Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) Носик Борис
* * *
В воскресенье они помчались куда-то за город, где в зеленой живописной местности приютился фургон Олегова приятеля-шведа, точнее, этот швед был приятель Шанталь, тоже врач.
Труднее всего дорога досталась Шанталь, сидевшей за рулем. Надо было выбраться из потока машин, покидающих в эти часы город. Зато, едва выбравшись из этого потока, они тут же оказались на живописном склоне холма, где процветающий швед купил себе крошечный участок и поставил фургон.
После осмотра нового жилого фургона (обратите внимание — все есть, дом в миниатюре!) гости и хозяева немедленно перешли к выпивке, и непьющий Русинов был предоставлен самому себе. Он смотрел на склон холма в своем тихом безалкогольном кайфе и думал о том, что страна эта все еще прекрасна. Краем уха он слышал разговоры в садике, которые вращались вокруг фургонов, жизни в фургоне, на лоне, на склоне, и ему вдруг вспомнился другой, тоже не наш, австралийский, первый в его жизни жилой фургон.
Это было после окончания университета, когда в погоне за любым копеечным гонораром он согласился подыскивать для одной московской газеты факты в субботнюю увеселительную рубрику «Их ужасы». Газета была профсоюзная, так что всему на свете она предпочитала информашки из зарубежных изданий, свидетельствующие о тяжком положении трудящихся. Русинов по неопытности нырнул в австралийскую коммунистическую газету, но все, что он выгреб оттуда, редактор с ходу забраковал, ибо все, что казалось нищетой австралийскому журналисту, могло только рассмешить русского читателя, а на русского редактора навлечь неприятности. Пожалев русиновские труды, редактор все же пустил в номер отчаянное сообщение про семью безработного, которая ютится в своем трехкомнатном фургоне, установленном в гуще парка (слово «трехкомнатный», конечно, пришлось выбросить). За неделю недобросовестных поисков Русинов получил трешник, и теперь, вглядываясь в эту даль юности со склона зеленого французского холма, он улыбался снисходительно и грустно несмышленому журналисту, который так и не смог заработать свои тридцать серебреников на страданиях австралийского пролетарьята…
Русинов прислушался. Разговор возле фургона вступил в благодатную сферу парижских кафе. О Пари! О кафе! О-ля-ля! Тру-ля-ля! Главным специалистом здесь выступал Олег, у которого было достаточно денег и времени для досконального изучения предмета. Шведу и Шанталь было некогда. Софи питалась в агентстве или не ела вовсе. Олег обстоятельно рассказал о «Клозери де лила», где до сих пор, оказывается, можно неплохо поесть. Потом о «Селекте», «Ротонде», о греческих брошетных Латинского квартала, об антильской забегаловке на рю Вано, о кус-кусных Бельвиля… Париж, лежавший невдалеке, за холмом, представал истинной столицей соблазна, и Русинов, краем уха слушавший этот разговор, думал о том, что ему уже не познать этого Парижа, потому что он попал сюда впервые сорокапятилетним непьющим занудой. Вот Олег… Бог с ним, с Олегом, уже у юной Саган он встречал этот Париж солнышка, запахов (не только бензиновых), этой радости открытия мира за столиком кафе — она с таким смаком перечисляет все эти вывески, для нее так важно, где она сидит, и ясно, что кафе эти не сливаются для нее в длинную вереницу точек общественного питания, как у старика Русинова, впервые попавшего с кувшинным рылом…
Русинов вспомнил отчего-то своего милого друга-художника, вспомнил Толькины московские открытия. Чаще всего он открывал эти места, когда они открывались заново, и тогда он звонил Русинову, не теряя надежды его расшевелить:
— Слышал, старик? Вчера открылось на Неглинной. Откидываешь бамбуковую занавеску — рай. Диваны в лоджиях. Араратская долина, чебуреки, эчмиадзинское белое, сыр чанах, официантка Света…
Потом открылся Домжур на Суворовском — медный фрегатик на стене, атмосфера всеобщей пьяной любви, изредка столь же острой неприязни, тогда уж непременная потасовка, тут же в зале, в кафетерии, в туалете, со сладостной или позорной оглаской; потом новое крыло Цэдээла с дешевыми карикатурками, хохмами на стенах, с дубовым залом ресторана… Толю бы сюда, он бы совершил турне с Олегом и Дашевским. Им было бы что вспомнить из прекрасного, незабываемого прошлого. Но что делать здесь Русинову, жизнь которого и дома протекала вдали от всех веселых мест…
Русинов прислушался. Один из гостей-шведов рассказывал, как он работал в Чили, еще до Пиночета, и до коммунистов тоже, — о, это была прекрасная страна. Швед этот был специалист по лесным разработкам. К удивлению хозяев и гостей, он сообщил, что, во-первых, во Франции до черта лесу и что, во-вторых, французы крайне бесхозяйственны, не умеют использовать свои богатства и все ввозят из-за границы.
— Я-то думал, что у них гвоздь — это гвоздь. — Русинов подмигнул Олегу, и Олег с пьяной важностью заметил:
— Я тоже убедился, господа, что Франция — это бюрократическое, полицейское государство.
— И это тоже правильно, — сказал Русинов. И вспомнил, что это была фраза их главного редактора — так он говорил, бывало, когда, устав слушать, переставал понимать, о чем идет речь, бедный отставной полковник, отставленный на ниву контрпропаганды, говорят, он уже откинул копыта…
Русинов, не дождавшись обеда, успел наесться зеленого салата. Позднее он воздал должное сырам и вздохнул тяжело:
— Глаза жаднее брюха…
Софи не поняла, о чем он говорит, зато он без труда придумал себе ее мысли: бедняжка жалеет, что нельзя наесться вперед на неделю, — тогда питание обошлось бы им еще дешевле…
— Ах, не тужи, моя Софи, — сказал он ей по-русски. — Перебьемся. Снабжения у вас тут хорошая…
Воспоминание пронзило его. Что-то притащило, привело его за собой из прошлого. Снабжение? Фургоны? Вагоны? Жилые вагончики, снятые с колес? По-сибирски — «балки».
