат, а что может быть прекраснее на свете, чем прославленные диккенсовские чудаки. Впрочем, Стенич был мудак недиккенсовский. Он был наш, советский мудак, по ошибке отверженный, исторгнутый отечественной наукой из ее мудакоприимного лона.
Все началось с книги. В возрасте сорока пяти лет Стенич обнаружил, что «мы» не всегда последовательно проводили линию на индустриализацию, о чем он и сообщил в дерзостной книжке научно-популярной серии. Книжка проскочила дуриком, но Стенич упорствовал, не признал ошибок и, в конце концов, был причислен к диссидентам. Книжка была, конечно, ревизионистская. Всем ясно, что некоторые ошибки таки были допущены, может, и не только на ниве индустриализации (на ниве, скажем, коллективизации, гулагизации и на других полях сражения с прошлым), однако зачем же делать из мухи слона, зачем открывать эту Америку, мешать созидательному труду и поступательному движению?.. В качестве диссидента Стенич прожил на родине еще несколько лет. Сперва это было забавно, потом стало бесперспективным. Кроме того, как всякий благородный человек, он часто и нерасчетливо женился (жениться расчетливо считалось в новой России одним из самых гадких преступлений, и потому второй брак Анны Карениной был бы признан более соответствующим идеалу нового общества). И всякий новый развод, надо признать, не повышал жизненного тонуса профессора. Очередной диссидентский брак Стенича логически завершился разводом…
Жить диссидентом на родине было для Стенича довольно нелепо. В сущности, ведь все его главные убеждения, самый строй его мышления пришли из той же боевитой юности, откуда вышли, к примеру, убеждения русиновской тещи-журналистки. Во всяком случае, главное его убеждение — убеждение в непогрешимости материализма. Куда более начитанный, чем хваткая Мирра, Стенич тоже не прочитал ни Евангелия, ни Дхаммапады и даже не удосужился открыть их на досуге. Все эти боженьки и батюшки, все эти гробы повапленные были для него также предметом насмешек. Честно говоря, его понятия об искусстве, его представления о родине (лишенные всякого мистического элемента) тоже были порождениями официальной эстетики и морали. Ревизия его касалась лишь нескольких наших ошибок в области индустриализации. В остальных, куда менее интересных для него сферах он хотел бы сохранить незыблемые ценности, творения, которые ценит весь народ, которые формировали и так далее. Сюда входили, конечно, и роман Фурманова, и фильмы Александрова, и еще Бог знает что. При всем том Стеничу больше нечего было делать на родине. Отечественная наука не могла простить ему сперва колебаний, потом упорства и благородных жестов. Напротив, наука европейская ждала его с распростертыми объятьями. Он нес в Европу учение марксизма, очищенное от некоторых недостатков и ошибок, которые не могли не существовать (без них трудно было объяснить всякие архипелаги гулаги, недостаточно высокий материальный уровень, неистовое стремление масс к уровню, наличие невинных чудаков-диссидентов и прочие мелочи русской жизни, которые, по мнению передового Запада, отбросили Россию на второе, а может, и третье авангардное место по сравнению с безупречными Китаем, Кореей и прочей Дриспуччией). Итак, передовая научная Европа приняла Стенича в свои прогрессивные объятия, и массы, охочие до марксизма, валом валили теперь на его сорбоннские чтения. Страх перед этим процветанием старого друга отчасти и удерживал Русинова от слишком тесных контактов. К тому же Стенич был человек благородный и, увидев друга в состоянии «неустроенности», непременно захотел бы ему помочь, а Русинов еще и сам не знал, нужна ли ему помощь и какая…
Так или иначе, к семи часам вечера Русинов уже стоял у памятника Дантона, изучая комбинации из свастики и звезды Давида, которыми покрыли пьедестал памятника какие-то прогрессивные элементы ультра— или инфралевого движения.
Стенич появился со знакомым до боли оптимистическим приветствием:
— Отзовист-аферист!
Оптимизм Стенича (точнее, сознание неизбежности и единственной правомерности оптимизма) пришел все из той же тещиной боевой юности, и, если бы не точное знание тяжелых обстоятельств жизни Стенича, Русинов вряд ли так легко переносил бы эту неизменно розовую краску…
— Ну, ну, докладывай, как тебе живется в стране гниющего империализма?
Русинов внимательно посмотрел на друга и подумал, что, в сущности, при его материалистически-оптимистическом мировоззрении гниющий должен был нравиться Стеничу. Впрочем, признать это в данной ситуации было бы для Стенича равносильно сдаче марксистских позиций.
— Гниет, сука, — сказал Русинов и ткнул в пьедестал безвинного Дантона. — Сам видишь. Пошли?
