Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
— Ну, еще, еще немного… — приговаривала Вера.
Северцев шел сам, его только заносило временами в сторону, и тогда Вера направляла его, придерживая за талию, приговаривая нежно:
— Еще чуток, вот тут, миленький, вот тут, тут посуше…
Северцев устал, но по временам он еще продолжал свой спор с кем-то невидимым и очень упорным.
— Нет! — восклицал он. — Нет! Человек не ангел и не животное… И это несчастье его, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное… И я порицаю тех… Нет, это Он порицает тех, кто взял себе за правило только восхвалять человека и кто только насмехается над ним. Я с теми… Ну да, это Он с ними, страдающий Паскаль… Он с теми, кто, тяжко стеная, пытается обрести истину… А этим… Которым известна вся истина. У них же правильный метод, у них все истины на все времена…
Вера жила недалеко от кладбища, в старом домике, который еще не снесли, но уже не ремонтировали, так что все здесь сладостно пахло запустением, древесной трухой, цветами, хлевом.
— Вот и дом, — сказала она, и Северцев подхватил ее фразу:
— Да, это дом. У него запах дома. Скоро подойдет бульдозер, и дома не будет. Будет бетонная клетка.
— Дадут. Как у всех, с удобствами дадут. Может, еще отдельную…
— Будут удобства. Как у всех, — сказал Северцев. — И вода. И все. Не будет запаха. И не будет дома. А может, и там? — Он вдруг с ужасом обернулся на кладбище. — Может, они и там построят что-нибудь многоэтажное, из стекла и бетона. Там будет говорить радио. Будут стенгазеты. Доска почета у входа. Отличные похоронщики. Могилы образцового содержания. Отличники заупокойной жизни. Дружина общественного заупокойствия…
— Вот сюда, — сказала Вера. — Садись, радиво послушай. А я картошку поставлю, небось не ел ничего сегодня, вот тебя и взяло. А хошь, у меня еще есть маленькая…
Северцев умиленно рассматривал убогую обстановку ее комнатки и говорил что-то свое, временами непонятное, но доброжелательное:
— Ты хорошая. Очень хорошая. Ты не обидишь. И вот это — это все… Может быть, это гарантия… Может быть, мы сбережем частицу души… Но нет, и здесь, и в таком убожестве, кипят страсти… Глянь вокруг…
— Уж чего за день наслушаешься… А все же я так скажу, что вот ваш брат еврей больше по-человечески живет и пьет меньше, не по-скотски…
— Наш брат живет лучше, — сказал Северцев. — Наша сестра живет лучше. Наш небрат живет хуже и та, что нам не сестра. Которая хотя и не пьет, но живет по-скотски. Пасет не свою скотину. Узурпирует пастырские права. Она живет не по-людски, значит, живет по-скотски…
Вера поняла, что ему уже не нужна картошка и что даже маленькая будет сегодня лишней. Она бережно, как ребенка, раздела его, положила на высокую постель с железными пташками.
— А ты где?
— Да обо мне не думай, дом велик, что же я, не устроюсь? И на печи можно, и раскладушка есть, и сундук, ноги подберу, и все, а можно и в повети, еще не холодно…
— Ты здесь, — сказал он, засыпая, и ткнул в узкую полоску перины, остававшуюся незанятой. Раздевшись, она долго и осторожно укладывалась на узкую эту полосу, чтобы не потревожить его сон. И все же, когда она улеглась наконец и постель застонала, прогнулась под тяжестью ее тела, Северцев сполз к ее краю, в теплую вмятину. Столкнувшись с человеческим теплом мягкого, доброго ее тела и огромной груди, он застонал благодарно, обнял ее за шею, соединяясь с ней блаженно и полусонно, и она приняла его с умилением и нежностью. Потом он спал безмятежно, проваливаясь в бездумное, беззаботное тепло ночи, а она гладила его без конца, бесхитростно, неумышленно возвращая ему силу, возвращая его из сна, а когда он пробудился, наблюдала за ним снисходительно-благодарно и умиленно, как за ребенком. Он наконец проснулся окончательно и рассмеялся:
— Боже, как мало тебя это все тешит!
— Ляжь, как тебе удобнее, — сказала она. — Ты гладкий. Ты такой… Такой…
— Как мало тебя это веселит! — сказал он. — Все для меня. Но при этом никаких претензий. Безыскусная фригидность самоотречения. Никаких изобретений и никаких поисков. Лишь бы жалел. Лишь бы любил. Совсем другая система.
— Да уж, она небось другая была… — ревниво шепнула Вера и тут же испугалась: не надо бы про нее вспоминать, сейчас рассердится.
