Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) Носик Борис

Однако, излагая все по порядку, пока еще ничего особого не случилось, шел, как говорится, медовый месяц, и Глопшиц моего Зиновия охаживал, как невесту. Он его водил на премьеры и просто выводил погулять на улицу Горького, где умел сильно повеселить моего отчасти застенчивого друга, так как Глопшиц обладал большой развязностью и способностью к розыгрышам. Ну, например: «Девушка, это не вы потеряли радикуль?» или «Не скопляйтесь, товарищи! Проходите! Кто упал?» и так далее. На театре этот режиссерский эффект сходит за юмор, и Зиновий был без ума от остроумия и интеллигентности Глопшица, хотя не желал подвергнуть эту его интеллигентность суровой проверке на знания.

Позднее начались, но пока еще довольно слабые, подготовительные терзания. Глопшиц стал просить о кое-каких переделках. Он настоятельно предлагал Зиновию «завязать» диалог и действие, а еще настоятельнее предлагал «положить диалог на бытовое действие», «предложить обстоятельства» или «жизнь духа в обстоятельствах». Зиновий неимоверно страдал, так как был убежден, что сам его диалог и какие-то его идеи имеют самостоятельную ценность, как бы и вне бытового действия. Пришлось мне как человеку более опытному на стезе театра помочь Зиновию, выступив в качестве третейского судьи. Это я предложил, чтобы разговор о любви происходил во время мытья пола, когда героиня надвигается на зрителя задом и, обернувшись, показывает залу свое истинное лицо (последний момент у нее, кстати сказать, получался хуже, чем движение задом).

То же предубеждение Зиновия в отношении излишнего значения диалога и произносимых актерами слов мешало ему правильно понять замечание Глопшица о необходимости доводить каждую сцену до тысячеградусного накала температуры, в результате которого следует взрыв. Зиновий думал, что если, к примеру, его герой дает какую-нибудь уничижительную или саркастическую характеристику нежно любимому существу, то это и есть взрыв. Мы с Глопшицем сумели убедить Зиновия, что театр — это в конце концов зрелище и недаром он подчиняется управлению зрелищных предприятий, а не Союзу писателей, так что простая пощечина или ружье, которое и висит, и громко стреляет, куда действеннее всяких там словечек вроде «гомо фабер», «ницшеанец» или даже «агент». В то же время я при малейшей возможности, используя весь свой авторитет, удерживал Глопшица от проявления его мнимой индивидуальности, ибо уже давно заметил, что, как только режиссер вырвет постановку, он только этим проявлением и занимается, хотя раньше, когда выклянчивал у нас эту постановку, обещал и плану помочь, и репертуар выровнять, и отразить, и выявить, и понять идею. Глопшицу когда-то удалось поставить в самодеятельном коллективе довольно милую вещицу, где он почти весь диалог заменил пантомимой (диалог, говорят, там был вообще бросовый); герои в этом спектакле все время перебрасывались какими-то невидимыми предметами, и Глопшиц даже сумел прославиться в Москве этой вещицей, так что естественным было его желание во всех последующих пьесах заставлять героев перебрасываться невидимыми предметами и заменять диалог пантомимой — чего я ему, совместно с худсоветом, совершенно не позволил. Правда, он, как всякий режиссер, одержимый своей индивидуальностью, пытался эту идею протащить другими способами — так, чтобы, например, диалог остался, но был почти не слышен за действием. К примеру, во второй сцене первого акта герои во время идейного спора вдруг начинали у него возиться на ковре, короче говоря, заниматься не идейной, а французской борьбой, от чего реплики вырывались у них сквозь пыхтение, совершенно искаженные, и расслышать было ничего нельзя.

Все это, впрочем, происходило уже в пору приемочных тягот и переделок, а пока шли репетиции, у Глопшица с Зиновием отношения оставались довольно мирными, хотя уже тогда в Глопшице наметилась некоторая уклончивость. Он по-прежнему готов был посидеть с Зиновием в ресторане Дома актера или Дома журналиста, но ни за что не хотел, чтобы Зиновий присутствовал на репетициях, и, чтобы избежать этого, обращался ко всяким уловкам. Я-то хорошо знаю эту черту режиссеров и даже могу по-человечески объяснить существующую здесь причинно-следственную связь. Однако бедному Зиновию это казалось и странным и обидным. Надо сказать, что во время сидения в Доме актера и Доме журналиста Глопшиц проявлял себя как настоящий знаток современной ресторанной кухни и буфета, а Зиновий, непривычный к долгому приему пищи, начинал нервничать. Было при этом со стороны Зиновия несколько попыток обсудить с Глопшицем содержание его пьесы, но эти попытки ни к чему не привели. Глопшиц сказал Зиновию, что он ничего разъяснять не должен, потому что все, что он мог, Зиновий уже объяснил в своей пьесе. Зиновий очень беспокоился, что Глопшиц совсем не понял то, что он, Зиновий, хотел в этой пьесе сказать. С другой стороны, Глопшиц часто говорил Зиновию, что пьеса еще сырая, по существу, она еще даже не написана и что надо еще все написать, прописать, завязать, а так пока — одни разговоры.

Конечно, Зиновий, не будучи человеком театра, никак не мог понять, чего от него хочет Глопшиц. Глопшиц же, не являясь деятелем литературы, не мог объяснить Зиновию понятным русским языком, чего же ему нужно. Потому что если бы Глопшиц умел что-нибудь еще, кроме как вертеть большим носом, матерно ругаться с актерами и энергично размахивать руками, то он был бы уже не Глопшиц, а Станиславский или даже член Союза писателей. Но тогда он вовсе не привлекал бы моего друга к своей работе, а сел и все написал сам. Нечего и говорить, что я старался как мог объяснить моему бедному другу, чего требует театр и чего театр совершенно не выносит. Но Зиновий слишком сосредоточен был на своих диалогах и своих идеях, не понимая, что театр — искусство грубое, что в нем нужно обозначить действие и бац-бац, крутые виражи, повороты, взрывы: каждое действие, более того, каждая картина должна иметь свой взрыв, иначе — тоска и публика бежит вон. Что касается идейных требований, то здесь приходилось работать с Зиновием особо, потому что театр — массовое искусство, и то, что легко можно себе напозволять в трехсотстраничном романе, не может быть вынесено на сцену в переполненном зале, собранном для целей воспитания нового человека. Я объяснял Зиновию, что нам нужен новый театр, достойный тех небывалых, огромных свершений в области науки и техники, освоения космоса и жилищного строительства, которые с таким торжеством демонстрируют наши люди, каждый на своем посту. По этой части нам удалось с ним многое сделать еще до передачи пьесы в главк на утверждение, но вот художественная работа с Глопшицем оказалась для Зиновия испытанием более тяжким.

Во-первых, Зиновий никак не мог попасть на репетиции. Глопшиц не хотел его на них допускать, потому что законно опасался, что неопытный Зиновий, увидев свою пьесу в действии, упадет в обморок, а очнувшись, поднимет шум, как это свойственно всем неопытным авторам. Поэтому Глопшиц скрывал точное время репетиций и вообще всячески уклонялся от подобного посещения. Я полагаю, что это делается частично и оттого, что в процессе репетиций многие литературные пассажи звучат довольно глупо в устах актеров. Даже если это бывает по вине актерской глупости (которую отмечали еще и древние знатоки истории искусства), то все равно случается, что актер или режиссер облегчают душу, восклицая в ходе репетиций с очень искренней эмоцией: «Какой же чудак на букву „м“ это все написал?» или даже еще более конкретно: «Ну и понаписал же хреновины наш автор Зиновий, как там его по батюшке, так его перетак». Зная, каким трепетным человеком был Зиновий Кр., и вообще опасаясь за моральное состояние его души, Глопшиц оберегал моего друга от подобных грубых впечатлений. К тому же присутствие автора сковывало бы актеров, мешая им в эмоциональных разрядках с учетом предстоящего банкета, который, как известно, дает автор после премьеры исключительно на свой счет. А лишенные разрядки, актеры обращали бы свое раздражение против режиссера, администрации, политических установлений и всего прочего подобного, создавая атмосферу котла, готового взорваться. О, я отлично знаю все пружины театра и, будь у меня побольше времени, мог бы написать не одну книгу, посвященную теории и практике этого древнего искусства, а также его неповторимым чертам нового. Впрочем, случай, выпавший мне благодаря нынешнему никак не предусмотренному отпуску плюс чувство долга перед ушедшим куда-то другом, предоставляется, как легко понять, крайне редко… Да если бы даже просто собрать все мои ежемесячные отчеты и мои докладные руководству главка, содержащие в себе немало театральной, и даже шире того, критики, получился бы подписной многотомник не хуже Бальзака или так мало знакомого до сих пор на Западе Теодора Драйзера, честный был коммунист.

Итак, вернемся к нашему барану, как любили говорить образованные французы. Хотя Зиновий никак не мог попасть на репетиции, их отзвуки долетали отчасти до театрального коридора, где он стал теперь почетным завсегдатаем. При этом чаще всего ему приходилось слышать сказанную ненароком или со зла отдельную фразу о том, что пьеса, мол, его дрянненькая. Поговаривали даже, что администрация нарочно дала Глопшицу ее поставить, чтобы на этом деле окончательно скомпрометировать его как художника и режиссерскую единицу… Это последнее высказывание приводило Зиновия в особенно тягостное смущение, потому что у него усугублялось сознание вины и ему становилось жалко Глопшица за то, что он так пострадает именно из-за его, Зиновьевой, пьесы и теперь останется без работы. Вообще, по мере знакомства с работой театра Зиновий все больше проникался абстрактным гуманизмом и неуместным, хотя, может, отчасти и оправданным, но совершенно бесплодным сочувствием к работникам театрального искусства. Он даже приходил ко мне однажды советоваться по этому вопросу, но так как никаких конкретных предложений у него не было, то я, как всегда, посоветовал ему просто потверже стоять двумя ногами на почве реальной действительности. Дело в том, что Зиновию, как и многим людям, незнакомым с миром театра, показалось, будто работники театра низко оплачиваются и находятся в постоянном борении за «выработку», то есть свою занятость в спектаклях, другими словами, постоянно борются, так сказать, за свое место в лучах юпитера, тогда как всем прочим людям, наряду с более высокой оплатой их труда, гарантировано полное спокойствие за свое место, как бы плохо они ни справлялись со своею работой. Все это, надо сказать, чистая правда, так же как и несколько изнурительные условия труда, однако человек, который идет в искусство, должен все-таки вполне сознательно принести себя ему в жертву и иметь постоянное возбуждение по поводу своей исключительной судьбы, потому что вряд ли какое-либо материальное урегулирование (даже если бы нам и удалось пробить какие-то повышения через главк) поможет работникам сцены в трудном деле создания истинно художественных образов.

Упомянутое здесь сочувствие моего друга Зиновия к лицам актерской профессии привело позднее ко многим неприятностям, в том числе и любовного (или, как иногда любят выражаться, сексуально-эротического) порядка, а также сильно подорвало его отношения с Глопшицем. Дело в том, что, подготавливая Зиновия к первой для него репетиции, Глопшиц довольно умело играл на его скептических настроениях, с юмором объясняя, какие безграмотные дураки у него на театре актеры и как трудно им будет сыграть образы интеллигентных людей, потому что сами они книгу сроду не брали в руки. Я могу частично подтвердить справедливость этого наблюдения при наличии той большой нагрузки и трудных условий для актера, которые имеют место наряду с элементами пьянства и слишком частого злоупотребления нетоварищеским отношением к женщине, которое еще не изжито за кулисами. Глопшиц заранее хотел, чтобы все несоответствия, которые возникнут между ним и Зиновием, он смог списать на актеров, однако то, что увидел Зиновий, будучи допущен на первую репетицию, было для него слишком большим потрясением, чтобы он продолжал слушать объяснение Глопшица. От этой бури огорчения даже бывалый режиссер Глопшиц растерялся и стал визжать высоким, почти не мужским голосом:

— Да что я у вас изменил? Где я изменил? Вот он, ваш текст, слово в слово! Надо тексты писать хорошие! Драматургию надо изучать! Фриша с Дюрренматтом в конце-то концов…

— Все не то, все не то, — безутешно повторял Зиновий. — Слова те, но они же совершенно лишены смысла… Ну вот здесь — тут же фраза уничижительная, полная сарказма, намеков и насмешки. Отчего же он у вас орет как ошпаренный?