Это было в морозном сентябре в городке Стрежевом на севере Томской области — ударном городе какой-то сверхударной стройки. Вот они идут впятером, нет, вшестером по грязевой лаве, прихваченной первым морозом, пять писателей-говнятелей, выступателей в рамках Недели молодежной книги. Местный комсомольский вождь ведет их к дальнему бараку общежития, чтобы они смогли выступить, отметиться и лететь дальше, а может, ближе, в Томск, в Москву, домой… Они шли злые, потому что в их шикарной начальственной гостинице, отделанной дубом, ночью не топили, а утром негде было поесть, потому что магазин полон был алкашей и торговал только водкой. Они шли, с комической серьезностью обсуждая временные трудности, которые начались шестьдесят лет тому назад и все тянутся, тянутся… Вот тогда Русинов и увидел светлые алюминиевые вагончики — один, другой, третий, двадцать третий, сто третий, двести тридцать второй… Он спросил о них у юного вождя, и тот бросил мимоходом, что там, да, жили когда-то строители на трассе, но уже почти не живут, строятся капитальные дома, так что — не отставайте, товарищи, пожалуйста, побыстрей…
Однако Русинов, еще не растерявший зрения, видел, что там, среди вагончиков, копошатся люди, которые копают что-то, окапывают, закапывают, подкапывают, — и Русинов вдруг повернул к маленьким вагончикам, бросив на ходу небрежно:
— Пойду погляжу.
Он никак не реагировал на отчаянные просьбы вождя:
— Товарищи, вам это не надо. Товарищ Русинов, мы опоздаем на выступление. Надо же все-таки сознательность, товарищи… Товарищ! Товарищ! Товарищ!
Русинов никак не отозвался на товарищеский призыв. Даже не обернулся. Он подошел к первому вагончику, поздоровался с его обитателями. Они занимались странным делом: засыпали вагончик землей, весь, сверху донизу.
— Зачем? — спросил Русинов удивленно.
— Уже минус пять, а на дворе сентябрь. Скоро будет сорок. Не натопишь.
— Можно взглянуть?
— Господи! А чего же?
Так Русинов попал в вагончик, типовой, такой же, как все, метров двенадцать площади, где обитали супруги с ребенком и престарелой матерью. Мебель здесь была громоздкая и случайная — какой-то шкаф, швейная машина, стол. И еще было две койки. И еще печка. И в уголке нечто вроде кухни. Повернуться было негде… Женщина сказала, что они стоят в очереди на квартиру, что у нее, в котельной, очередь подойдет быстрей, чем у мужа. Этак лет за пять. Они прожили в этом вагончике пять лет и собирались прожить еще пять…
Русинов охрипшим вдруг голосом спросил, отчего бы им не уехать отсюда. Первой отозвалась бабушка.
— Снабжения тут хорошая, — сказала она. — Потому стройка первой категории. Колбаса почти завсегда бывает. Опять же тут пензия раньше. Зинаиде вон два года осталось до пензии — тут в пятьдесят дают, по Крайнему Северу…
Русинов смотрел на Зинаиду, которой можно было дать все шестьдесят, на бледного мальчонку, который делал уроки, притулившись на швейной машине. Потом простился и побежал догонять писателей.
В бараке общежития еще готовились к мероприятию, расставляли стулья в красном уголке. Писатели-выступатели (в России существует такой разряд пишущих и даже не пишущих) отогревались в комнате у старосты женского общежития.
— Вот видите, — сказал местный вождь и с упреком взглянул на Русинова. — Девушка живет одна в комнате. Работает над собой. Растет. Совмещает общественную работу…
— Я не одна, — староста вздернула могучее плечо, обтянутое телогрейкой. — Мы с Зиной живем.
Она кивнула в угол на худенькую и какую-то всю мятомяконькую симпатичную девушку, притихшую у окна. Русинов оглядел узкую казенную коечку и спросил:
— А чего ж у вас коечка одна?
— Довольно нетактично, товарищ Русинов, — занудливо начал вождь.
Писатель-международник толкнул Русинова в бок, шепнул:
— Я сразу обратил внимание… лесбушки…
В красный уголок, кроме девушек, собрались гости-мужчины, которые по случаю субботы были с утра мертвецки пьяны. Естественно, что они не дали товарищу международнику рассказать ни одного интересного факта о бедственном положении трудового народа в Бразилии, потому что им по случаю кайфа вдруг захотелось самим спеть что-нибудь непристойное, и ясно, что анализировать международную обстановку под непристойное пение было очень трудно…
Интересно, есть ли еще «балки» в Стрежевом? Удалось ли обитателям женского барака ликвидировать свою отсталость по части международной обстановки в Бразилии? Получила ли лесбийская любовь дальнейшее развитие в городе будущего или консервативные девушки по-прежнему прибегают к услугам этих обшарпанных алкашей?..
* * *
На обратном пути атмосфера в машине была густо проспиртована Олеговым дыханием и его весельем.
— Ты знаешь, — сказал он, поворачиваясь к Русинову, — Шанталь еще в детстве любила все русское. Вуаля! Она бегала в гости к одной старой русской даме, которая жила вот здесь. Не здесь, а здесь! Куда ты глядишь? Вуаля!
— О, здесь живет очень много русские дамы, — сказала Шанталь по-русски, и Русинов перевел эту информацию для Софи на своем ломаном французском.
— Что это за место? — спросила Софи.
— Сент-Женевьев-де-Буа.
— Сент-Женевьев-де-Буа! — воскликнул Русинов. — Святая Женевьева Лесная… Боже мой! Так это и есть Сент-Женевьев-де-Буа! Ну пожалуйста, я очень прошу вас, Шанталь, давайте заедем на кладбище…
— Да, да, я слышал, вуаля, — солидно сказал Олег, выдыхая вместе с любимыми междометиями грамм триста зараз. — Русское кладбище. Что ж, я никуда не спешу, господа. Мы даже могли бы посидеть вот в этом небольшом кафе. Эти провинциальные французские кафе имеют особый шарм.