Но он только усмехнулся опять:
— Нет, она тоже ничего не могла. Она слишком много думала. И слишком многого ждала. Она была абсолютно фригидна. И при этом — огромные сексуальные претензии, раздутое самомнение. И конечно, желание повелевать. Верховодить и здесь, как везде. Реализовать теории. Нелепые абстракции, не согретые жизнью тела… Ты лучше, в тысячу раз лучше как женщина, потому что… Потому что…
Слова его стали неразборчивы. Он снова уснул, она слушала его дыхание и говорила вполголоса, скорее себе, чем ему:
— Лучше-то лучше, а вот не любят таких дур… Других любят, которые умные… Которые за себя постоять могут… Которые мучают… За то, видать, и любят… А по мне, кажется, что и лучше, как добрый мужик…
Она разглядывала его усталое лицо, приглаживала его редеющие светлые волосы. Иногда он улыбался во сне, и тогда она улыбалась тоже, не могла сдержать улыбку…
* * *
Черняк вышел из автобуса, перебежал шоссе. Старушки цветочницы шевельнулись у стены, но баба Лиза первой вышла на бровку дороги навстречу покупателю, и они отступились — перед ее проворством и перед ее правом давнего знакомства с Черняком.
— К матушке? — спросила она привычно и так же привычно добавила: — Вот и хорошо делаешь. Охо-хо, а нас кто помянет? Я тебе цветочков припасла. Вот ети…
— А эти вот?
— Ети не надо… — Она торопливо спрятала букет за спину. — А етот задешево отдаю…
Она была ласкова к нему и бескорыстна. Черняк подумал, что букет, который она прячет за спиной, она только сегодня взяла с чьей-нибудь могилы и оттого не хочет продавать ему. Он был растроган, погладил ее по плечу:
— Все одно, баба Лиза. Давайте и тот и этот, матушка ни за что не рассердится…
Уборщица Вера улыбнулась ему у ворот. Востряково щедро осыпало золотую листву — на прелую землю, на холмики, на камни. Земля эта была к нему ласкова, и Черняк вспомнил Уезжающего Человека, понял его и от души пожалел.
— Боже, какая мука может выпасть…
Новая скамейка, врытая дядей Васей, была, конечно, старой и, вероятно, нынче только украденной в другом углу кладбища, но дядя Вася обстрогал ее, как новенькую, и Черняк оценил его старательность.
Он опустился на скамью, положил цветы на то место, где в свое время самолично зарыл чашечку с крематорским пеплом, привычно прочел Ее имя, отчужденное от тела, выбитое на холодном камне чужою рукой.
Тысячи их разговоров, откровений, касание Ее руки, бессловесное взаимное понимание между ними, тысячи Ее забот и нежных услуг, вечная тревога за него, за его друзей — что остается от всего этого? И вообще, зачем все это было? Зачем это бывает? И если уж от Нее… Если даже Она не может… Зачем тогда он? Уж он-то и вовсе… Зачем они все?
Тихо опадали листья, боль его смирялась.
По ветке бузины полз муравей. Черняк подумал о себе, об Уезжающем Человеке. Они были так же малы и ничтожны, как этот муравей, век их был так же краткодневен. Неужели же так важно, по какой ветке бузины ползти муравью?
Он снова прочитал Ее имя. Он не знал и не хотел знать Ее пороков, но прелесть Ее была в том, что она не была святоша. Она радовалась жизни, малым ее подаркам и малым радостям. Непредвиденному обеду в столовой. Случайному сну после обеда. Компании его друзей, так часто собиравшейся у него: Она органически вписывалась в любую компанию, и недостаток образования, о котором Она не уставала твердить в письмах (как будто это не от себя оторвала Она для них это треклятое «образование»), никогда не мешал Ей понимать шутку, разбираться в тонкостях их семейных и производственных отношений. Она любила смеяться, не по-женски кокетливо, а по-мужски осмысленно, подхватывая шутку, передавая ее дальше, развивая. Боже, как он счастлив был, слыша Ее смех, видя минуты Ее беззаботности среди многих Ее забот, усугубленных вечным Долгом, Долгом Любви, Семейным, Материнским Долгом… Отпусти нам Долги Наша…
Ее удивительная, необычайная жизнь, прожитая для других, чему учит она? Чему научила эта жизнь его, самого близкого к Ней человека? Ну а чему учат другие жизни, самая преходящесть жизни и пребывание живых в этой обители ушедших? Человек, приходящий сюда, видит, как коротка жизнь, видит, что ждет его. «Чтобы страсти не ослепляли нас, будем вести себя так, будто нам отпущена неделя жизни», — говорил мудрый. Но как вести себя, не сказал. И вот люди слоняются близ чужих и родных могил, обитают здесь без пользы для души. Он сам, суетный блудник. Добрая баба Лиза, крадущая цветы на могилах. Дядя Вася, по десять раз продающий одни и те же плоды своих (а то и чужих) рук, чтобы напиться и забыть всю неделю жизни, чтобы вовсе ее не иметь…