— Ну это уж позвольте нам лучше знать, орать или нет! — желчно полемизировал Глопшиц. — Здесь нужен взрыв. Нужно действие. Таков мелодический рисунок. И потом, я же вам говорил, — здесь Глопшиц переходил не шепот, — они у нас книг не читают. Они даже Ремарку не читали, Эрих Марию. А уж Шницлера какого-нибудь, так и вовсе. — Тут Глопшиц ударял в ладоши, и они снова начинали репетировать. При этом он все еще стоял возле Зиновия, огорченно приговаривая: — Знал, всегда знал, что авторов нельзя подпускать к репетиции…

Дальнейшие репетиции привели к самым плачевным осложнениям. Актриса Зиночка Пригородова (далеко не лучший, но и не худший творческий кадр из контингента Глопшица) должна была сказать по тексту своей роли, что она никогда не страдала комплексом неполноценности и даже, к стыду своему, испытывала нечто вроде неистребимого комплекса полноценности. Давать такие слова Зиночке было все равно что заставить ее вслух читать Канта или Антидюринга. Ну еще про комплекс этот она смогла произнести с должным омерзением, представив себе, наверное, при этом какую-нибудь дурную болезнь, но дальше уж пошла у нее совершенная белиберда, такая, что Зиновий схватился за голову, а Глопшиц стал кричать на Зиночку дурным голосом, в результате чего Зиночка стала рыдать, но так мило, так горько и беззащитно, что нужно было родиться полнейшим варваром, чтобы в этот момент не проникнуться к ней сочувствием. И конечно, добрая душа моего друга Зиновия не выдержала этого зрелища человеческого горя.

— Чтоб из-за какой-то фразы… — повторял он. — Из-за какой-то драмы… Из-за какого бы то ни было театра… Из-за меня…

Он готов был выкинуть фразу, даже целый акт и тут же вслух высказал это довольно-таки самоотверженное предложение, но бедная Зиночка зарыдала пуще прежнего, потому что она вовсе не хотела, чтобы из ее роли что-либо выкидывали, а, наоборот, хотела, чтобы в нее добавляли как можно больше. Если бы Зиновий спросил меня, то я бы его предостерег и объяснил, что всякий актер просит от автора таких прибавлений и даже целой роли. Но Зиновий ничего этого не знал, и он был очень растроган, когда слышал, как Зиночка Пригородова говорит, горько всхлипывая:

— Я все сделаю, в сто раз больше, только объясните мне…

Глопшиц рассердился и стал объяснять ей сверхзадачу, которая заключается в том, что главное в наше время — это по-настоящему любить женщину, потому что и теперь еще, без пяти минут к коммунизму, некоторые этого до конца не понимают. Он сказал, что это и есть главный смысл пьесы. Услышав такие слова, Зиновий окончательно упал духом, хотя мог бы знать эту странную идею Глопшица заранее, так как режиссер уже высказывал ее в интервью «Вечерней Москве». Зиновий стал что-то растерянно бормотать насчет некоммуникабельной реинкарнации поколений и еще что-то в этом роде, я не успел все это записать, так что у меня сохранились лишь какие-то невразумительные заметки с худсовета, к тому же вставленные среди прочих записей и рисунков (уверен, что, если опубликовать эти мои записи и даже иные отражающие художественную жизнь страны в пятидесятые — семидесятые годы рисунки и фотографии, наука получила бы ценный критико-библиографический материал эпохи). В конце концов Зиновий вызвался помочь Зиночке в понимании того, о чем там идет речь, однако Глопшиц всякими правдами и даже неправдами (хитроумным придумыванием предлогов) пресекал такого рода контакты авторов в обход режиссера. Он сказал, что все объяснит сам, после чего мы с Зиновием покинули зал. Я на многих примерах пытался утешить моего друга, объясняя ему, что автор никогда не бывает доволен, да и не может быть, потому что он — один человек, а режиссер — другой. И теперь должно начаться творчество режиссера. Хорошо, хоть мы не дали ему придумывать новый текст и таким образом старый текст пьесы сможет отчасти уцелеть. На всякий случай я дал понять Зиновию, что это еще черновые варианты постановки, так что все это еще может вылететь, когда спектакль будут серьезно чистить на худсоветах, так что по-глопшицеву тоже не выйдет и он еще придет к нам в главк на поклон, когда его спектакль решат закрыть или коренным образом переделать.

Понятно, что неизбежное столкновение Зиновия с Глопшицем не могло быть исчерпано одной репетицией, оно имело свое бесконечное продолжение, которое меня не могло не тревожить. В первую очередь озаботил меня тот факт, что история с Зиночкой Пригородовой получила свое продолжение, которое может оказаться не менее интересным для читающего мои воспоминания, чем освещение самых насущных творческих вопросов (за столько-то лет работы в искусстве я, слава Богу, смог изучить вкусы зрителя и читателя в равной мере). Дело в том, что Зиночка где-то узнала домашний телефон Зиновия и первая позвонила ему. Она сказала, что только он сможет помочь ей разобраться в роли и это теперь вопрос жизни и смерти. Зиновий, конечно, помчался на встречу с самыми лучшими намерениями и целый вечер — на скамейке сквера и затем в каком-то кафе — пытался вводить ее, как выражается газета «Известия», в «мир интеллигентного человека». Он объяснял Зиночке, что она не просто актриса, а человек, то есть мыслящий тростник (она и правда была в то время совсем тоненькая), что она мыслит — значит, существует (есть переводы этой мысли на латинский и на французский язык, и с ними Зиновий был, конечно, знаком). Лично я вовсе не уверен, что Зиночка поняла что-нибудь из его рассуждений, но уверен, что она честно смотрела ему при этом в глаза и даже в рот. Скорее всего, она играла на этом свидании роль Катьки из пьесы талантливого советского драматурга Сережина «Девчонка с телеграфа». Этот Сережин, при всей его талантливости, имеет типичное для неловкого по любовной части интеллигента представление, что в каждой продавщице и телеграфистке скрыто нетронутое сокровище ума, доброты, истинной интеллигентности (непонятно откуда) и нерастраченной (непонятно все же почему) нежности. Тот факт, что Зиночка, сойдя с подмостков, оказалась такой трогательной, наивной, все понимающей, бескорыстной, удалой и стеснительной в одно и то же время, такой неудачницей в жизни и таким непризнанным талантом на сцене — этот факт потряс добрую и чувствительную душу моего друга до основанья, а затем, как поется в известной песне… А затем пришло чувство. Многие, даже из людей ответственных, даже у нас в главке, видели в этой истории всего лишь пошлый роман драматурга, который, придя в театр, спутался с актрисой, но я-то знал, что Зиновий не таков и что это увлечение моего друга окажется для него поистине губительным. Так что я чувствовал в этот период особенную ответственность за него, потому что это я свел его с театром, я отвечал за него теперь перед соответствующими инстанциями не только как за драматурга, но и как за морально устойчивого человека, каким я его и знал всегда. Вдобавок к этим моим огорчениям и чувству ответственности он еще выбрал меня отчасти в поверенные своего чувства, правильно понимая, что я в театре человек более компетентный, хотя бы даже и в области интимного чувства. Думаю, что, хотя он и не признавал этого в открытую, у него было подозрение, что и в области морали я могу преподать ему не один добрый урок, а я, надо прямо сказать, рассматривал его историю с Зиночкой не как любовное приключение, а как моральную проблему, потому что, как вам известно, Зиновий был женат и даже имел сына.

Впрочем, поначалу, как ни странно, Зиновий обращался ко мне не с этими тяжкими проблемами морального затруднения, а с другими мелкими ежедневными трудностями, возникавшими от его непозволительной, хотя, кому-то может показаться, заманчивой и вполне головокружительной связи с молодой актрисой. Сам я никогда не позволял себе вступать в подобные связи и нисколько об этом не жалею. Не на личном опыте, а путем размышления я пришел к выводу, что актрисы как женщины — даже если у них кожа и не испорчена гримом — не должны сильно отличаться от секретарш, машинисток и других сотрудниц, которые заполняют наши учреждения.

Дело в том, что Зина ставила моего друга в очень трудное положение. Начать с того, что самая жизнь актерского коллектива показалась Зиновию со стороны не только трудной, но и просто непереносимой. Через Зиночку он очень скоро погрузился в целое море интриг, обид, взаимных подсиживаний и даже по временам неприкрытой нищеты. От всего этого ему захотелось прежде всего немедленно (чаще всего именно с моей помощью) спасти Зиночку, к которой, как ему представлялось через образ, данный великим поэтом, «грязь обстановки убогой» не липнет и так далее по тексту. Однажды, когда Зиновий рассказывал мне историю неудавшейся Зининой семейной жизни, я прервал его бестактным вопросом, который он, будучи писателем, должен был бы оценить в полной мере, однако, как мне кажется, не оценил. Он стал мне рассказывать о трагической гибели первого Зинина мужа, молодого летчика-испытателя, однако едва Зиновий перешел к истории второго ее брака, я прервал его рассказ, спросив, не являлся ли второй муж маленькой Зины безумно влюбленным в нее молодым художником и не умер ли он от белокровия.

— Вы и об этом знаете? — печально кивнул Зиновий.

Мне пришлось объяснять, что я ничего об этом не знал и что это всего-навсего моя догадка, основанная на долголетнем изучении…

— Но почему же это? — растерянно спросил Зиновий. — Почему из стольких жизненных вариантов?..

Позднее я спросил, не пропадают ли у Зиночки время от времени профсоюзные взносы или какие-нибудь еще общественные средства. Зиновий ничего не ответил на этот простой вопрос, но заметно было, что он смущен.

Вслед за первым опьяняющим обмороком любви для Зиновия, по всей вероятности, наступили тяжелые будни внебрачного романа. Нужно было встречать Зиночку после театра и вести ее куда-нибудь покормить, а в это время, как известно даже всякому профану, диетические столовые уже закрыты (специально для людей, далеких от искусства, поясню, что автора, получившего деньги от постановки одной пьесы в одном театре, еще нельзя считать человеком состоятельным).

Сомнительная история с летчиком-испытателем и моя догадка о белокровном художнике настолько испугали Зиновия, что мне даже пришлось встать на Зинину сторону и объяснить моему другу, что вульгарная ложь девушки из предместья и богатое творческое воображение актрисы — вещи разные, хотя и вполне сходные. Он согласился со мной, впрочем, как-то вяло, без особого воодушевления. Видно, к этому времени у Зины все-таки раз или два пропадали профсоюзные взносы.

Но потом роман Зиновия с Зиночкой вошел в весьма решительную и даже опасную стадию. Она решила выйти замуж за моего друга, и это показалось ему в такой же мере обременительным, в какой и трогательным.

— Пойми, — говорил он мне, — она меня любит. Она готова на все. Она мила, бескорыстна…

— Не спорю, — отвечал я. — И может быть, при прочих равных условиях тебе и можно было бы (я не говорю — следовало бы — этого я не скажу в данном случае никогда) жениться на ней. Но ведь ты женат. У тебя уже есть жена Конкордия, есть сын, и это кажется мне огромным препятствием к новому браку.

Должен сказать, что, отдавая свои силы поприщу культуры, я никогда не считал себя специалистом в моральной или эротической области, однако Зиновий в этот период времени буквально вынуждал меня на такие дискуссии, а иногда даже приглашал меня куда-нибудь, чтобы посидеть вместе с ними (я понимаю, что рядовую актрису Зиночку вдохновляла наша с ним дружба и то высокое положение в мире искусства, которое я занимал как работник главка), так что я становился невольным свидетелем этого романа.

Раза два, а может быть, даже три мы после спектакля ужинали втроем в ресторане, и я вспоминаю, как при этом Зиночка, выпив немного вина, желала танцевать шейк с нами двумя вместе или по очереди и даже слушать не хотела ни о каком отказе, так что мы с Зиновием двигали неуклюжими деревянными ногами, едва попадая в такт, а Зиночка выделывала нечто очень пластичное и красивое, так что целый ресторан дивился на это чудо — поистине человеческое чудо. У нее даже этот пошлый американский шейк становился красивым, одушевленным, оптимистическим и зазывным, причем не впрямую зазывным, а как-то иронически зазывным: вроде бы вот я шучу, разве можно все эти страсти принимать всерьез, а все-таки получается зазывно. Невольно можно подумать, что раз так может танцевать женщина, то что же она еще может творить прекрасного в другом месте, скажем в будуаре семейного ложа (ошибочная мысль всех дилетантов-богачей, далеких от искусства и падких на художественную гимнастику, классический балет и прочее — я имею в виду по женской линии). Право, когда мы видели, как может легко и непринужденно владеть человек своим телом, всей его грацией, то нам становилось стыдно за свои неуклюжие тела и движения. Нечего и говорить, что у Зиновия вид был в это время самый влюбленный и дурацкий.