— Это неподалеку. Один из моих студентов собирает… Боевые ребятишки, но, естественно, многого недопонимают. Опасностей справа. Опасностей слева…
Русинов молчал, думая о том, что жизнь истинного борца всегда полна опасностей: гниет либерализм, в воздухе носятся микробы левизны, правые собирают силы и процессы, казалось бы, необратимые… Лишь тот, кто ничего не делает, никогда не ошибается, так что ему, Русинову, слава Богу, всегда удавалось избегать политических ошибок.
— Кажется, это вот здесь, — сказал Стенич. И добавил на своем фантастическом французском: — Трузьем этаж, сертенман[13].
— Сам ты Сертенман, — любовно сказал Русинов, впихивая профессора в лифт.
* * *
В переднюю доносился шум разговоров, но Русинов не спешил влиться в незнакомую компанию, прежде всего потому, что все меньше ценил незнакомые компании, и еще потому, что сама скромная передняя этой квартирки представляла для него интерес. На ее беленую стену был старательно перерисован тушью знаменитый плакат, где американский бомбардировщик пикирует на вьетнамскую женщину, в ужасе поднявшую руки. Напротив вешалки помещалась большая фотография не менее трагического свойства: на ней благопристойные солдаты Китайской народно-освободительной армии играли на скрипках в часы досуга. Так что уже передняя вводила гостя в духовный мир обитателя квартиры: борьба с американским адом во имя китайского рая как программа-минимум. Про максимум Русинову страшно было подумать. Стенич был встречен очень тепло, Русинов вполне доброжелательно, так что они с ходу принялись за еду. Русинов спокойно отдавал должное и салату, и сыру, и десерту, но Стеничу приходилось вести беседу, причем сразу на несколько фронтов. И хотя это казалось справедливым, так как профессор не был особенно голодным, Русинов жалел его, видя, как пылко и тщетно старается Стенич вдохнуть правильное сознание в младших товарищей, и горячо сочувствовал его поистине героическим языковым усилиям. Но помочь старому другу Русинов не мог ни в чем, ибо сражение это было еще более абсурдным, чем те, которые описаны графом Толстым в его наименее ущербном романе.
Сколько бы ни убеждал Стенич своих питомцев, что он с ними соглашается в главном и что у них лишь частные расхождения, ему так и не удалось ни разу добраться до главного. Молодые марксисты огорчали Владимир Исакыча необъяснимым тяготением к Мао, своим пристрастием к Сталину, постыдной слабостью к террору и полным неверием в постепенный прогресс и парламентскую борьбу. Русинов чувствовал также, что Стенич хочет, но не решается упрекнуть их в недооценке здешних демократических свобод, хотя бы и фальшивых, конечно, и насквозь прогнивших, а все же допускаемых отчасти грязным капитализмом, что дает возможность его же…
Когда был подан шоколадный мусс, Русинов полностью отключился от политических боев. И только будучи окончательно приперт в угол худенькой миловидной итальянкой, он на время отставил мусс и сделал умное лицо.
— Но если вы там в России боретесь за повышение материального уровня и только, — лепетала она, — если при социализме будет просто-напросто больше еды…
— Не так уж много, не надо преувеличивать, — сказал Русинов скромно.
— Нет, даже если у вас очень-очень много еды… Если у вас просто больше юбок, больше машин, выше производительность труда…
— Ну-у… положим… — Русинов даже вспотел, пытаясь переварить эту информацию.
— Тогда мне это все неинтересно! — темпераментно воскликнула итальянка, наступая на него грудью.
— Мне тоже, — сказал Русинов. Он одобрил ее грудь и вернулся к шоколадному муссу.
Крупный, кудрявый мужчина с бородой сказал, интимно наклоняясь к Русинову и презрительно отодвигая плечом худенькую итальянку:
— Главное сейчас — поддержать палестинских партизан. Они единственные, кто делают дело. Весь мир фарисейски кричит, что они убили дюжину детей или пяток старух. А то, что в Израиле пришли к власти нацисты, — об этом ни слова…
— Правда? — спросил Русинов.
Это был явный заговор. Заговор против мусса.
— У нас есть клуб. Дом культуры… Вы ведь поняли меня, — сказал кудрявый, протягивая ему руку.
«Это оттого, что я молчу, — подумал Русинов. — Это потому что мусс… Надо возражать. Зачем возражать? Зачем говорить?»
— Проф не может понять… — бородатый кивнул на Стенича. — Все эти «мэтр пансер»…
Русинов подумал, что вот и старина Стенич попал в число властителей дум. А чье это выражение? Андре Глюксмана?..