— Да, да, конечно, вы посидите в кафе! — с энтузиазмом воскликнул Русинов. — А я пока быстро на кладбище! И обратно, конечно.
— Я тоже хочу на кладбище, — сказала Софи, чтобы он, Русинов, не забывался, не забывал, что она с ним, — куда он, туда и она, хотя бы и на кладбище.
— А на кладбище все спокойненько… — запел Олег.
Когда они подъехали к воротам, Олег сказал:
— Хорошо, согласен. Мы пойдем туда, где корниловцы, а потом все вместе в кафе, дело в том, что французские кафе в провинции…
Конец его фразы Русинов слышал уже издали. Он свернул в боковую аллею и сразу потерял всю компанию… Что ему сейчас до них? Эти, что лежали здесь, были ближе к нему — по настроению, душевной боли, по всему…
Он знал, что где-то здесь рядом Бунин. Здесь где-то Лосский. Церквушка, расписанная Бенуа. Лобановы-Ростовские. Сто, двести, триста лет плюс его, русиновские, сорок пять — Боже, как переплелись все дороги, и вот конец их, Сент-Женевьев-де-Буа. Оболенские…
Русинов вспомнил заброшенную усадьбу Оболенских в Широком, неподалеку от Подъячева. Он мог бы передать здесь приветы полусотне бывших владельцев старинных гнезд, разрушенных и заросших бурьяном, поделенных на многокоечные клетки профсоюзными здравницами… Громкоголосое радио, щиты с цифрами в тенистых аллеях, где вечерами проходят мирные сеансы кустотерапии, громкий голос культурника с танцплощадки… Или полное запустение, ямы, обломки, тишина, навоз, поломанные березы, липы — как на мызе Берсов у Льняного озера, как в сотне других мест…
И все же они живы, эти усадьбы. В книгах Тургенева, Бунина, Набокова. В его собственных, русиновских, книгах, рожденных для безвестности, но тоже оплакавших умирание дворянских гнезд, вишневых садов и храмов. Не то нежно-грустное умирание, под стук топора и звон лопнувшей струны, а другое, боевито-отчаянное, под звон стекла и бодрый радиоголос, в жизнетворной атмосфере отхожего места… Впрочем, Русинов был еще оптимист в пору своей долгой русской одиссеи и никогда не поднимался до высот чевенгурской платоновской жути.
Сгорбленный старик стоял у могильной плиты, опираясь на палку. На плите Русинов прочел имена представителей одного из самых громких родов. Под последним именем были только дата рождения и прочерк. Русинов поднял взгляд, и старик сказал просто:
— Это буду я.
Он заковылял прочь, уходя навек, и Русинову стало жаль с ним расстаться. Он пошел рядом, поддерживая старика за локоть.
— А кто остальные? Ваши родители?
— Брат и сестра. Матушка осталась в Петербурге. А вы недавно оттуда? Я так и подумал. У вас советское произношение.
— Я и есть советский, — сказал Русинов. — Опирайтесь, пожалуйста.
После путешествия, бесконечно-долгого, как похороны, они пришли в уютный старый сад, в глубине которого стоял двухэтажный старый дом.
— Мне сюда, — сказал старик. — У нас скоро ужин. Он вздохнул. Видно, это было нелегко: еще один ужин, еще, еще… Потом мучение завтрака. Потом еще день…
— Ничего. Мне уже недолго, — сказал старик, утешая Русинова.
— Сколько вам?
— Девяносто девять.
— Это хорошо, — неуверенно сказал Русинов.
— Вы можете осмотреть портреты на первом этаже, — сказал старик. — Они из бывшего русского посольства в Париже. И домашняя церковка. Дом этот был основан княгиней Мещерской.
— Металла звон, глагол времен… — вспомнил Русинов.
— Да, да, это на смерть князя Мещерского. Вот видите, вам никуда это не выбросить.
— Я ничего не бросаю, — сказал Русинов. — Наоборот, я — мусорщик.
Очень старые старички и старушки тянулись на ужин. С ними можно было побеседовать о великой княгине. Впрочем, Русинов не был узким специалистом: узкие специалисты по этому вопросу остались в Москве, в издательстве комсомола. Русинов был просто влюбленный путешественник, он странствовал во времени и в пространстве, которое называлось Россия. Ему вдруг припомнилось, что две старушки из этого самого дома посещали чтения Цветаевой. Родство было нерасторжимо.
Он вернулся на кладбище, постоял возле Бунина, посидел на массивном каменном надгробье какого-то Трубецкого. Наивные французы считали надгробный камень символом неподвижности. Русинов был русский. Он видел надгробья, вставшие на дыбы…
Русинов услышал издали мерный стук молотка, вспомнил… Был деревянный дом на берегу речки Пертомки в маленьком северорусском городке с гордым названием Пошехонье-Володарск. Деревянный дом принадлежал золотобойному цеху комбината бытового обслуживания. Поставив на попа богатое каменное надгробье купца Крундышева, ударники передового цеха ковали на нем сусальное золото — для заграничных паспортов, для почетных дипломов, для дозволенных куполов. Душевная надпись на камне взывала беспомощно: «Спи спокойно…» Труженики райкомбината немолчным стуком доводили до сознания покойного «мироеда» бессмертную строку советского поэта А. Блока: «Покоя нет…»
Русинов припомнил еврейские предотъездные споры по поводу того, где быть похоронену, где зарыту? На Сент-Женевьев-де-Буа рядом с Буниным, Трубецкими, Оболенскими, с памятником Корнилову и корниловцам? На Ново-Девичьем вместе с Чеховым, семьей Лазарь Моисеича Кагановича и Никитой Сергеевичем? На Востряковском, рядом с раввином московской синагоги и советским писателем Файвелом Сито? А может, и просто «среди степу широкого»? В Кулундинской степи или на каменных плоскогорьях Прованса… «Не все ль одно», — написала Марина. Она имела в виду могилу, но не ужас предсмертной муки. Она лежит в Елабуге, и места ее найти не удалось. Господи, сколько нитей протянулось от Сент-Женевьев-де-Буа до татарской Елабуги.