Так подошло время, когда первое любовное головокружение у Зиновия, по моим жизненным расчетам, должно было миновать. Я был уверен, что Зиновий к тому времени уже ознакомился с пьесой Сережина «Девчонка с телеграфа», хотя не убежден до сих пор в том, что он осознал полное совпадение или, как говорят ученые, полную идентичность поведения в быту Зиночки Пригородовой и текстов, которые она в этой роли произносила (включая авторские и режиссерские ремарки в вышеупомянутой пьесе). Впрочем, допускаю, что он приписывал эту самую идентичность «органичности» молодой актрисы, во всяком случае, именно так он однажды высказался в моем присутствии. Что до меня, то я просто не мог допустить, чтобы мой высокообразованный друг мог так романтически заблуждаться в отношении простенькой актрисы. Хотя я решительно выступаю против всякого фрейдизма, и на сцене, и в жизни, тут все же могла иметь место, как любит говорить главный бухгалтер нашего театрального управления, «переоценка сексуального объекта». С той, конечно, оговоркой, что у Фрейда любовь все же чаще всего подменяется сексом, а у моего друга Зиновия главное место занимала именно любовь, а не секс. С другой стороны, я не случайно процитировал нашего бухгалтера, потому что мне лично в моем воображении легче представить Зиночку Пригородову именно как сексуальный объект, а не как объект высокого искусства и любви благородного человека.

Надо сказать, что я в этом эпизоде занимал до конца принципиальную позицию и выдерживал ее, смею надеяться, с пользой для своего друга. Первоначально это касалось только наших дискуссий в отношении Зининых художественных и умственных достоинств, которые возникали во время наших деловых или дружеских встреч.

— Она все время говорит о театре, — рассказывал с восторгом Зиновий. — Поразительная преданность искусству! Поразительная целеустремленность!

— Все они так, — соглашался я. — Но вот когда тебе надоест и театр, и разговоры о театре, о чем вы будете говорить?

— Что ж, можно и помолчать, — мрачно соглашался Зиновий, сраженный этим моим неожиданным аргументом.

— Так ведь она же не молчит… Она ведь говорит… Особенно когда выпьет… — Зиновий удрученно умолкал, а я, еще больше подсыпая соль на раны, ковал, пока горячо: — Ладно. Скоро она будет говорить только словами из твоей драмы, из своей роли…

— Я уже давно терпеть не могу эту драму! — восклицал Зиновий.

— Чего уж тут скромничать… Будет говорить, что она никогда не страдала комплексом неполноценности и даже, к стыду своему, испытывала нечто вроде неистребимого комплекса полноценности… От этого вам не уйти.

В общем, роман Зиновия шел своим ходом и, уверен, пришел бы без моей помощи к своему естественному концу, как роман женатого человека с глупенькой актрисой неакадемического театра, если бы, как уже было мной упомянуто выше, Зиночка не вознамерилась выйти замуж за моего друга, человека, вообще довольно мало приспособленного к брачным отношениям. И ведь ставя перед собой эту цель, Зиночка пустила в ход всю свою женскую пехоту и артиллерию, все свои чары, всю свою маленькую стратегию и тактику, в результате которой достигла первого неизбежного результата — Зиновий счел, что при создавшихся обстоятельствах он как честный человек просто обязан на ней жениться. Каковы эти обстоятельства, в чем они заключаются, он так и не смог мне толком объяснить. Все дело в том, что обстоятельства эти все были мнимые, они существовали лишь в его мозгу и были туда внесены стараниями Зиночки Пригородовой. Так же как, скажем, ее беременность с тяжким токсикозом с первых же десяти минут после акта была лишь мнимая, а точнее, сочиненная ей для нагнетания обстановки. Такими же мнимыми были ее попытки самоубийства при отсутствии знаков его внимания в течение одного вечера или ее неожиданные ночные звонки с требованием приехать, потому что она хочет его немедленно. Как я понял из рассказа моего друга, ему самому эта исключительная страстность не доставляла сильного удовольствия: он был привычен к более спокойным и редким домашним ласкам. Однако его изумляла ее чувствительность, то, что она буквально как бы умирала в его объятиях, что она так умела чувствовать и была ему так бесконечно благодарна за его мужские подвиги.

Надо отдать мне должное, в разговорах о самоубийстве я всего, может, раз или два уточнил, что для профессиональной актрисы, начиная с нежного пионерского возраста сыгравшей столько смертей (еще в самодеятельности Ногинского клуба, где она с большим успехом исполняла роль Павлика Морозова, полностью выдавшего народной власти своего родного отца — об этом я прочел в ее заявлении в кассу взаимопомощи), сыграть еще одну смерть не представляло труда.

Наш спор с Зиновием о реальности его нового брака начался с того, что я напомнил ему однажды о наличии у него законной жены Конкордии, о которой он как будто забыл в нашей театральной суете. Зиновий завелся с полоборота и возразил, что он не только не забыл, но думает о ней постоянно и очень мучается. Потом он без всякой логики мне вдруг сообщил, что Конкордия никогда не любила его по-настоящему. Я понял скрытый подтекст или, как говорят у них на театре, сверхзадачу подобного высказывания, и я был возмущен. Я сказал ему, что зато он любил ее в тот момент, когда женился на ней, а она уповала на то, что он ее любит, и таким образом строила всю свою женскую жизнь на этом вполне человеческом расчете. Таким образом, совершить сейчас какой-либо непоправимый поступок лишь в связи с его изменившимся чувством было бы для него еще более преступно, чем в случае, если бы она сама его любила и брак этот был совершен некогда именно к ее наибольшему удовольствию. Уверен, что мои возражения заставили его сильно призадуматься, а может, даже отчасти и привели его в чувство. Впрочем, этим вмешательством, которое, понятно, было моим моральным обязательством, я повредил своему собственному спокойствию, ибо в дальнейшем мне приходилось регулярно вступать в споры с Зиновием, утешать его и даже слегка кое-где воздействовать на Зину, о чем не забуду упомянуть ниже.

Но здесь я вынужден прояснить свою нравственную позицию, как мне не раз приходилось ее прояснять в споре с Зиновием. Позиция эта заключалась в том, что всякий гражданин, и прежде всего мужчина, имеет долг перед тем, кого он избрал себе в качестве спутника жизни. Так было всегда, а в наше время особенно, и если уже буржуазный философ Кант имел свой категорический императив, то мы, люди нового общества, должны быть в этом смысле еще более категоричны.

Что мог возразить мне Зиновий на эту принципиальную, недвусмысленную и прямую позицию? Ничего, кроме эмоциональной, идеалистически-эротической чепухи. Он говорил, что у него, видите ли, на земле один долг — быть счастливым и дать счастье. Что главное якобы не насиловать натуру и быть в результате естественным, честным и, вероятно, счастливым. Не противиться судьбе, которая сама привела его, подтолкнула и так далее. Мне нетрудно было одной фразой опрокинуть этот карточный домик идеализма, но я не хотел оказывать на друга слишком деморализующее воздействие. Я предпочитал задавать вопросы. Я спрашивал, есть ли у него гарантия, что это его сооружение, построенное на песке, сколько-нибудь долговечно и что он действительно может удовлетворить женщину, поглощенную театром и притом владеющую своим телом в таком профессиональном совершенстве? Есть ли у него какое-нибудь противоядие против хорошо известной ему как писателю переменчивости человеческой натуры? Он молчал мне в ответ, сознавая, что не было у него ни такой гарантии, ни противоядия. Но в таком случае, настаивал я, его намерение бросить жену и поставить своего единственного сына перед возможностью психологической травмы могло быть лишь эгоистическим и легкомысленным. Я напоминал ему, что люди зависят друг от друга и уже одно это налагает на них тяжкие обстоятельства долга. И даже если ты рассматриваешь его как тяжкий крест, только в процессе выполнении этого долга человек может обрести самоуважение, дающее ему силы для продолжения жизни. Менять этот долг (а в идейно не близкой нам терминологии — этот крест) человеку не пристало, ибо именно в этой неизменности самая его суть. Зиновий в ответ долго и несколько туманно толковал о некоем убожестве подневольного креста, о свободе выбора, о любви как о бунте и вообще о прекрасной трагичности любви. Однако я трезво возражал при этом, что он берет слишком уж высокую ноту, ибо речь идет всего-навсего о неблаговидной истории с артисткой Пригородовой. Впрочем, тут я старался не пережимать с подробностями, зная, что мои слова и без того производят на него немалое впечатление. Однако я отнюдь не собирался, в целях спасения как его, так и своей доброй репутации, ограничиваться нашими с ним разговорами. Я даже подумывал о том, чтобы вызвать Зиновия в какую-нибудь влиятельную инстанцию, с тем чтоб ему напомнили о моральном долге писателя-некоммуниста. Признаюсь, я вовсе не был полностью уверен в положительном исходе такого мероприятия, зато у меня была в запасе другая мысль, настолько простая, что я предпочел начать свою спецоперацию именно с ее осуществления. Я решил подвергнуть небольшой обработке героиню театрального романа Зиночку Пригородову и, даже не ставя ее на ковер перед высоким начальством, мягко поговорить с ней самому. Разговор этот настолько превзошел все мои ожидания, что Зиновию не пришлось более трепыхаться. Ему оставалось после этого разговора только предаваться своим меланхолическим переживаниям в тиши и одиночестве, что, как известно, очень неплохо отражается на литературном творчестве. Тут надо признать, что Зиночка сама ускорила неизбежное приближение нашего с ней разговора, совершив поступок, на мой взгляд, по меньшей мере безнравственный. Дело в том, что она уже совершала однажды акт самоповешения и притом в присутствии Зиновия, на которого это произвело сильнейшее впечатление. Что до меня, то я, конечно, понимал, что она могла проделать все это очень похоже на жизненную правду, но с большой для себя безопасностью. И вот однажды, как раз в ту минуту, когда Зиновий находился у меня в кабинете, она подозвала его по телефону и сказала, что она не то уже вскрыла, не то еще только собирается вскрыть себе соответствующие вены. Зиновий повесил трубку весь бледный и залепетал что-то несусветное про ее вены, про ее загубленную жизнь, бросился искать свой прорезиненный плащ и при этом даже опрокинул у нас в приемной вешалку.

— Ничего она себе не вскроет, — сказал я, раздраженный происшествием с вешалкой. — Так просто не бывает…

— А как же Мэрилин Монро! — возразил он, путаясь в рукавах гремящего плаща. — Еще как бывает…

Видя, что дело зашло далеко и друг мой вообразил себя Джоном Кеннеди, я снял трубку и сам набрал Зинин номер. Я назвал себя по имени отчеству (остальное ей было известно) и сказал ей очень твердо, что, если она посмеет сделать подобную глупость, я вызову «скорую помощь», ее откачают, но после этого, как ей известно, упекут в сумасшедший дом, откуда она выйдет настолько не в лучшем виде, что о театре ей помышлять более не придется. Она отвечала мне задумчиво и нерешительно. Я просил ее подождать минутку на проводе и вышел в переднюю, где Зиновий пытался собрать по частям упавшую вешалку.

— Можете ехать к ней совершенно спокойно, — сказал я бледному как смерть Зиновию, — ни черта она не сделала и не сделает.

Потом я вернулся к телефону и попросил Зиночку выслушать меня по возможности спокойнее. Тут я ей все и объяснил. Я начал с того, что Зиновий человек в театре случайный. Что эпизод с постановкой его пьесы вряд ли повторится когда-нибудь, да он и сам не только на это не рассчитывает, но и не желает этого, по всей вероятности. Дальше я сказал, что в литературе он прежде всего неудачник и впереди его ждет еще большее число неудач, чем было раньше, потому что с годами он становится не более, а менее жизнерадостным и гибким. «Но это просто так, к слову, — заметил я. — Это почти не имеет отношения к нашему разговору. Просто чтобы вы знали заранее, какая тяжкая жизнь с литератором-бедняком, ипохондриком (любимое слово нашего заглавного) и неудачником ожидает вас в будущем».

С другой стороны, я дал ей понять, что в театре ей предстоят большие неприятности. Выступая в качестве ее защитника и благожелателя, я все же намекнул ей на тупик, в который зайдет теперь, вероятно, ее актерская карьера. Я сказал ей, что Зиновий всего этого пока не может осознать и потому лучше, чтоб этот наш разговор вообще остался между нами…

Результат этого на привычном уровне проведенного мной собеседования превзошел все мои ожидания, и Зиновий действительно ничего о нем не узнал. Он печально сообщил мне, что ему пришлось убедиться в переменчивости человеческой натуры даже раньше, чем я ему предсказывал и чем он сам мог предполагать или опасаться. Если не ошибаюсь, все эти открытия он сделал не позднее чем через три дня.