Намаявшись и наплакавшись вдоволь у родной могилы (теперь уже и своей могилы тоже, потому что участок стал шире), Черняк встал, взглянул на часы. Три часа. Воскресенье. Женщина ждет его на скамейке близ режиссера-мужа. Он пойдет сейчас и утащит ее от могилы в суетный город, на блуд и суету. Он уйдет к ней, покинув Ту, которую всегда, с той самой поры, как почувствовал в себе беспокойство плоти, покидал ради женщин, достойных и недостойных, уличных потаскушек и Ею же для него отысканных, столь пристойных с виду невест…
* * *
Ходорец с каждым днем чувствовал себя все уверенней и вольготней на изрытой могилами востряковской почве. Живые здесь были такие же суматошные, как везде, однако, сравнивая этих людей с теми, с которыми он дружил раньше, хотя бы, например, за границей, Ходорец все же не мог не отметить, что сравнение было в пользу этих. Они были сговорчивей, щедрее и шире, они вспоминали время от времени, что на весь век не напасешься, не накапаешь, да и век-то твой — вот он, до ограды. Они значительно выигрывали в сравнении, скажем, с совслужащими где-нибудь в Нью-Йорке, которые собирались по возвращении на родину жить вечно и потому желали запастись всем необходимым для жизни на этот неопределенный срок…
В погожий день, греясь на солнышке посреди цветника, Ходорец думал о том, как все же много может сделать умный человек для усовершенствования своей жизни, если он постоянно будет думать об этом, не обременяя себя никакими нежизненными понятиями и требованиями. Вот он здесь всего три месяца, но оттого, что ему не нужно тут думать о выполнении плана, что сюда не ездит зря начальство и что здесь даже в ноябрьские праздники можно не вешать флагов (лишь бы не допускать какого-нибудь уж слишком явного бесчинства), он может подумать и о живых или, как выразился один посетитель, о своих ближних. А ближние — это прежде всего он сам, старая мыльница его жена и пизденыш Олег Владимирович, который уже челюсти вывернул от заграничной жвачки (есть она и тут, только поискать надо). Дальше — друзья, благодетель Хоботков и все наши живые соотечественники, которым совсем неплохо живется, во всяком случае на его, ходорцовском, фронте работ. Есть, конечно, отдельные участки отставания и недосмотра, за всем не углядишь. Но ведь не все сразу. Вон, например, бабка идет, вечно она здесь ошивается, а в штате ее нет. Между тем она здесь как бы обитатель кладбища и хотя, конечно, уже знает его в лицо, а все же морду воротит, не здоровается, думает, если не здоровается, значит, ее нет, не видно.
— Вы, гражданка, да, вы… — Ходорец поманил бабку пальцем, а ей уж так хотелось съежиться, растаять, не заметить его знак — может, и правда, не ее зовут, какая же она гражданка… — Вы, да, вы, вам касается, — сказал Ходорец вежливо и неумолимо.
Баба Лиза подошла, встала боком, прижимая к юбке пожухлые астры с обрывком красной ленточки. Ходорец смотрел на нее молча, и этот взгляд стоил большего, чем утомительный допрос. Он ей сразу дал понять, что ему все понятно и все известно, даже больше известно, чем она догадывается и может себе представить.
Потом наконец спросил строго и насмешливо:
— Вы, собственно, что у нас тут делаете? Та-ак… Вы всегда такая молчаливая?
— Я не у вас… — сказала баба Лиза. — Я сама по себе.
— Ясно. Кладбище само по себе, вы сами по себе. А цветы откуда?
— С мово огорода.
— Растут. Прямо с ленточкой. И надписи на них растут… Ясно… Вы сейчас зайдите в гранильный, к товарищу Смурнову, красноносый такой товарищ, в рваных брюках. Он вам все объяснит. И насчет дня шахтера, и насчет прочего, и как вам жить… Сколько у вас в день набегает?
— Когда и ничего.
— А когда чего?
— Рубля три наторгуешь, не больше.
— А когда больше — и все десять?
— Десять редко.
— Ясно. Это, знаете ли, оклад ответственного работника. Или трудящегося ГДР. А тут у нас все же не ГДР. И огород у вас есть? Та-ак. В общем, вы загляните к Смурнову, он человек умный, он вам посоветует… Иначе плохо дело…
— К Хведору, что ли? — спросила для верности баба Лиза, пятясь боком и все еще пряча букет.
— Да, к нему, к Федор Савеличу… И вы, вот вы тоже, товарищ… Да, вы.
Дядя Вася хотел прикинуться совсем пьяненьким, но на Ходорца это не произвело должного впечатления.