* * *
Блошиный рынок оказался куда менее интересным, чем варшавская и даже калининская толкучка. Здесь были те же фургоны-магазины, что и везде, почти те же цены и почти тот же выбор. Впрочем, продавцы здесь были интереснее, чем сами промтовары. Русинов долго разглядывал очень юного и очень жирного еврея со звездой Давида на куртке, размышляя, кем бы мог стать этот апатичный боров там, в России, — завмагом, завклубом, кинокритиком? Рядом хитрющий араб торговал модными военными куртками с погончиками, иногда сильно ношенными и вонючими, почти настоящими, и даже настоящей американской формой. Надев такую куртку, можно было сравнительно недорого обеспечить себе интеллектуальный уровень и стать похожим на террориста, экстремиста и всех прочих героев современности. Хитрый араб подыскал себе живую рекламу, прелестную алжирскую девочку, которую он переодел в защитную, «десантную» форму. Девчонка прохаживалась с ружьишком перед фургонами, и, надо признать, форма ей очень шла…
Еще там были молодой, очень тощий француз и девушка в индийском сари с «тикой» на лбу. В открытом фургоне этой пары висели индийские и африканские платья. Французы были дружелюбны, и Русинов остановился с ними поболтать.
— Вот продадим все барахло и уедем, — сказал тощий парень.
— Куда?
— В Индию, конечно.
— Почему, конечно?
— Как почему? Восток — это совсем другое. Разве тут жизнь? — француз презрительно махнул рукой.
И Русинов сказал неожиданно для самого себя:
— Да, Восток — это совсем другое.
Битых полчаса они толковали про Восток.
Запах пыли с привкусом горького дыма. Истома жары и протяжная музыка. Вкус чая и блаженный глоток воды. И нега неподвижности, когда застывает время и века стынут рядом с тобой…
Все это было странно, очень странно. Худой француз говорил о Париже точно так же, как Русинов до недавнего времени говорил о Москве: что здесь делать? Накопить денег и уехать скорее. На Восток… Русинов открыл свой Восток поздно. Это была Азия. Ее называли Средней Азией, и в Москве иногда шутили, что это очень средняя Азия. Но Русинов нашел там все, чего он ожидал от Востока. Глиняные дувалы. Лепешки, испеченные в танурах. Жару. Истому. Добродушное гостеприимство. Доброжелательство. Дружбу. Безалаберное безделье. Яства. Безалкогольные застолья. Ишаков. Томительную музыку. Тучи прелестных черноглазых детей. Ласковые, солнечные зимы…
— Я мешаю вам торговать, — сказал Русинов и, простившись, пошел дальше.
Ноги сами вывели его в тот день к парижской мечети. Не то чтоб мусульманская молитва трогала его сердце, просто он искал сегодня новых встреч, которые напомнили бы ему бухарский базар, рыбожарки Хивы, кишлаки Зеравшанской долины, пустыню у Газли, самаркандский Афросияб, Каратегин, Памир, Фирюзу.
Мечеть была заперта. Обойдя вокруг нее, Русинов наткнулся на уютное кафе-чайную, за каменной стеной, с фонтанчиком посреди двора. К сожалению, здесь не было чайников с чиненными жестью носиками, не было пиалушек и зеленого чая, по пятаку чайник, не было лепешек. Официант приносил здесь приторно сладкий мятный чай в стограммовых стопочках, из каких только самые неторопливые русские пьют водку. Однако было во всем этом что-то — может, соседство мечети, и привкус чая, и вороватый официант, и темные посетители, — что-то в этом было, что напомнило Русинову звук дутора в чайханном репродукторе, пестрые ткани, устало сброшенные на пол мешки с покупками, жару, пыль, неторопливое застолье… А может, оно существует, несмотря на это бесконечное многообразие форм и обычаев, какое-то общее настроение, общий восточный запах, общий вкус, общий язык музыки, общий тон языка… Русинов прикрыл глаза, прислушался. Где-то совсем рядом журчала гортанная арабская речь, рокот, и всплески, и хрипы, как говор новардона у кишлачной алоухоны в жаркий полдень. Наверняка Русинов должен знать хоть какие-то слова. «Рабат» или «мдина», «муалим» или «алло»… Вот и «рабат», дважды повторенное «рабат». Нет, все же не «рабат» — в чужом языке так легко ошибиться. Они говорят «рааб», а может, даже «рабби». Может, это значит «равви», учитель…
Ни дома, ни тем более на своем Востоке, ни здесь, в Париже, ничто еще никогда не останавливало Русинова, не мешало ему заговорить с человеком, если ему вдруг приходила в голову такая блажь. И вот теперь он живо обернулся к говорящим, спросил:
— Рааб, рабби — это значит «равви», не правда ли, как древнееврейское?
Он не понял, что произошло. Он только ощутил вдруг, что его беспечность, его сорочье любопытство и пустопорожние разговоры когда-нибудь не доведут его… Может, даже сегодня. Враждебно сверкали глаза, в воздухе повисла угроза. Арабы смолкли, сжались. Если бы Русинов знал то, что открылось ему позднее, у него были бы основания испугаться посерьезнее, теперь же он просто извинился, что прервал их беседу, и хлебнул чаю из стопочки, чувствуя некоторую неловкость и необъяснимый холодок страха. Арабы окликнули кого-то с соседнего столика, а сами быстро пошли к двери, оглядываясь на Русинова настороженно. Большой курчавый бородатый человек встал из-за столика и боком пошел за ними. Потом помедлил возле русиновского столика и вдруг протянул ему руку.
— Мы с вами встречались недавно, товарищ. Вы пришли вместе с этим русским марксистом.
— Да, да, правда. Я вспомнил вас.
— Потом вы ушли…
— И это правда, — сказал Русинов и улыбнулся. — Я ушел без профессора.