Между тем репетиции в театре подошли к концу. Теперь настало время Глопшицу нести ответ за все то художественное своеволие и абсурдизм, которым буквально одержимы все режиссеры, независимо от того, считают они себя реалистами или кем-нибудь еще. Глопшиц, конечно, не оставил камня на камне от Зиновьевой пьесы, но последующие худсоветы и приемочные комиссии, надо им отдать должное, не оставили камня на камне от постановки Глопшица. Лично мне, как человеку со стажем, иногда даже начинает казаться, что, может, лучше пустить все это театральное искусство на произвол судьбы. Потому что даже в ахинее этого до мерзости носатого Глопшица все же еще была какая-то единая, хотя и абсурдная, но глопшициальная логика (могу себе представить, что в домашнем кругу этого умученного урода зовут мейерхольдиком), но уж в том, что получилось после обсуждений, урезаний и чисток на совете, в спектакле не оставалось уже решительно ничего — ни от Зиновия, ни от Глопшица, ни от логики, ни от абсурда…

А все же премьера состоялась! И премьера — это всегда праздник.

Театральный подъезд сиял, на аншлаге над входом было написано (хотя и не без ошибок) имя моего бедного друга, и столичная пресса известила о постановке современной драмы, которая на убедительных примерах говорит о новом отношении к женщине в победившем обществе. Зиновий, с какой бы отрицательностью и даже омерзением ни относился он к тому, что сотворил с его пьесой режиссер Глопшиц, все же за время репетиций сумел как-то привыкнуть к своему изуродованному детищу и теперь способен был понять, что должен переживать режиссер или любое другое причастное к постановке лицо, сидя в темном зале и ловя каждый звук из зрительного зала — и дружелюбные хлопки, и смешки. Чувство это знакомо всем творческим людям, болеющим за свой труд. Выяснилось, что Зиновию никогда раньше этого чувства не доводилось испытывать. Теперь он, сам над собою несколько посмеивась, тоже прислушивался к залу. А в зале реакция может быть самая разнообразная, нам, работникам культурного фронта, это хорошо известно. Позднее Зиновий мне рассказывал не без юмора, что его соседка в зрительном зале все время восклицала: «Ну и чепуху же нынче пишут! И какой дурак это все написал?», а в конце спектакля она даже обратилась к сидевшему рядом Зиновию с вопросом: «Он небось кучу денег огреб, этот автор?»

Надо, впрочем, сказать, что большинство зрителей спектаклем остались довольны, потому что во втором акте очень трогательно обозначилась драма женщины, которая была брошена своим возлюбленным. Актрисе Рокотовой удалось довести до слез самых чувствительных зрительниц, так что получилось, можно сказать, совсем неплохо, с хорошей сентиментальностью (лично я считаю, что это всегда неплохо). После конца спектакля некоторые даже подходили и поздравляли Зиновия, а особенно горячо его жену, полагая, что это именно ее вывел Зиновий в образе женщины, которая была брошена своим возлюбленным. В результате актриса Рокотова даже захотела сняться на память с супругой Зиновия Конкордией. Но мы с Зиновием были спокойны на этот счет, потому что у него с Зиной Пригородовой к этому времени все было кончено раз и навсегда после моего с ней телефонного разговора: такова уж женская натура, особенно если женщина хочет добиться хоть какого-нибудь успеха в самостоятельной карьере.

Глопшиц был возбужден и доволен: это была все-таки победа искусства, тем более что худсовет и главк долго не пропускали его постановку, но вот в конце концов все же выпустили. Зиновий рассказывал мне, что Глопшиц к нему подошел и спросил, намерен ли он организовать рецензии в каких-нибудь газетах, но Зиновий даже не слышал, что существует такой порядок. Кроме того, у него вообще было очень сложное чувство в отношении этого спектакля. Глопшиц пожал плечами и сказал, что он уже пригласил прессу и сам кое-что делает в этом направлении. Позднее и правда появились две рецензии, в разных газетах, но совершенно одинаковые — обе про то, как в поисках нового, животрепещущего материала современности и новых драматургических имен режиссер Глопшиц, не щадя себя, наткнулся на пьесу некоего З. Кр. и ужаснулся — так она была плоха (читатель помнит, конечно, что было не совсем так). Дальше рецензент рассказывал, что энтузиаст современной темы режиссер Семен Глопшиц все же поставил эту сырую пьесу, и вот еще одна победа нашего искусства: кое-что удалось, поставлено изящно, и артистка Рокотова сумела создать образ настоящей советской женщины, хотя жаль, что идея нечетко выражена и даже может вызвать те или другие сомнения, да и образы в целом написаны неубедительно, что может быть извинительно для молодого начинающего драматурга, но, конечно, потребовало немалых усилий у театра и режиссера, который и сделал все, что мог, честь ему и хвала, поскольку он смело берется за современную тематику, повествующую о наших тружениках, и за пьесы молодых начинающий драматургов. Ясно было, что все это с пылу с жару надиктовал Глопшиц здесь же в театральном коридоре или в ресторане. K моему облегчению, Зиновий не придал этим довольно обидным рецензиям никакого значения, а только чуть усмехнулся. С другой стороны, я понял по этой усмешке, что Зиновий не хочет продолжать свою в общем-то успешно начавшуюся жизнь на театральных подмостках и готов вернуться к своей неудобопечатаемой прозе, к своим Бог знает на какое издательство рассчитанным рассказам и к своим вообще непонятного жанра полуразмышлениям-полуписьмам. Все это, впрочем, обозначилось чуть позже, а пока… Пока еще длилась суета премьеры: что ни говори, новая литературная звезда восходила на нашем театральном горизонте, а это ведь всегда приятно бывает, даже у нас в главке царит оживление, когда там появляется новое лицо, суля тем самым приток талантов, новые пьесы о нашем рабочем классе, крестьянстве и трудовой интеллигенции. Приятно, что и говорить, приятно появление нового, не избалованного славой, такого скромного, застенчивого поначалу, не говорящего об авансах писателя со своей своеобычной писательской судьбой.

На премьере Зиновий выходил на сцену вместе со всеми исполнителями — кланяться, пожинать всходы славы и аплодисментов, вполне жидких, приятельских. У него не было приличного костюма, он был в не слишком парадной куртке, но публика не осудила его за это. Многие его вообще приняли за художника-декоратора. Кланялись они три раза, и Зиновий сказал, что в первый и последний раз соглашается принимать участие в этом, как он выразился, дурацком занятии. Я посоветовал ему походить на спектакль и покланяться хотя бы первые два-три месяца, пока спектакль считается премьерой и билет продается дороже. Все-таки у публики в такие дни должно создаваться настроение праздничности, и Москва должна увидеть его как автора. Зиновий не захотел.

На самой первой премьере (которая одна, строго говоря, и соответствует значению этого нерусского слова) он все же кланялся, после чего тут же состоялся банкет. Банкет после премьеры является традицией московского театра, его ждут актеры и другие создатели спектакля, одни с большей, другие с меньшей степенью нетерпения, но в общем ждут все, и потом на театре еще долго говорят о том, какую степень скаредности проявил тот или иной автор. Я не осуждаю. Актеры ждут банкета как дети и отказать им в этом долгожданном празднике не очень прилично. Хотя как другу мне жалко было этих Зиновьевых столь редко у него бываемых денег, потому что банкет в ресторане должен был сожрать весь его аванс, то есть четверть гонорара, уплачиваемого театром (остальных четвертей не дождаться). Но Зиновий сказал, что раз такая традиция, то он не может обмануть ожидания, хотя ему и самому это все не нравится. Я не ожидал от него другого решения.

Так что после премьеры мы все в радостном предвкушении собрались в банкетном зале старинного столичного ресторана, подняли тосты за успех премьеры, за пьесу, за «хозяина банкета», как называли в тот вечер Зиновия, за актеров и за великое искусство театра (те, кто не бывал на банкетах, могут не знать, что это главное из искусств).

После закуски и первого бокала тосты стали более пространными, уставшие и оголодавшие гости несколько опьянели, ощутили вдохновение и стали говорить от души. Даже под хмелем не теряя присущей мне наблюдательности, я отметил, что непьющий Зиновий был несколько удивлен и даже ошарашен происходящем. При этом надо признать, что ничего необычного в тот вечер не происходило. Конечно, в тостах содержался некоторый излишек аффектации, свойственный актерской среде. Актеры наперебой говорили о своей готовности отдать всю свою жизнь, всю свою кровь по капле для служения настоящему искусству, Искусству с большой и только «с большой буквы», «по большому счету». Они говорили о «где-то волнительном» событии сегодняшнего дня и «где-то волнительных» свершениях. Они кляли пигмеев и бездарностей, которые могут хоть тысячную долю секунды оставаться равнодушным или хотят на спокойной обывательской машине въехать в храм искусства, туда, где другие приносят в жертву свои жизни, и так далее и тому подобное. Все это говорилось не очень связно, а может быть, даже и не очень грамотно, но с большой серьезностью и подъемом, с большим и хорошим пафосом. Не приходится сомневаться в том, что эти люди верили в свою высокую театрально-художественную миссию, да кроме того, они просто привыкли к подобным излияниям и не знали других слов, так что человек, близкий к театру, делал восьмидесятипроцентную скидку на супергазетный стиль и непомерный пафос, однако Зиновий, никем заранее не предупрежденный (Зинину болтовню «за искусство» он воспринимал как ее милую и смешную, но вполне индивидуальную особенность), никакой скидки, видимо, не готов был делать и оттого совершенно обалдел, слушая эти речи. «Или я сошел с ума, или они», — прошептал он мне через стол, но я сделал ему успокаивающий знак рукой. Как он потом объяснял мне, его поразило прежде всего полное отсутствие юмора во всех этих выступлениях, неистовый накал банального и ходульного пафоса. Увы, я-то давно знал эту маленькую, хоть и слегка утомительную актерскую слабость, относиться к которой следовало более снисходительно, чем отнесся Зиновий, который не имел солидной привычки к театру. Вдобавок несоразмерно поразило его несоответствие между истинными чувствами, испытываемыми участниками банкета в отношении друг друга, и той формой, в которой они выражали эти чувства во время своих бесконечных полуграмотных тостов-речей. Удручающая продолжительность этих непривычных для него речей также была источником его изумления. Дольше всех говорила (а еще толкуют о недостатке демократии в былые годы) старая театральная гардеробщица с гремящим мелочью потрепанным ридикюлем (театр, что ни говори, начинается с вешалки). Детям на утренниках (а молодым актерам в первые месяцы работы) рассказывали, что она была любовницей Станиславского. Передавали также байку театрального парторга о том, что она видела Ленина…

Почти все выступавшие за столом открыто признавались в любви к главному режиссеру, к директору театра, а еще чаще к Глопшицу, тому самому Глопшицу, которого им так и не удалось спихнуть. Главный режиссер, он же главный враг Глопшица, очень долго говорил о своей любви к этому такому ершистому, но бесконечно талантливому режиссеру Семену Глопшицу, а Глопшиц время от времени вскакивал с места и порывался расцеловать главного, и, возможно, только соображение о том, что большой нос помешает ему должным образом поцеловать режиссера через стол, удерживало его от этих противоестественных, с точки зрения Зиновия, но вполне естественных для привычного наблюдателя театральной жизни мужских лобзаний. Зиновий и раньше навиделся в театре дружеских поцелуев и объятий, но он приписывал их отчасти чувству взаимного сострадания, которое должно было хоть как-то соединять тружеников этого нелегкого и столь неблагодарного поприща. Теперь же, видя прямую, наигранную и взвинченную фальшь, он стал припоминать и многие другие случаи закулисной фальши, не понятые им ранее. При этом, сдается мне, он получил даже несколько утрированное впечатление об актерской глупости. В конце концов ничего сверхъестественно глупого на этом банкете не говорилось, во всяком случае ничего такого, что бы не говорилось всегда или даже не печаталось в прессе. Что же касается чувства юмора, так это ведь давно известно (и этнографам, и лингвистам, и даже зоологам), что чувство юмора у каждого свое. На театре любят юмор игровой, всякие там розыгрыши, или уж такие реплики, чтоб сразу готовая реприза. А всякий этот языковый юмор, ирония и тонкости театру недоступны, так же, как и отдельным работникам театра. Недаром сами режиссеры говорят, что «театр — искусство грубое», хотя при этом не вовсе отказывают ему в тонкости. Сам я неоднократно указывал на этот момент Зиновию, но он со мною не соглашался. Он говорил, что, напротив, театр очень тонкое искусство, а к грубости зрителя приучает только грубый театр. Я убедительно возражал, что даже самая необходимость говорить громко, чтоб доходило до последних рядов, выводит диалог из сферы всяких недоговорок и тонкостей. Однако Зиновий со мной спорил, и надо признаться, что здесь я допустил просчет, потому что привел ему для контраста пример кино — где можно любой шепот передать и показать шевеленье губ во весь экран. Но, приведя этот пример, я тут же вспомнил, что про кино опытные люда еще чаще говорят, чем про театр, что оно — искусство грубое…