— Это было лучше? — спросил кудрявый.
— Пожалуй, — сказал Русинов. — Мы подружились с этой девушкой. А вы… Да, да, вы что-то говорили про палестинских партизан.
— Не будем… — Кудрявый обернулся.
— Не будем, — охотно согласился Русинов. — Знаете, дома я очень любил Восток. Почему бы мне не любить его и здесь?
— Ваш Восток пробуждается? — спросил кудрявый.
— Может быть, — сказал Русинов. — Но я люблю его не за это.
— Наш Дом культуры существует на отчисления капиталистов, — сказал кудрявый. — Но это не значит… Вы поняли меня?
— Пожалуй, — сказал Русинов. — Пожалуй, я понял.
— Что еще вы поняли?
— Кажется, я тут что-то ляпнул некстати… — проговорил Русинов задумчиво. — В общем я попал в какую-то историю. И вы меня выручили.
— Может быть, — сказал кудрявый. — Вы мне нравитесь. И я понял вас. У вас своеобразная левая позиция. Я думаю, вы анархист и сторонник совершенно независимых действий. В принципе.
— Пожалуй, так, — сказал Русинов, имея в виду полное бездействие как принцип.
— Вот мой телефон. У нас в клубе есть жилье. Бесплатное, конечно. Там много места. И у нас неплохо. Иногда совсем пусто. Для своих, конечно. Звоните мне, если понадобится. Жан-Пьер.
— Семен, — сказал Русинов. — Се-мьон.
— Салют, товарищ!
— Всех благ, дружище! Спасибо за то… В общем что-то вы там сделали…
* * *
Русинов с огорчением убеждался, что дебри Латинского квартала становятся ему слишком знакомы. Если ты с точностью знаешь, куда выведет тебя коротенькая рю Прива, путешествие по ней перестает быть приключением. Особенно утром, когда она выглядит так печально и прозаично. Вообще, не посещая Париж налетом, а живя в нем постоянно, он, без сомнения, растрачивал тот настрой экзотики и тайны, которыми тот же Париж был всю жизнь для него окутан. Растрачивал и убивал его переводом непонятных слов на русский язык, расшифровкой непостижимых издали реалий и переводом их на язык быта. Впрочем, пока еще оставалось и в Латинском квартале несколько заповедных мест. Среди них был русский книжный магазин неподалеку от Факультетской и площади Мобер. Там продавались недорогие книги, переснятые со старых изданий Цветаевой, книги по истории русской церкви, произведения каких-то прежних московских знакомых, которых Русинов оставил еще дома и которые, судя по этим изданиям, были теперь непонятно в какой стороне света.
И еще здесь лежали книги Набокова, самого дефицитного сегодня в России автора и самого желанного. Русинов вертел в руках «Дар» и думал, что, разбогатев, непременно купит для себя этот драгоценный томик, который по каким-то причудам московского дефицита ему давали в Москве то на одну ночь, то на день, то на три дня — но каждый раз он успевал прочесть, умилиться, обмереть от зависти и восторга. Среди прочих страниц ему памятна была история книги, написанной героем «Дара» Годуновым-Чердынцовым, и теперь, вертя в руках «Дар» и забывая при этом собственные восторги и нынешний набоковский бум в России, Русинов вздыхал успокоенно: «Стоит ли утруждаться?» Он очень ясно видел все этапы этой игры — добиться, чтоб слово твое появилось напечатанным, вдыхать запах типографской краски, созерцать свое имя, повторенное тысячекратно машиной. Потом в большой или малой степени содействовать тому, чтобы книга и имя твое были вновь упомянуты, чтобы в печати появилось похвальное слово твоего собрата. Читать и перечитывать это похвальное слово, как будто оттого, что было набрано машиной, черным по белому, слово это (зачастую принадлежащее человеку, которого ты и в грош не ставишь) стало вдруг и правдивым, и мудрым, и весомым. И еще — тщета увидеть лицо свое, отчужденное фотографом, искаженное печатью и вовсе чужое — увидеть его со стороны, и увидеть людей, которые смотрят на это лицо… Боже, что за странная, суетная, инфантильная, но никогда не надоедающая этим взрослым людям, взрослым писателям, игра…
— Вы, может быть, знаете, что можно почитать новенького?
Русинов вздрогнул, обернулся, услышав русскую речь. Крошечный человек, одетый с претензией на щегольство, смешной в такую жару. Будь он еще богаче и еще раскованней, он надел бы уж все белое, свободную белую рубаху и белые панталоны — раз уж такая здесь мода на белое в этот год и такая мода на Восток. Однако он еще не решался и парился в клубном блейзере, а на шее у него к тому же был повязан пестрый платок. Русинов внимательно посмотрел на человечка, пытаясь понять, чего он все-таки хочет — купить новую книжку или поговорить с незнакомым русским. Скорее, все же поговорить.
— Вы давно оттуда? — спросил Русинов.
— Пять… — Глаза человечка стали унылы, и Русинов понял, что это несчастливый эмигрант. Бывают эмигранты счастливые, например Дашевский, Олег, два-три политических писателя, Стенич. А бывает эмигрант несчастливый. От просто несчастливого парижанина он отличается том, что вину за свои несчастья валит не на правительство, не а капитализм, не на эмигрантов, а на свою эмиграцию, на свое эмигрантское положение, свой отъезд. Более того, он упорствует и не хочет понять, почему он здесь несчастлив. Он до сих пор говорит про объективные (чаще всего материальные) условия, вспоминает о прежних надеждах (которые, в сущности, ведь осуществились — есть машина, есть деньги, пусть мало, но все-таки уже больше, чем было там, а продукты здесь вовсе и не дороже, он сам возьмется вам доказать, что это все французская демагогия — тут не дороже). И все же он почему-то несчастлив. Обнаружились сотни факторов, которые нельзя было даже учесть дома — уж он, кажется, не спешил, все учел, собираясь в дорогу. Нет, он, конечно, знал, что люди бывают несчастливы и в Париже, читал об этом у французских писателей, но в глубине души думал, что это кокетство. («Вы верите нашим писателям? Я так нет. И правильно делаю…») Итак, он думал, что это кокетство, потому что чужие беды всегда кокетство, и французы точно так же думают о русских или американских бедах («Сидят себе, знаете, на роскошной вилле, пьют и грустят»). И все же он не смог предусмотреть тысячи возможностей, тысячи мелочей, которые будут его раздражать — например, фурункулы на шее, обилие африканцев, платные уборные, аллергию на что-то, даже дорогой доктор не знает, на что, может, на левые симпатии всех знакомых французов, которые хотя и доброжелательны, но, право, не могут понять, как можно было оттуда приехать сюда. А как все учесть? Если уж француз, какой-нибудь Стендаль, не предусмотрел той отвратительной для него подробности, что в Париже нет гор, что же говорить о бедняге-иностранце?
— Вот, возьмите Битова, — сказал Русинов.
— Это издано там? Но что может выйти там?
— Вы правы, — сказал Русинов. — Что-нибудь очень редко. Но ведь вообще, что-нибудь стоящее выходит редко. И здесь, и там, и везде. Так что возьмите Битова. Тут, кажется, ошметки его романа. Роман был неплохой.
— Вы хотите посмотреть, как я живу? — спросил эмигрант, чуть позднее, проходя к выходу с Битовым под мышкой.
— Да, я был бы очень рад, — сказал Русинов. И добавил поспешно: — В другой раз.
Они обменялись адресами и простились. Русинов остался в магазине. Листая книжку о святых Древней Руси, размышлял, отчего он не захотел повидать жилье несчастливого эмигранта — он ведь всегда так любил разглядывать чужое жилье. Отчего же он все-таки не захотел пообщаться со страдающим братом?
Ища ответа на этот очень существенный для него вопрос, он уяснил только, что ему не хочется никого посещать. Хочется поскорее вернуться в мансарду и там, валяясь на Олеговом надувном матрасе, совершить мысленно, с закрытыми глазами любое путешествие — в жилище парижского эмигранта, в Рим со Стендалем, по соседнему, монпарнасскому, кладбищу со старинным Бедекером…
Он еще долго не двигался с места, застыв у прилавка. Пробежал глазами новый роман из лагерной жизни. Прочел остроумный, но никому на целом свете не нужный очерк о привилегиях партийных функционеров в городе Ленинграде в конце шестидесятых годов. Прочел некролог на смерть бывшего своего учителя в ялтинском литсеминаре. Оказывается, он жил в последнее время в каком-то Бердичвилле, штат Оризона. И оказывается, он умер…
* * *
В тот вечер нелегкая занесла его в «Селект». Софи улетела в свое Перу-Чили, подошел вечер, и он вдруг почувствовал, что надо прислониться к чему-нибудь, к кому-нибудь, к человеку… Впору было пойти в гости к Дашевскому, к несчастливому эмигранту из книжного, к Жаку или Стеничу (с последним неизбежно возникнут разговоры из-за Софи и непременно споры о политике)… Русинов вышел на Монпарнас и вспомнил, что ближе всего до «Селекта». В конце концов это его ни к чему не обязывает, даже к выпивке.
Олег и его друзья, бородатый анархист-испанец, долговязый американец и еще какие-то люди выразили шумный восторг по поводу его появления, а дальше пошла все та же облегченная беседа, состоявшая из вполне абсурдных (во время трезвости вряд ли пригодных) шуток, из отрывочных фраз, назывных предложений, каких-то имен. Настоящие мужчины пили вино, торопясь отвязаться от начатков логики и мысли, данных им природой, затуманить разум, чтобы обрести веселье и легкость. Чистая голова была непосильным бременем для человека, даже и очень глупого. Так повелось издревле, еще от библейских виноградников, и не стал бы Христос превращать воду в вино, если бы он был абстинентом. Русинов, перебравшийся из страны поголовного пьянства в страну постоянной и умеренной поддачи, был одинок в кафе «Селект» со своими трезвыми, унылыми мыслями, длинными, как спагетти…
Олег представил его русскому другу, приехавшему нынче из Граса.
— Там еще говорят по-русски на прогулках, в Трасе? — спросил Русинов. — Бунин, Мережковский, Алданов, Фондаминский, Гиппиус…
— Говорят, — буркнул Олегов приятель, — в основном по-арабски.
Олег смотрел на друга снисходительно, так, словно сам он состоял в переписке с Буниным. А может, он тоже забыл, кто такой был Бунин и где он сейчас. Кому есть дело до этого, кроме тебя самого, кроме десятка любителей и коллег? Друг приехал в Париж на неделю, и, как обмолвился Олег, он рассчитывал на Олегову мансарду.
— Я могу выехать, — засуетился Русинов. — У меня найдется где…
— Вот и отлично, — сказал Олег. — Всего на неделю. Вещи пускай остаются.
Забота нависла над ним. Если бы он не пошел в «Селект»… С другой стороны, пусть у Олега не будет чувства, что он не может распоряжаться мансардой, что она занята. Тогда, может, он не станет торопить Русинова с отъездом — во всяком случае, еще долго.
— Моя яхта стоит в Лакроне, — сказал долговязый американец Джонни. — В субботу я уезжаю туда. Это в Бретани. Приезжайте ко мне.
— Идея! — сказал Олег. — Поедем?
— Можно и поехать, — сказал Русинов. — Так я занесу тебе ключ утром.
— Ладно… А на той неделе мы двинем. Что будешь пить?
— Молоко, — сказал Русинов. Через минуту он услышал, как Олег, мешая английский, русский и французский, рассказывает двум тоненьким француженкам, что его друг, известный русский писатель, пьет только молоко. И русский писатель пил молоко, балдея помаленьку в возбужденно-проспиртованной атмосфере кафе.
— Это правда, что у вас в Москве вышло четыре книги? — спросила девушка, присаживаясь за его спиной на свободное место.