После постановки первой пьесы Зиновий как бы вошел в обойму новых авторов, пишущих для театра, и стал с моей легкой руки посетителем семинаров молоды драматургов (в этом случае молодость понимается обычно как профессиональная молодость, так что народ там обычно не очень молодой и даже чаще — матерый), о чем, конечно, я позаботился — так же, как и по части создания моему другу протекции и реноме на телевидении, радио и в других местах, которые иногда все же подкармливают таких вот талантливых, но неповоротливых людей, наряду с большим количеством, может быть, менее талантливых, но более поворотливых. Надо сказать, что и от этого доброго дела я имел свою долю неприятностей. Достаточно вспомнить ту же дискуссию на телевидении, которую вел один наш вполне известный критик и в которой наряду с актерами принимали участие три драматурга, в том числе и Зиновий. Вопросы Зиновию были там заданы самые пустячные, например, первый вопрос, в котором, можно сказать, содержался уже и ответ, а именно: «Не кажется ли вам, что эпоха таких больших достижений в области прогресса техники требует от нашей драматургии создания произведений, достойных времени?» Любой школьник, особенно старшеклассник, не затруднился бы ответить и не стал мучить себя размышлениями, но Зиновий почему-то замялся и сказал, что ему не кажется. Эффект, конечно, был самый удручающий. А Зиновий еще и захотел пояснить свою мысль, хотя что уж теперь было пояснять. Он сказал им что-то насчет Эврипида, Шекспира и насчет их недостойного времени, а также сказал, что не видит прямой связи. Не помню, что он еще говорил, потому что все это при монтаже вырезали. Ведущий был, конечно, сильно испуган подобным ответом на такой простой вопрос, на который он даже не потребовал заранее письменного текста (за что, кстати, и погорел начальник театрального отдела телевещания, да и я, грешный, получил свое), но человек был уверен, что это детский вопрос. В дальнейшем ходе дискуссии ведущий только один раз еще рискнул обратиться к Зиновию, когда заговорил о новых формах театра, к которым все смелее прибегает наша драматургия, например, вот герои, которые уже умерли, появляются снова на сцене, и наш новый зритель, приученный к таким новым формам, даже не смущается этим. Ведущий спросил Зиновия, не кажется ли ему, что этот прогресс в зрительном восприятии и эти новые формы, отражающие сдвиги, и так далее… На что Зиновий снова сказал довольно угрюмо, что ему нет, не кажется. Он привел в пример не что иное, как папашу Гамлета, который появляется в виде призрака, и упомянул еще какую-то мистическую древность.

На драматургических семинарах дело шло еще хуже. Зиновий часто вставал и уходил во время лекций, где видные критики, а также руководители министерства и Всесоюзного театрального общества объясняли, какая нужна драматургия и как она должна быть связана с насущными задачами производства. Я долго не мог уразуметь, откуда у Зиновия, человека общительного и вежливого, эти угрюмые черты нетерпимости, но в конце концов понял, что это последствия его уединенной жизни, лишенной общественности, а также индивидуального характера его труда. Недаром же в первые годы советской власти были сделаны попытки, правда не доведенные до конца, призвать в литературу ударников и общественников и вообще придать этому труду общественный, коллективно-бригадный характер. На примере Зиновия я еще и еще раз убедился в том, что отсутствие трудового коллектива обостряет индивидуализм писателя. Например, я предлагал Зиновию несколько раз провести обсуждение его пьесы со зрителем и, не заметив отклика на это мое предложение, высказал однажды такую догадку в форме вопроса. «Что же, — спросил я, — разве тебе не интересно мнение широких зрительных масс, их пожелания драматургу?» И услышал ответ, подтвердивший худшие мои подозрения: «Нет, не интересно». Я думаю, что уже в этом ответе крылся зародыш гибели Зиновия как художника. Но рассказ об этом не входил в задачу моего скромного повествования о самом процветающем периоде краткого жизненного и литературного успеха моего бедного друга Зиновия Кр-ского.

Часть шестая

Вступление редактора

В первой же строке спешу сообщить, что герой этого нашего как бы произведения, уже полюбившийся вам, а более, вероятно, надоевший — Зиновий Кр-ский, — жив и нашелся! Мы никак не могли знать об этом в начале нашего повествования по той простой причине, что сами знали только то, что он исчез окончательно (и казалось, бесповоротно) из поля зрения его друзей. Однако теперь нам не остается ничего другого, как сообщить вам эту добрую весть, ибо он объявился: прислал первое письмо, а вслед за ним еще и другие письма, своему старому другу Владимиру Рубцову, который, собрав их, принес Редактору этой книги, а Редактор, не видя, в чем жанровое различие между этими новым письмами и теми, что были оставлены Зиновием при его первом исчезновении, решил присовокупить их к тексту в качестве приложения и одновременно эпилога, ибо Редактор чувствовал, как двусмысленна книга, в которой судьба героя обрывается неясно и даже туманно. Получалась книга не только без начала, но и без какого бы то ни было достойного конца, без торжества добродетели, без наказания порока, без ясного идейного вывода или четко прослеженной цели. Впрочем, Редактор вполне скромно оценивает и этот несовершенный эпилог, вовсе не возлагая на него больших надежд по части оправдания читательского интереса. Но так или иначе эпилог теперь у нас есть.

Поскольку письма эти, похоже, не предназначались их автором для издания, а просто были написаны в ностальгическом порыве человека, лишенного Родины, то Редактор неплохо, слава Богу, знающий традиции мировой беллетристики и тем более мемуаристики, помещает их в виде приложения или как бы научного аппарата. При этом Редактор не может отделаться от ощущения, что это не простое приложение, а как бы даже логический итог данной жизни, как бы ее развязка и эпилог, достаточно печальный и даже трагический, каким только и мог быть итог столь печальной и неосмысленной (в плане, конечно, общественном) жизни, как жизнь Зиновия Кр-ского, которого в свете совершившихся событий Редактор даже не решается называть другом-приятелем, а держит за некоего знакомца, впутавшего его в эту длинную и небезопасную — при всем понимании мирных свобод, нас тешащих ныне, — историю.

С учетом всего этого, Редактор просто предлагает вниманию читателя (того, кто еще не оставил чтение этой книги) первое же по сроку получения (а может, даже и написания) заграничное письмо Зиновия и другие его письма.

Письмо первое

Альтенсберг

3 ноября

Дорогой Владимир!

Ты, верно, удивишься моему письму, а может, будешь им испуган или расстроен. Я ведь до сих пор не писал, потому что не желал навлекать на тебя заграничным письмом чье-либо (известно чье) неудовольствие, но теперь, поскольку мне показалось, что все несколько улеглось у вас там и у нас здесь, я отважился послать первую весточку. Как ты уже понял по штемпелю, марке, и всему прочему — я за границей, в Альтенсберге, в Германии, и поскольку ты помнишь, что в заграничные командировки никто меня никогда не отправлял, а в вояжи не выпускал, ты без труда поймешь, что я уехал насовсем, навсегда…

Страшное это слово «навсегда», однако оно уместно здесь, и ты, наверное, поверишь, что совсем не легко мне было на это решиться, но я все же решился — под давлением жены, упорно доказывавшей бесперспективность дальнейшего обучения нашего сына дома на Родине (сам знаешь почему), а также под давлением обстоятельств моей жизни и моих неудач (но это все же в последнюю очередь, потому что я и здесь, точно так же, как там, принципиально не верю в отличие удачи от неудачи).

И вот оно началось, это все — сумасшедшее нагромождение нелепиц и неурядиц, путешествие, в котором ничего не видишь и не замечаешь, жизненные перемены — непонятно к чему — не к лучшему и даже не к худшему (хотя мне здесь несравненно хуже), а к чему-то неустойчивому, неустроенному, без конца меняющемуся. Здесь я, человек дома необычайно терпимый, дружеский и подвижный, стал вдруг косным, и необщительным, и неподвижным. Семью нашу сразу разбросало по разным городам, потому что мальчик мой в пансионе, возле Берлина, там и школа, Кока нашла в Берлине работу, а я вот — непонятно отчего, здесь, в Альтенсберге, где ставят пьесу, переделанную из моей старой повести, когда-то переведенной на немецкий язык, — помогаю, или мешаю, им компилировать эту белиберду, но все же вроде бы при деле, впервые со времени приезда при деле и при деньгах — при очень небольших деньгах, впрочем, я здесь вообще, честно говоря, на птичьих правах.

Живу я пока у нашего режиссера. Это хороший, веселый и добрый парень, впрочем, по-своему, не по-нашему хороший и по-своему добрый, так же как он и весел по-своему, не по-нашему, очень странно и непривычно. Вечером они тут подолгу веселятся, что-то говорят, не очень значительное или интересное, но зато долго, за полночь, пьют пиво и жарят на гриле мясо, а я зеваю при этом, не в силах уловить смысл их разговора или разделить их веселье: то ли немецкий мой все еще недостаточно хорош, то ли там и правда нечему веселиться и нечего улавливать. Потом все ложатся вповалку, даже не очень ясно зачем, а у меня — свое постоянное место, у двери, в предбаннике — и как только уляжется последний гость, все начинают ходить в туалет, мимо меня, дальше в коридор и еще дальше — через лестничную площадку, все с тем же огромным ключом от туалетной двери. Женщины проходят в коротеньких, до пупа рубашонках, светя ягодицами, и так всю ночь — розоватые попки мелькают чуть не у самого моего лица: холодная лестница, холодная постель, и эти попки, розоватые от холода или от сна, — Боже, какая странная, призрачная, непонятная жизнь, и что я тут, кто я тут, что мне здесь?

Главное ощущение — это что я все время не понимаю чего-то, не до конца понимаю, не все понимаю и, может, никогда не пойму всего. Не понимаю, что обо мне думают, кто я, хорошо ли я поступил, сказав или сделав то-се, или я обидел кого-нибудь и как оно было воспринято. От этого у меня некая скованность в действиях и какая-то даже оглушенность, словно я летел на самолете весь день и вот никак теперь не могу очухаться.

О чем я только не написал тебе — о туалете, о попках, — просто какой-то сеанс психоанализа, а вот о главном — о том, почему я уехал и почему я один, — не написал. Ну да, может, это не случайно: мне пока и самому не так легко это понять. Может, попробую понять и кое-что объяснить тебе в своем новом письме, а пока до свидания.

Твой Зин.

Письмо второе

Альтенсберг

6 ноября

Дорогой Владимир!

Помнишь, у нас была на факультете девочка-отличница Изольда — хотя бы из-за этого ее дурацкого имени ты должен был ее запомнить. Она была отличница, но потом все пошло не слишком — журналистскую работу она не умела, хорошей редакторской ей не досталось, но все же устроилась в какой-то институт, в какое-то бумажное ведомство по линии санитарного просвещения. Так вот, знаешь, я встретил ее незадолго перед отъездом из Союза, и она сказала мне, что ей в общем-то повезло в жизни, потому что она от своего санпросветведомства ездила в двадцатидневную командировку в Париж, а где бы еще и когда она съездила, да еще в Париж, да еще на казенный счет, да еще на целых двадцать дней — сказка, право, сказка. Она с таким упоением мне рассказывала про Париж, а я слушал так, будто не читал про все это с детства сто тысяч раз. Потом выяснилось, что уже прошло пять лет с тех пор, как она съездила, но она все еще живет этой невероятной удачей и долго будет жить, может, теперь уже до конца жизни. И ясно было, что она немножко жалеет меня, который не ездил в Париж и, наверное, никогда не поедет, жалеет всех нас — имя нам легион.

Я живу сейчас в нескольких часах езды от Парижа, и никаких существенных препятствий для такой поездки у меня нет. Я не еду, потому что у меня там нет никакого срочного дела, потому что я не считаю сейчас такую поездку лучшим отдыхом для себя, да и время не самое благоприятное — в общем, успеется. Однако тот факт, что я живу в нескольких часах (пусть даже будет — днях) езды и могу в любое время поехать, — сам этот факт немаловажен и не следует преуменьшать его значения. Могу поехать, хотя и не еду, — может, даже и не поеду никогда, но могу.

Не знаю, понял ли ты меня, Володя, но я должен кончить на этом, потому что сегодня я (как ни странно) работаю: они просят в театре об одной переделке (хорошо, хоть пока просят, а не делают сами).

Обнимаю.

Твой Зин.

Письмо третье

Альтенсберг

12 ноября

О, ты многим рискуешь, Володя, — такая лавина писем на тебя обрушится теперь от меня, изголодавшегося по общению: нет, нет, я понимаю, что, скорей всего, ты даже не ответишь мне, не сможешь или не пожелаешь ответить, но сам факт, что я разрешил себе написать письмо, сочтя, что «международная разрядка» лишила эту, пусть даже одностороннюю переписку (не знаю, можно ли ее при этом условии безответности назвать «перепиской») какой-либо непосредственной для тебя опасности, — сам этот факт словно приоткрыл клапан, запиравший поток моих чувств. И столько сразу захотелось сказать, рассказать тебе, и страшновато приступать к главному — что же со мной случилось за то время, что мы не виделись, и почему я здесь. А что, собственно, случилось? Все, что должно было случиться, случилось еще раньше — до отъезда, я оставил своему покровителю из главка рукопись, пусть слабый, но все же разборчивый след того, что происходило. Мысленно продолжая идти, можно было предугадать, что будет дальше. Дальше были горести отъезда, различные лишения, точнее, даже не лишения, а лишение — лишение себя чего-то очень дорогого, что разъятое по мелочам даже не производит никакого впечатления, но взятое в целом сливается в нечто томительное, до бесконечности наполненное мучительными деталями. Цветаевская рябина как символ, но ведь за ней улицы, дома, голоса друзей, родных, словечки, целые фразы, которые я никак не могу перевести на немецкий или на английский, ни пустить в обиход, ни получить должный эффект. Ну да, язык, голубчик, главное — язык, Слово не только было вначале, для меня оно — всегда, Слово вместо Дела. Так вот Слово-то у меня только русское, на всех других более или менее знаемых мной языках я косноязычен, ничтожен…Точнее, меня просто нет.

Иногда, в минуту особенной горечи, говоришь себе, все это временное, но ведь и сами мы временные жильцы временного мира, странники и пассажиры, так что почти безразлично, как доедешь последние две-три остановки…

Ты скажешь, что это просто рассуждения не очень молодого человека, упавшего духом, — что ж, таким я, наверно, и стал: и первое справедливо, и второе, и еще многое, дорогой Володя, я ведь и сам замечаю, как изменилась моя реакция на знакомые жизненные ситуации, а многие из них повторяются, так многое уже знакомо. Примеров уйма, самых курьезных, взять ту же ночлежку…

По приезде в Альтенсберг я не знал поначалу, за чей счет я буду жить в городе, где жить и так далее. Не знал, сколько они мне заплатят и заплатят ли вообще, а гостиницы тут, как известно, дороги, так что я решил тряхнуть стариной и поискать какую-нибудь молодежную ночлежку подешевле. Такая нашлась на окраине города в великолепном парке, и я даже был поначалу один в комнате, если не считать странного поляка, который терзал меня ностальгическими воспоминаниями и польским языком. Но однажды к ночи вдруг ввалились два школьника-старшеклассника. Сквозь сон я слышал, как они легли на двухэтажные койки — «вагонки», один в углу, другой почти рядом со мной, над поляком.

А среди ночи вдруг зашуршало что-то в комнате, заметались какие-то белые призраки — я это сквозь сон, но, когда меня по ошибке потянули за ногу, я разглядел эти белые рубахи в полумраке и услышал девчачий шепот: «Томас! Томас!» Потом вспыхнул свет, раздался смех, свет погасили: они нашли наконец своего Томаса, девчонки-школьницы в ночных рубашках, грубоватые, толстые, некрасивые (ну да, не смейся, наши были лучше). Волосатый юный Томас приподнялся на верхней койке, на груди у него был не то коготь, не то клешня на цепочке — и вот, когда свет погас, многопудовая малютка в белом вскарабкалась на второй этаж, к Томасу, повозились чуть-чуть и затихли.

Бедный поляк выбрался с нижней койки, из-под Томаса и спросил, не хочу ли я отправиться в душ. Было три часа ночи. Он сказал, что как раз сейчас хорошо идет горячая вода, так что он, пожалуй, помоется — сказал устало как человек, который привык к мелким неудобствам жизни. Когда он ушел мыться, я пытался уснуть, однако слушал все время, как они шепчутся («ауслендер», «ауслендер», стало быть, «иностранец»), с головой накрывшись одеялом, эти воспитанные немецкие дети, которые даже в этом злосчастном возрасте не хотели слишком уж огорчать пожилого иностранца. Что до самого «ауслендера», ему хотелось, чтоб они уж поскорее все это кончили и успокоились.

И вот что удивляло меня, дорогой Володя, в эту ночь, когда я слушал невольно, как они шепчутся и возятся по соседству, — то, что ситуация, всю жизнь так сильно возбуждавшая меня, более меня не возбуждает. То есть она трогала меня, однако по-иному, совсем по-новому. Со мной и раньше случалось подобное в моих бесчисленных путешествиях — в нашем собственном приволжском Мышкине или, например, в Чешских Татрах (там, наоборот, я спал наверху, а польские студенты всю ночь раскачивали снизу нашу двухэтажную койку под немолчный девичий стон — «О раны Боске!»). Так вот, раньше сердчишко мое обмирало от страха и от желания, мне хотелось прийти на помощь стонущей (пусть даже стонущей от избытка чувств, как в Татрах, или умеренно громко взывающей о помощи, как в Мышкине) женщине. Здесь же, в Альтенсберге, я больше думал о затаенно пыхтящем Томасе, чем о телке: мне было его жаль. Жаль его уходящей силы — той, какую он расходовал сейчас так неразумно, той, которую он раскидает по свету, дожив до моих лет. Толстозадые его подружки почему-то не вызывали во мне жалости, и я ощущал в этом какую-то грустную перемену в себе, разобраться в которой я не умею. Только, упаси Боже, не вообрази ничего гомосексуального. Скорей это связано с моим возрастом и с тем, что я стал отцом мальчика, сына — может, у тех, у кого девочка, у них иная реакция на все, а не только на сомнительную «Лолиту» Набокова.

Не знаю, почему я описал тебе именно этот случай. Может, он тоже расскажет о моей здешней жизни и моем нынешнем состоянии. Другой вопрос — могут ли представить для тебя сейчас интерес любые мои терзания, однако этим вопросом предпочту не задаваться, раз уж сел писать тебе письмо и раз уж так хочется его написать.

Твой Зин.

Письмо четвертое

Альтенсберг

25 ноября

Дорогой Владимир!

Наконец-то была премьера — нет, нет, не воображай себе радость юбиляра, счастливое, праздничное возбуждение по поводу того, что на сцене полупустого театра (режиссер сказал, что это еще не так плохо, больше у него и не бывает) кучка актеров, перевирая русские имена, изображает какую-то чушь несусветную (публика иногда даже смеялась, но, скорей всего, это смеялись в зале профессионалы, которые пришли поддержать коллег-исполнителей, друзья и родственники актеров), и по поводу того, что, выходя на жиденькие аплодисменты публики (еле удалось наскрести их на второй выход!), актеры волокут за собой немолодого иностранца — очкарика в мешковатом костюме, а наиболее осведомленная часть публики (те же родственники), зная, кто этот тип, добавляет в его честь два-три хлопка… Ты, наверное, помнишь, что мне и в Москве все это не доставляло никакого удовольствия, а уж в здешней дыре…

Потом даже был банкет. Конечно, своеобразный, довольно убогий и даже, на наш вкус, смехотворный (то есть без нашего хамского размаха). Для бедного автора он, конечно, имел большие преимущества перед русским банкетным празднеством. Все заинтересованные лица, все родственники, снобы и просто все желающие перешли в подвал, в служебный буфет и встали в очередь. Кто хотел, мог там купить бутылку пива, вина или кока-колы, а кто был голоден — мог купить сосиски. На свои деньги, конечо. Ни в какое сравнение с нашими премьерными банкетами, да что там, даже с нашими школьными вечерами, это не шло, но для меня, повторяю, это убожество было спасительным. Режиссер усадил меня за свой столик, а сам ушел принимать поздравления. Он был героем дня и, надо отдать ему справедливость, по временам делил со мной этот, довольно-таки скудный, поток приветствий и восторгов. В центре внимания собравшихся были какой-то известный драматург из Мюнхена и его жена, красивая сербка, которая даже пыталась говорить со мной по-русски. Сам драматург тоже почтил меня братским вниманием. Он подсел к нам за столик и заговорил на вполне сносном английском. Сказал, что нелегко, конечно, приходится в этом прогнившем обществе капиталистических мещан человеку творчества. «Помните, как у Маркса?» — спросил он, заговорщицки мне улыбнувшись. Я понял, что как человек оттуда я должен все помнить, как, что и где было у Маркса. Я ответил умученной улыбкой, которую при желании он мог понять как улыбку заговорщика, сообщника его детских проказ. Раздухарившись, он разразился длинной, строк на двести, цитатой на тот счет, что капитализм ужасен, а классовая борьба все крепчает и крепчает. «Главное, друг мой, классовая борьба», — сказал он мне в утешение, а потом стал извиняться, что его уже зовут к новому столику. Когда он ушел, хорошенькая блондинка, жена моего режиссера, сжала мне руку под столиком, улыбнулась вполне ободряюще и сказала:

— Это был сам Брст…

Или она сказала Прст. А может, даже Фрст. Я не очень хорошо разбираю на слух то, что они говорят.

— О, сам Фрст… — сказал я уважительно. И пожалел, что она не сообщила ничего более утешительного. Оказалось, что именно это она и намерена была сделать. Она спросила меня почти по-французски, где я ночую, и я машинально перевел это для себя: «Где вы ночеваете?» (Я иногда и свои собственные иноязычные фразы перевожу для себя на ломаный русский.) Я пожал плечами, а она сказала, что я могу пойти к ним, у них здесь комната. И погладила мне руку. Это было приятно. Впрочем, один из актеров сейчас же окликнул ее из-за соседнего столика с упреком:

— Труди!

Она объяснила, что этот актер очень любит ее мужа. Он и будет его любить, а мы ляжем с ней.

— А как же муж? — спросил я ее безъюморно, точно я был комиссар Фурманов.

Она терпеливо объяснила, что продюсер, который сейчас разговаривает с ее мужем, скорей всего, и будет любить ее мужа, так что ее муж нам никак не помешает. Я вежливо объяснил, что я боюсь осрамиться. Что у меня ничего путного не получится в присутствии ее мужа, даже если он прихватит в постель и актера с продюсером. После этого жалкого объяснения мне стало просто безысходно грустно. Боже, прости нам всем…

Сам видишь, дорогой Владимир, какие идейно незрелые мысли приходят мне в голову в этой стране, где атеистическая пропаганда стоит на низком уровне, христианская партия так сильна, а население так язычески бездумно.

Обнимаю.

Твой Зин.

Письмо пятое

Альтенсберг

27 ноября

Дорогой Владимир!

Я не знаю, отсылать ли это очередное письмо, и даже не знаю, писать ли его. Написанное и неотосланное тяготит почти так же, как просто написанное, хотя полезность воздержания в этом случае, казалось бы, очевидна. Феномен этот еще толком не исследован. Это, кстати, связано с вопросом о том, писать или не писать вообще. Пиши, если не можешь не писать («не могу молчать» и прочее). Казалось бы, говорить тут не о чем: человек становится литератором и пишет. Если признать право такой профессии на существование, можно примириться и с тем, что он пишет. Ну а когда написано, он идет дальше, ищет читателя…

Мотивы этого занятия бывают разнообразными, не всегда этичными (скажем, пишущим движут низменные чувства — ревность, злоба или даже корыстолюбие). Но зачастую побудительные мотивы оказываются вторичными, мало кому интересными, а вот сам текст…

Мне казалось, что я пишу тебе оттого только, что я здесь так одинок, что вокруг меня некий вакуум. Потом мне вспомнилось, что вакуум образовался не сейчас, а гораздо раньше, еще на родине. Я вспомнил, как он начал ощущаться мало-помалу, хотя внешне сохранялось впечатление, что я человек общительный, иными даже любимый.

На самом деле я замечал перемены: новые знакомства, хоть и возникали иногда, почти не получали продолжения. Я никогда не встречался с новым знакомцем более одного-двух раз. Что же касается старых друзей, то я утрачивал потребность в общении с ними, и результат был плачевным: они отходили от меня, уходили в собственные заботы и новые связи. Оставалась жена, Конкордия, но и здесь оставалась лишь иллюзия общения: все чаще, протягивая к ней руку, я мог нащупать только пустое место — пустой стул напротив, пустую подушку рядом, пустоту в ее взгляде.