— Четыре? — Он удивленно обернулся. Это была одна из Олеговых тоненьких француженок. — Может, даже не четыре. Точно не помню. Надеюсь, что вы их не читали. На счастье, они не переведены на французский.
— Я читаю по-русски, — сказала она.
— Час от часу не легче, — буркнул Русинов.
— Что означает эта фраза? — спросила она. — Что вам тяжело?
— Итак, русский язык…
Он вдруг сказал, припомнив интонацию своего боцмана-южанина:
— И вам этого нужно?
«Все равно, как у боцмана, не получилось», — думал он. Язык, океан языка… Девочки из Сорбонны, зачерпнувшие из него немного в решето памяти с ясно обозначенной целью — поить страждущих и ленивых студентов… А может, и без всякой цели — ведь это такой соблазн: познание чужого языка, потемков чужой души.
— Работы все равно нет, — сказала она. — Совсем нет работы с русским языком. Я каждый год снова подаю на аттестацию…
Олег принес ей виски, а Русинову еще молока, и это было, конечно, очень мило.
— Значит, мы едем на той неделе? — сказал Олег заговорщицки.
— Да, да. А ключ я занесу утром, — сказал Русинов. Он еще не знал, куда ему пойти, где жить. Впрочем, об этом нужно будет думать утром, а сейчас…
Русинов разглядывал точеный профиль русистки, веснушки на щеке… Он ощутил мягкое касание ее плеча. Она была прелестна, и он ощутил волнение.
— Ваша подруга, она тоже изучает русский?
— Это моя не подруга, — сказала она, медленно выговаривая по-русски. — Это моя жена.
— Ах, простите… — сконфузился Русинов. И тут же поправился: — Вам повезло в браке. Вы пришли сюда только с женой или еще с кем-нибудь?
— Нет, мы пришли с женой, но уйти я могу не с ней, — сказала она. — А эти мужчины, которые здесь… Никто из них не был мне интересный на постели. — Она внимательно посмотрела на Русинова, усмехнулась. — Вы русский. Вы, наверно, переживаете, что у нас такая сексуальная революция.
— Нет, — ответил Русинов, храбрясь. — Наша революция доставила нам больше хлопот.
— А я пьяная. Поэтому я говорю много глупости.
— Нет, нет, право, все очень мило, — сказал Русинов.
— Я такая пьяная, — сказала она, — что нам можно идти. Нам есть куда ходить?
Олег долго смотрел им вслед. Может, он не ожидал такого поворота событий. С другой стороны, неясно, чего же он ожидал?
В мансарде она вдруг стала совсем печальная, и Русинову пришлось играть роль бодряка-утешителя.
— Жизнь прекрасна, — сказал он. — И ты… ты молода и прекрасна, Мартин. Много еще будет меду и молока, а все, что ни делается, все в конечном итоге к лучшему. Мой же конечный итог так близок…
Он сидел на полу у ее ног. Она пригнула его голову к своим коленям, и тогда рука его привычным движением, так мало связанным с печально-утешающим тоном его речи, скользнула по ее длинной-длинной ноге, вверх от колена, под легкий ситец летнего платья, и так же легко, привычно стала гладить там волосы, губы, складки кожи, добираясь до самых сокровенных мест и проявляя особую осторожность и нежность — чтобы не причинить боли, чтобы не пропустить мест самых чутких и уязвимых…
Она тяжело задышала, прикрыла глаза и крикнула, через силу справляясь с дыханием и русской грамматикой:
— Зачем? Зачем ты так спешал?
При всем желании быть почтительным Русинов не смог воспринять этот вопрос как принципиальный — раньше или позже, спешал или не спешал, все приходило к одному, все уходило, а сегодняшний день уже давно стал для него надежнее, предпочтительнее и почтеннее дня завтрашнего, который будет ли еще, Бог весть…
Она была удивительно сложена. Она была нежной и сумасшедшей. Кроме того, груз завтрашних обязательств не сопутствовал ее ласке. Может, она чувствовав себя занятой. А может, просто была беззаботна. Это был чистый слиток удовольствия, редкого достоинства и красоты…
Назавтра утренние хлопоты избавили его от моральных сомнений и привычной ломоты в теле. Надо было думать, куда переезжать из мансарды.
* * *
Перелистывая в поисках ночлега свою записную книжку, Русинов сделал неожиданное открытие: подавляющее большинство приглашений и предложений помощи он получил здесь от левых, всяких — от умеренно-левых до коммунистов и ультралевых, от розовых до красных, как перец. Эти люди с неизменностью предлагали вам кров, сажали вас в машину, чтобы подвезти, предлагали накормить вас. Они противопоставляли грязному капитализму свою человеческую взаимопомощь. От большинства их младенческих суждений немолодого Русинова бросало в жар и в холод, однако по-человечески они были все очень симпатичны. Правые и консерваторы были куда более сдержанны в проявлении человеческих чувств. Они могли предложить виски или воду с сиропом, иногда оставляли свой телефон и никогда не скупились на комплименты, давая понять, что это они выиграли от знакомства с тобой, но такова уж их судьбина — всегда выигрывать. Русинову трудно было даже представить себе, чтобы швед из фургона предложил ему пожить неделю в этом вместительном помещении (даже в отсутствие хозяев) или накормил бы его вне плана (без заранее объявленного званого обеда).
Итак, книжка Русинова пестрела телефонами левых, и последним из них значился телефон кудрявого Жан-Пьера из мусульманского кафе. Этот номер, ничтоже сумняшеся, и набрал поутру Русинов.
Жан-Пьер не стал вдаваться в детали. Он продиктовал Русинову адрес их Дома культуры и сказал, что лучше, если бы он заехал скорее, еще до обеда. Дорогой Русинов занес ключ Олегу, и тот, спросонья и с похмелья, долго не мог вспомнить, зачем ему этот ключ был нужен.