Никогда, конечно, этот вакуум не был столь полным, как здесь, за границей. В ход пошли все, можно сказать, средства достижения одиночества — расстояние, неприкаянность, бездомность, языковой барьер, разлука с сыном, раздельная жизнь с Кокой и наше с ней все более возрастающее непонимание друг друга.

В общем, если тебе угодно будет объяснить этот поток писем, хлынувший на тебя из чужой страны, моим одиночеством, ты не будешь так уж не прав, дорогой Владимир, хотя к этому можно будет прибавить и другие обстоятельства, которые ты как человек, не лишенный воображения, без труда представишь себе. Впрочем, о них в другой раз и, может, наконец из другого места, потому что Альтенсберг надоел мне изрядно. Не уезжаю, кажется, лишь по той причине, что изверился в перемене мест.

Не сочти это баловством и причудой, поверь, что мне и впрямь опостылел древний, прекрасный Альтенсберг с его барочной ратушей, с его ренессансным замком, с узкой улочкой и магазинами (все как есть хорошие и разные, точно русские поэты), с его закопченными окраинами и аккуратным модерном. Ты можешь вспомнить, что я описал все это еще до отъезда. Что ж, я не кривил душой: я предвидел, оказалось, провидел… Конечно, тогда отчасти я себя еще уговаривал, точнее, отговаривал. Сейчас пишу так, потому что мне и на самом деле здесь плохо. А где хорошо? Вот уж этого я точно не знаю. Помнишь старый анекдот про еврея, который долго и безнадежно крутил глобус в кабинете милицейского начальника, разрешившего ему уехать, а потом спросил: «Послушайте, а у вас нет другого глобуса?»

Но другого глобуса и правда нет, с чем надо примириться и дотянуть на этом.

Твой Зиновий

Письмо шестое

Альтенсберг

3 декабря

Сегодня не могу удержаться и не писать тебе, милый Володя, потому что со мной случилась беда. Тяжелый удар постиг меня с той стороны, с которой я почему-то (сам не знаю почему) не ждал его, — Конкордия бросила меня, ушла к другому, она живет с другим. Наверное, этого можно было ждать здесь еще в большей степени, чем дома, а ты ведь помнишь, что она и дома уже металась в поисках самых новых идей, слов, умонастроений, ну и, вероятно, мужчин тоже. Вдобавок она приближается к тому критическому возрасту, когда женщине (как, впрочем, и мужчине) так страшно бывает думать, что все лучшее уже было и больше не пережить — ни успеха, ни торжества своей красоты и силы. Может, именно поэтому так возбужденно и с таким энтузиазмом относилась она к идее нашего отъезда, который сулил возможность новой жизни, где все могло начаться снова. Так вот, вероятно, в отличие от меня, она нашла эту совершенно новую жизнь и новую среду, вполне, впрочем, похожую на ту, в которой она отиралась последние годы в Москве.

Она ушла от меня к здешнему киношнику, продюсеру (он что-то делает, при искусстве). И при деньгах. Они снимают какое-то «мистическое» кино. Во всем, что они делают, есть изрядная доля мошенства, однако надо честно признать, что на женскую душу, склонную к метафизике и тусовкам, вся эта деятельность производит большое впечатление.

Но конечно, прежде всего я хотел бы написать о себе, дорогой Володя: это ведь и является главною задачей моего письма и всех моих писем — облегчить свою измученную душу.

Со мной худо. Первое мое ощущение было: это просто невозможно, такого просто не может быть. Мне казалось, что она уже давно стала частью меня. Что нет меня, а есть мы, я и она, наша семья…

Теперь я мечусь неприкаянно, а в субботу вдруг ринулся в Берлин, где разыскал зачем-то контору этого продюсера. Вход оказался со двора, но вообще какой мог быть вход и куда в субботу. Я отыскал дверь и даже окно, заставленное странной доской. Я присел на какой-то ящик и таращился в это пустое окно, как будто мог что ни то разглядеть или понять в том, что с нею, а главное со мной, творится. Полный бред. Самое странное, что я со временем и правда стал различать что-то на этой доске, которой было заставлено окно. Какие-то пятна и линии. Мало-помалу до меня дошло, что это произведение. Как ни странно, я даже узнал его. Это была знаменитая картина Генриха Бердиччера «Вселенская промежность». Я узнал ее по репродукции, которую видел однажды в популярном журнале. В огромной доске, судя по репродукции и описаниям, прорезана была наискось глубокая черта, а чуть повыше центра (помнится, газеты целую неделю спорили, отчего и насколько смещен был этот «центр вселенского полового средоточия» и что это должно было символизировать) наклеены были волосы, клок волос, вероятно, из настоящей промежности (из одной или нескольких — в этом между искусствоведами не было согласия) — курчавые волосы невнятного цвета и происхождения. Насколько мне помнится, обозреватель престижной газеты писал, что близ картины «почти ощутим запах вселенского зачатия», хотя подозреваю, что это просто образ и что нюхать произведение обозреватель все же побрезговал… Но поверишь, милый Володя, безутешно сидя в чужом дворе на ящике, я вдруг подумал, что там могли быть (среди прочих) волосы из ее, Кокиной промежности. («Из нашей промежности», — думал я патетически.) Она лично знакома была с самим великим Бердиччером и не раз мне рассказывала, как глубоко он верит в какую-то там ауру…

Впрочем, моя мысль чаще возвращалась в тот день к пучку разноцветных волос, чем к ауре… Подумай, что же за унизительный, что за рабский институт брак, если он привязывает тебя к субъекту столь ненадежному, как женщина или как ее органы удовольствия, служащие, однако, и детородными органами. Тебе это может показаться смешным, Володечка, но я действительно думал об этих пустяках («о наших пустяках»), сидя на сомнительном ящике во дворе берлинской конторы киношника. Перебирал воспоминания о тринадцати годах брака…

Твой глупый друг Зиновий

Письмо седьмое

Альтенсберг

15 декабря

Дорогой Володечка!

Не работается, не пишется, не живется. И не читается тоже. Правда, вчера я вдруг нашел текст по душе: «Опрется о дом свой и не устоит; ухватится за него и не удержится». Открыл Книгу Иова и обнаружил, что не только эта фраза, а все в ней — жестокая, трагическая поэзия, и все — по больному, обо мне, обо всех нас: «Нет мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье».

Представил, как пришли бы ко мне мои друзья, не будь расстояния и границы:

«И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей, и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико».

Там было страдание, несравнимое с моим страданием. Я читал о нем, и боль отпускала меня.

«Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; но человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх».

Даже мысль о краткости моего земного времени, о преходящести моей, и та утешала меня. «Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника?»

А потом этот плач Иова, заклинающего Господа:

«И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? ибо, вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет».

Человек, рожденный женою, краткодневен и насыщен печалями. «Как цветок, он выходит, и опадает; убегает как тень и не останавливается».

Поверишь, Володя, мои жалобы и мои обиды сникли перед жестким и горестным этим стихом, ибо «что такое человек, чтоб быть ему чистым, и чтобы рожденному женщиной быть праведным?»

Нелегкое чтение. Чем дальше, тем больше проникаешься горем Иова и его болью. «Опротивела душе моей жизнь моя; буду говорить в горести души моей…»

Я роптал вместе со скорбящим Иовом, и смирялся, и соскребал гной черенком… Среди ночи, уже засыпая, услышал тихое обещание: «Тогда забудешь горе, как о воде протекшей будешь вспоминать о нем».

Письмо восьмое

Альтенсберг

22 декабря

У меня из окна виден двор, черный асфальт и черно-серая кайма снега. На снегу, спиной ко мне, широко расставив ноги, стоит женщина в черном. Из-за ее спины видно светлое пальто мужчины и еще видны его ноги. Зажглась спичка, он закурил. Она размахивает руками, склоняется к нему, они разговаривают. Мне кажется, что они стоят очень близко друг к другу, но, вероятно, это из-за того, что я смотрю сверху. Что может быть в их разговоре такого, чего бы я никогда не слыхал? Что там может быть, какая тайна? Отчего так волнует меня этот разговор? Может, оттого, что они не знают обо мне. Оттого, что я — невольный соглядатай. Много месяцев (а может, и лет) продолжался тайный, неслышный мне диалог за моею спиной. И может, кто-то слышал его, кто-то о нем знал. В любой тайне чудится мне теперь тайна предательства…

Вчера вдруг приехал ко мне сын из пансиона. У них начались рождественские каникулы, и он решил сначала приехать ко мне, потом к матери. Тешу себя мыслью, что он соскучился (так приятно было бы питать именно эту иллюзию), но не исключаю соображения, что он решил получить от меня что-нибудь на мелкие расходы, в этом тоже нет ничего дурного.

Погода выдалась солнечная, и мы гуляли по окраине городка, возле замка. Он в курсе наших драм и сразу сказал мне, что это дело обычное — любили, разлюбили, разошлись. Именно так преподнесли ему это. Он сказал, что познакомился с новым мужем Конкордии, это вполне успешный кинематографист, о его последнем фильме пишут газеты, он правильно уловил спрос, потому что «Вселенская промежность» Бердиччера войдет в историю: во всяком случае, о ней уже сейчас упоминает курс истории искусств. Он сказал, что, по его мнению, киношник все-таки не будет долго жить с его матерью: все девчонки спят и видят переспать с ним, чтобы попасть в кинобизнес и сняться, а мать все же немножко старовата, она не поспевает за сексуальной революцией. Он сказал это как взрослый, трезво и слегка озабоченно, но потом снова пустился в рассуждения о том, какое место в истории современного искусства займет «Промежность» Бердиччера, смысл которой так своевременно…

Я, конечно, не возражал и ни словом даже не коснулся его рассуждений: могу ли я вступать в идиотические дискуссии или ссориться с ним в один его столь редкостных визитов? Слишком большая роскошь. Чтобы держаться на плаву, я напевал сквозь зубы что-то из его сегодняшнего монолога:

— Спят и видят переспать… Спят и видят переспать…

Он усмехнулся довольный и сказал, что я смог бы написать на эту тему неплохой мюзикл.

— Однако со слухом у тебя, старик… — Он покачал головой. — С таким слухом, как твой…

В заключение он снова порассуждал немного о сегодняшнем кинорынке и снова о космической сущности этой знаменитой «Промежности». Я понял, что ему было бы лестно, если бы его почаще приглашали на все эти киношные тусовки и в ателье знаменитых художников, где бывает весь Берлин, где такой устойчивый запах табака, красок, марихуаны и человеческой спермы. Я дал ему денег и проводил его до автобуса. Он простился со мной как человек независимый, дружелюбный, но не сочувствующий моим бедам, да и не знающий, чему тут можно сочувствовать. Он занял свое место в автобусе и опустил стекло.

— Тебя больше не укачивает? — спросил я.

Когда он был маленький, он не выносил автомашин и автобусов. Сколько раз мы, бывало, вылезали с ним из автобуса или такси где-нибудь у лужайки, у края леса или в самом центре города на перекрестке: мы прогуливались, а таксист ждал нас в машине. Сынуля становился бледным, беспомощным, жался ко мне — я еще бывал ему нужен в те годы, в его ранние детские годы, когда Кока так охотно предоставляла нас друг другу. И я был нужен. Вероятно, для того и заводят ребенка, маленькое, неприспособленное к жизни существо, чтоб быть кому-нибудь нужным… Но время идет так быстро.

Напоминание о детстве, как всегда, вызвало у него раздражение.

— Квач, — сказал он лихо. — Все квач..

Я подумал, что, останься он в России, у него был бы уже новый тамошний жаргон.

На обратном пути к дому меня вдруг охватило идиотское, паническое чувство страха. Я подумал, что у меня украли сына. Я бросился назад, к остановке и едва успел на последний берлинский автобус. Я не знал, зачем еду. Вероятно, я хотел помешать ему увести и сына, может быть, даже убить этого человека с истасканным бабским лицом… На полдороге я одумался и вернулся.

Прости, дорогой Володя, что я рассказываю тебе все эти истории. Кому же еще их рассказать?

Твой Зиновий

Письмо девятое

Альтенсберг

31 декабря

С Новым годом, Володечка!

Я спокойно пережил в одиночестве ажиотаж здешних рождественских праздников. Переживу в одиночестве и новогодние. Помнишь, как волновали нас эти праздничные дни в юности: всеобщая спешка, взвинченное состояние уличной толпы под вечер, а потом сразу — пустеющие поезда метро и, наконец, полночь: что-то происходило с течением времени в этот миг, что-то происходило в природе и в людском муравейнике. Ах, включите скорее телевизор, чтобы успеть наполнить бокалы, когда кончит свое приветственное слово вождь, только звук, ради Бога, уберите звук его речи. Кончил? Разливайте шампанское. И вот уже — бам-бам — бьют кремлевские куранты, меняются прейскуранты, надо чокаться, надо кричать ура — ура, товарищи, ура! Он наступил!

Я уже много лет тому назад стал различать в глазах пирующих вполне обоснованный страх — что он нам принесет, этот Новый год? И еще неизбежную мысль — не последний ли?

Но не все ли равно? По временам охватывает состояние такого полного безразличия к самому себе, что я становлюсь как бы другим, вторым человеком, который наблюдает за тем, за первым, со стороны, без особого волнения, в полном понимании того, как ничтожно все, что со мной (то бишь с ним, с первым) происходит. В этом состоянии полной нечувствительности есть свое утешение, удается настолько отделиться от своих эмоций и болей, могу по выбору перевоплощаться в то или иное существо, вставать на иную — в другое время совершенно чуждую мне — позицию, могу взглянуть на мир чужими глазами. Например, глазами бывшей жены. Да, да, даже глазами Конкордии! Я понимаю теперь, насколько естественно было для нее влюбиться в этого человека и сколь оправдан был (с ее точки зрения) этот переход от медленного угасания женского ее естества к новой надежде на возрождение, физическое и духовное. Я даже представляю себе, через какие ей пришлось пройти мучения, если чувство собственной неправоты не оставляло ее при этом. И если я прощаю себе столь многое, я тем более должен простить ее. Состояние это способно размягчить меня, хотя она сейчас, вероятно, не нуждается в моем прощении, она его не ищет…

На днях, возвращаясь домой, я нашарил в кармане ключ от почтового ящика и вдруг представил себе, что нахожу в нем извещение о собственной смерти. Я подумал, что время и место были бы вполне уместны и даже выгодны для бесхлопотного моего исчезновения: я никого не подведу, ничтожные мои пожитки пойдут хозяйке в уплату за лишнюю неделю… Помнится, я даже повертел в руках это извещение и хотел спрятать его во внутренний карман пиджака, когда обнаружил, что в руках у меня ключ от почтового ящика и что я еще не открыл ящик.

До свидания, милый мой Володя. С Новым годом!

Твой Зиновий

Письмо десятое

Альтенсберг

10 марта

Дорогой Владимир!

Начал писать тебе в пивной, на салфетке, мучимый потребностью в общении. Ты спросишь, отчего я не общаюсь с теми, кто живет рядом. Трудно сказать почему. Попадаются вполне симпатичные люди, и на элементарный разговор по-немецки у меня хватает слов. Правда, на серьезный разговор не хватает ни слов, ни знания здешней психологии и реалий их жизни, ни общности жизненного опыта, ни даже опыта культуры.

Считается (и вероятно, справедливо), что русские — молодая нация. Так вот у меня ощущение, милый Володя, что мы с тобой старше их всех лет этак на триста. Всех этих людей с их энергичными заботами о сегодняшнем дне, их неистребимой верой в прогресс, их любопытством к политике, их потребностью повышать «качество жизни». Даже в пределах своего поколения я чувствую себя намного старше их всех, хотя внешне выгляжу моложе многих.

На съемочной площадке, где я работал недавно переводчиком, это ощущение было особенно остро. Ты ведь знаешь немножко специфическую киношную публику и атмосферу на съемках. Взаимное равнодушие и разобщенность достигают там своего наивысшего, чистейшего выражения, и меня всегда смешит попытка романтизировать это занятие…

Но сегодня я дремлю в пивной с кружкой пива. Сегодня 10 марта. Ты, может быть, помнишь, Володя, что этот мартовский день был для меня особенным: ее день рождения. С утра я отправлялся по магазинам, покупал вино и закуски, отвечал на телефонные поздравления, изыскивал подарок. Приходили друзья, сперва по большей части ее друзья, а позднее и мои, а также наши общие друзья. Мои друзья относились к ней с годами все лучше: у нее была своеобразная и милая манера размашистой, почти безграничной щедрости. Своеобразие ее доброты заключалось в том, что она распространялась только на людей более или менее чужих — на недавних знакомых, друзей, соседей, реже — на моих родных и близких. Сам я попадал в самую последнюю категорию, и вряд ли кто догадывался, что ко мне она не была добра. Как ни странно, я долго не задумывался о причинах этого. Да и редко обращал на это внимание, особенно по весне, в марте…

Ах, как хороша бывала в Москве и в Подмосковье первая неделя марта! Солнце, снег, синее небо, запахи весны, белотелые лыжники, голые до пояса. Здесь в марте промозглая сырость, в городе холодно, слякотно, дымно…

…Помню, как гости собирались в нашу тесную квартиру под вечер. Позднее у Конкордии появились свои, новые друзья, всякий раз еще новей. Красивый музыкант Сеня, два художника-авангардиста, какие-то новые женщины, с которыми она дружила горячо и недолго. Из числа новых ее гениев, как я теперь понимаю, и были ее любовники. Странно, что только сейчас я начал понимать, что они давно обживали наше скучное брачное ложе, все эти музыканты и художники. Боже, как не любопытны, самоуверенны и слепы бывают мужья! Если ноги женщины до самого лобка покрыты синяками непонятного происхождения, кто, кроме дурака-мужа, поверит, что это следы неловкого хождения между письменными столами «в присутствии»? Особенно коварны эти столы «в присутствии» в недели твоего отсутствия. А позвонив из командировки среди ночи и не застав жену дома, только муж может «ничего не понимать». Значит, ему так удобнее, так спокойнее. Его спокойствие требует веры в непорочность «жены Цезаря». Эта вера делает его надменным. Все такие, а моя не такая. Она не от мира сего, бескорыстная читательница книг, искательница истин — где-то между Тартусской школой, Первой парикмахерской и придворным абортарием имени Клары Цеткин… Но может, так всем было удобно?

Зиновий

Письмо одиннадцатое

Пригород Альтенсберга

10 апреля

Дорогой Владимир!

Вчера весь день хотел написать тебе наконец веселое, даже ликующее письмо: весна, весна… О, конечно, она и сама по себе чудо, весна, но не в этом дело, а в том, что я был вчера в состоянии разглядеть весну. Она была чудесна, как бывала когда-то на нашей милой родине — в России, на Кавказе, в Таджикистане или в Хиве. И вот пришла сюда… Чтобы ее увидеть, нужно было сдвинуться с места, преодолеть оцепенение, неподвижность.

Толкуя о чем-то с редактором в театральном бюро, я рассказал ему, что на родине мне хорошо работалось только за городом. Он сказал, что у него есть маленьких коттедж, ну нет, не какая-то там вилла, а так, пустячок, домик с садиком, но он очень-очень редко туда выбирается, так что, если меня ничто не держит в городе, то он даст мне ключ от хибарки, и ему даже приятно будет знать, что там кто-то живет. Тысячу раз приходилось мне слышать в России о том, что немцы прижимисты, и вот, сколько здесь живу, замечаю обратное. Ну да, другие традиции, меньше мотовства, но и жадности не замечал…

Короче, я оказался, друг, среди садов, огородов, на склоне горы, среди ручьев, по весеннему набухающей земли, едва зазеленевших деревьев. Я был в упоении от этого нового одиночества, впрочем, какого там одиночества, напротив, заполненности. Одиночество было там, в каменной пустыне города, в неутешительном многолюдье пивной, а здесь ты не один живой — птицы, деревья, какие-то букашки. Неудержимо тянуло вверх по холму, выше, еще выше, и в кои то веки потянуло к пишущей машинке. Вот уже несколько дней я живу так и почти не думаю обо всем, что случилось со мной за последнее время.

Обедаю в придорожных харчевнях, ужинаю в домике, у печурки, просыпаюсь от того, что солнце добирается ко мне в лачугу. О, летом она, наверное, выглядит почти шикарно, но сейчас везде зимний хлам, лишние вещи, стекла в домике немытые, шторы пыльные. И холодновато еще, конечно. Вообще, удобства спартанские. Зато, когда приласкает мое крылечко весеннее солнце, все забывается, ловлю кайф на своей уединенной «вилле» у горного склона, грызу сухари, пишу. С благодарностью вспоминаю благодетеля-редактора и всех, кто томится ныне в прокуренных своих конторах и провонявших своих студиях. Смотрю на дерево: вот она жизнь, вот он Божий мир! Таким сотворил его Господь, недаром Он и сам умилился его красоте.

Вспомнился Карамзин, который удрал в подмосковное Кунцево, где были (и еще уцелели отчасти) огромный парк, река, где были нарышкинские деревни и роскошные церкви (в стиле «нарышкинского барокко»), были цветы, луга, коровы, поселянки. Он поселился тогда в пустующем барском доме, бродил, слушал пение крестьянок, пил молоко, собирал цветы и с удивлением вспоминал о хозяине этого дома, который толчется зачем-то в провонявшей бальной зале в каменном Петербурге. И, вспомнив, писал снисходительно: «Мир принадлежит тем, кто им пользуется, и это может примирить нас с бессовестными богачами». Писал в самом начале позапрошлого века, да и мой случайный визит в любимое Кунцево был не вчера.

Вечерами я иногда выбирался до ближайшей улицы окраины, где заприметил телефон-автомат, — чтоб позвонить редактору, сообщить, что у него на «вилле» все в порядке. Больше звонить было некому. Это было странно и горестно — видеть телефон и понимать, что звонить больше некому и незачем. Помнишь, милый Володя, телефон, звонивший без умолку и отрывавший от работы. Часто мы нарочно удирали куда-нибудь за город, где не было телефона… И вот стало некуда звонить, некому звонить. Пораженный этим, я стоя возле телефона-автомата, утешал себя тем, что вот теперь, когда незачем звонить, я сяду и допишу, что хотел… Загорится одинокий огонек среди садов и поля, на склоне горы — и буду писать. Я думал так, но отчего-то не спешил на свой автобус, вспоминал, что от конечной остановки автобуса надо шагать еще с километр по дороге. Солнце зашло, стало свежо. Карамзин, одиночество, молодая зелень деревьев, шорох какой-то живности в траве, зовы набухшей земли — утешали меня все слабее…

Две молоденькие немки подошли к автомату, набрали чей-то номер, заметив меня, пошептались: может, обсуждали — стоит ли звонить кому ни то наобум, когда вон стоит одинокий кадр, стоит скучает…

Я заговорил с ними, они отозвались охотно, и мы вместе пошли прочь от автомата по окраинному району новостроек — здешние Черемушки, здешние Кузьминки, ашхабадский Четвертый, душанбинский Жиркомбинат — целый мир постылых «микромиров».

Немки были совсем молоденькие, лет девятнадцати. Одна высокая, с белыми распущенными волосами до попы, вторая приземистая, грудастая, простенькая, впрочем, вполне аппетитная. Мы погуляли с полчаса, и длинноволосая сказала, что пора расходиться. Я предложил проводить их, но длинноволосая резко повернулась и ушла. Ее подруга взяла меня под руку, мы пошли вдоль шоссе, поймали такси и доехали до моей холодной лачуги, где пили дрянной шнапс и пытались согреться. Потом мы забрались в постель, и она почувствовала необходимость все же оговорить какие-то условия. Я был согласен и знал, что условия бывают самые торжественные. Например, пообещай мне, что мы встречаемся в последний раз. На сей раз все было так же серьезно:

— Только обещай мне, что я сперва докурю сигарету…

Я дал этот зарок тем более обреченно, что давно уже не встречал молоденькой девочки, которая больше любила бы целоваться, чем курить. Как человек некурящий и вдобавок немолодой я терпеливо ждал исполнения ритуала и даже гасил пламя на редакторском одеяле, немало уже настрадавшемся от окурков. Потом я долго разогревал жертву своих желаний, доводил ее до кондиции, пока, наконец, оседлав меня, она не въехала в простенький рай оргазма, да и я тоже получил свой минимум, он же максимум, а потом долго глядел на ее крепенькое тело, на очумелые глаза и разметавшиеся волосы. Она уснула на моем плече, даря ощущение близости.

Обнимаю.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Лондонский денди, картежник и повеса граф Роттингем слыл в высшем обществе безжалостным распутником....
Самый известный политолог Рунета впервые просто и убедительно расскажет о том, что сегодня представл...
В марте 2012 года трагически погиб бывший начальник внешней разведки СССР Л.В. Шебаршин – по официал...
В книге рассказано о неизвестных страницах горбачевской катастройки, которая победила не в последнюю...
Беседы публициста Виктора Кожемяко с выдающимся русским писателем Валентином Распутиным начались бол...
Александр Андреевич Проханов – писатель, публицист, главный редактор газеты «Завтра» – всегда находи...