Дом культуры размещался в старинном особняке неподалеку от площади Республики. Можно было бы также сказать — «от центра города», ибо город Париж был трогательно невелик в сравнении с блочно-панельными просторами некогда белокаменной. Кроме нескольких уютных приемных залов, которые использовались, вероятно, для лекций, вечеров и занятий хора, в Доме было немало обыкновенных жилых комнат со старинными столами, креслами и диванами, множество каких-то укромных закутков, подвальчиков и кладовок. Впрочем, все это Русинов подробно рассмотрел позже, когда остался один в Доме. Пока же он просто получил ключ, оставил в отведенной ему красивой комнате свой портфель и пошел бродить по городу.
Он не испытывал уже изумления, которое дает приезжему русскому простая мысль: «Это Париж, я в Париже». Более устойчивой была мысль о том, что какой-то человек, кто-то близкий, бывал здесь до тебя, сидел вон на той скамье, в том вон кафе, проходил по этой улице, и вот ты, приехав сюда, за тридевять земель, оказался на той же улице… Мысль эта еще продолжала волновать Русинова.
Он вышел из метро на бульваре Экзельманс и стал искать дом и двор, о котором однажды лунным вечером ему рассказывали в Коктебеле. Говорили, что там, в этом дворе, стоит Он, тот, кого чаще всего и поминают в Коктебеле. Русинов не очень точно помнил номер дома, зашел в один двор, во второй, и в конце концов все же обнаружил Его во дворе дома 66. Он стоял скромненько у стены, слева, почти прислоняясь к неглубокой арке, увитой плющом. Детишки нарисовали Ему черную пиратскую повязку на глазу, а каменный пьедестал исчертили черными ребрами, от чего вид у Волошина стал сиротливый.
- Мне, Париж, изестна и знакома
- Власть забвенья, хмель твоей отравы!
- Ах, в душе — пустыня Меганома,
- Зной, и камни. И сухие травы…
Это он жалился в Париже, рвался в Крым. А уж как он рвался потом из Крыма в Париж. Обычная история, старая, как мир. История о том, что хорошо лишь там, где нас нет. Чего же ему не хватало в Париже? Моря, наверное. Безлюдья. Гор, как Стендалю. Сухой пустыни… А чего не хватает мне?
Уходить из тихого двора не хотелось, было жаль оставлять Волошина одного.
— А может, к вам караул приставить, Максимьян Саныч? — сказал Русинов, оправдывая этим разговором свою неподвижность. — Караул из пионеров в форме, с автоматами, как на главной площади Душанбе и прочих центров. Это мы можем устроить. Кстати, летось на холме вам положили Марь Степанну, так что им там по-семейному, а тут уж вы просто как произведение искусства, так что не взыщите… На кого вы все смотрите?
Русинов проследил за незрячим взглядом Волошина и увидел окна роскошного кабинета в нижнем этаже виллы, а чуть обок, во дворе, тощенькую, неряшливую француженку.
— Вы знакомы? — спросил у нее Русинов.
— Нет, я его не знаю, — отреклась она возмущенно. — Мать знает, наверное. Моя мама русская.
— А кто вы?
— Не знаю. Я по-русски ни слова.
Русинов с любопытством продолжал разглядывать немую русскую. Она была вполне симпатичная, только чуток запущенная. «Вероятно, левая интеллектуалка», — подумал Русинов с жалостью.
Стемнело. С трудом поднявшись, Русинов кивнул Волошину, поцеловал ручку мадемуазель и поехал в свой Дом культуры. Впрочем, спешить ему было некуда. Возле метро Русинов потолковал с симпатичным стариком киоскером и постоял возле него с полчаса, листая книжки. Русинов открыл здесь новый для себя вид французской беллетристики — серию военных приключений под общим серийным названием «Герфот» («Военприк», а может, «Гервоенподвиг»). Серия печатала (на плохой бумаге и с дешевой картинкой) повести о приключениях, главным образом из времен Второй мировой войны. Действие многих из них происходило на оккупированной советской территории (тогда авторы их брали себе какие-нибудь липовые русские или немецкие псевдонимы). Книжки были рассчитаны на самый низкий вкус и при этом носили ярко выраженный антифашистский характер. Русинов подумал, что, если бы не безвылазный бумажный кризис в России, эта серия могла бы переводиться и составлять угрожающую конкуренцию для отечественных литподелыциков. В целом же армия читателей по обе стороны границы состояла из читателей «Герфота», черной серии, криминальной серии и, конечно, газет… Русинов успокоенно вздохнул — о читателях можно не беспокоиться и спешить с изданием своих книг не стоит.
Он шел тихо и задумчиво, погруженный в праздные окололитературные мысли, почти машинально толкнул дверь клуба, поднялся на две ступеньки и вдруг остановился, невольно прислушавшись к чему-то смутно знакомому…
Журчал фонтан в кафе за мечетью, бурлила гортанная арабская речь, и слово выплывало все то же, то ли «рабби», то ли «рааб». Речь текла из полуподвала, и Русинов уже собрался подняться выше, когда что-то больно уперлось ему в живот. Русинов опустил глаза и подумал, что все праздные размышления о смерти все же не подготовили его к этой минуте: короткий ствол парабеллума пребольно вмялся ему в живот и замер. Русинов лихорадочно соображал, что опаснее — отступить, дав простор стволу и ослабив боль в животе, или же сохранять статус кво, не двигаться, не искушать бандита, чье темное усатое лицо маячило почти перед глазами…
Наконец, стараясь поймать взгляд бандюги и натыкаясь лишь на белки, сверкавшие в полумраке лестницы, Русинов проговорил:
— Я тут… Жан-Пьер…
Ствол парабеллума подался назад. Бандит крикнул гортанно:
— Жан-Пьер!
Загрохотали шаги по лестнице, из полуподвала появилась на свет большая кудрявая голова Жан-Пьера. Он крикнул что-то и подошел к Русинову.
— Идемте, — сказал он торопливо.
Бандит отступил в тень, и Жан-Пьер быстро повел Русинова вправо, по коридору, в обход, к его комнате. В комнате он закрыл дверь, перевел дух, присел в кресло.
— Уф! Получилось не очень складно…