— Вы у нас не в штате? — спросил Ходорец и покачал головой. — А жаль. Вы бы и вели обеспечение скамейками. Жалуются товарищи евреи, что скамейки у них кто-то вырывает. А мы бы вам поручили контроль…
— Я был в штате, — сказал дядя Вася. — Под сокращение попал. А я ведь еще в ту войну… Вернее, в коллективизацию…
— Вот видите. Такой человек, а я их жалобы слушаю, верю. Теперь я им скажу, что у нас на этом деле заслуженный человек, герой коллективизации… А то как же я им мог сказать, если вы ко мне даже не заходите. Нехорошо… худо…
Ходорец пожевал губами, и дяде Васе отчего-то вспомнилась белая стена Краснопресненской пересылки, где он отбывал по указу пятнадцать суток…
— Ладно… — сказал Ходорец. — Попробуем на первый раз… Учитывая героическое прошлое. Зайдете сейчас в гранильный к Смурнову, он что-нибудь придумает. В штат, конечно, вряд ли, но так, внештатно… Сколько у вас в день набегает? Рублей сорок?
— Бог с вами! — воскликнул дядя Вася со страстью. — Редко када пятнадцать…
— Ясно, — сказал Ходорец. — Оклад очень ответственного работника. Или даже трудящегося Франции. А там, как известно, квартплата выше, чем у нас. Зайдите сейчас к Смурнову…
Ходорец получал истинное удовольствие, глядя в дяди Васину понурую спину. Смурнов их всех организует… Сколько же их еще бродит тут, неучтенных хозяйственных единиц, настоящих народных талантов, самородков… А им для чего лишние деньги? Они же все равно пропьют. И где пропьют, главное, — здесь же под железной оградой. Без интереса. Без вкуса. Бессодержательно. Ходорец брезгливо дернул плечом и ушел в кабинет: солнце зашло за тучи, и Востряково враз стало неопрятным, серым…
* * *
Уход с кладбища был для Черняка всегда связан с ритуалом прощания — мимо черных семейных глыб клана Ломоносовых; за странную, преступившую все законы русского языка надпись на памятнике супругов Тунис; мимо каменного дерева с обпиленными сучьями и сундука-склепа раввина московской синагоги — прощай, прощай, мамочка, до встречи, пока…
Сегодня прощание закончилось раньше, чем обычно, потому что, едва выйдя на прямую аллею, на которой с недавних пор поселился молодой режиссер Хайнацкий, Черняк перестал думать о Вострякове. Он думал о прекрасной женщине Валентине, жене Хайнацкого, точнее, вдове Хайнацкого, впрочем, если пока приходит к нему, значит, еще жена. Но она пришла сегодня не к нему, не к мужу, и не по долгу жены, это стало ясно, как только на аллее послышались торопливые шаги Черняка, — она сразу встала и торопливо вышла из ограды, хотя знала, как красив будет ее профиль, склоненный над свежими астрами. Она вышла, потому что уже заждалась, потому что ей больше нечего было делать на могиле Сени Хайнацкого, не о чем думать, нечего вспоминать. И потому что ей не хотелось больше вспоминать, а хотелось наживать воспоминания. И хотя она знала, как женщина и актриса, что лучше дождаться в ограде, лучше очнуться из глубокой задумчивости и горя (какой же русский не видел картину Федотова «Вдовушка»?), она встала и пошла ему навстречу, вопреки всем правилам и соображениям. И она ничего не потеряла, потому что это был первый раз, и все, что она сделает в этот первый раз, будет удивительным, необычным, ни на что и ни на кого не похожим — она сама была сегодня не просто прекрасна, она была ни на кого не похожей. Но и этот молодой мужчина, с маниакальным упорством посещающий могилу своей матери, он тоже был ни на кого не похож, такой худой и нервный, волосы растрепаны, и глаза горят, по-настоящему горят, без системы Станиславского, без крика «Мотор!».
Первый раз! И все, как в первый раз, как будто никогда не бывало такого, и не бывало такой встречи, и не бывало таких людей: уже потом, на десятый раз, даже не разлюбив друг друга, они будут удивляться, почему они показались друг другу такими, совсем другими, непохожими на то, что есть, — и рост другой, и голос, и вкус рта, и глаза, и манеры… Потом придет другое (прежде, чем уйдет все), но этого, того, что в первый раз, больше не будет никогда. Он знал это наверняка, и оттого так дорог был для него первый раз, оттого так ценил он первый раз, так трепетал, зная, что во второй раз все будет иначе, чаще всего хуже, даже если будет прекрасно… И оттого жизнь его была бесконечная погоня за этим вот первым разом. И оттого был он неисправимый блудник, знал это и, стыдясь этого, не желал исправиться. И оттого новый роман его, начавшийся там, где он старался забыть о грехе своем, потому что Она конечно же не могла этого одобрить (впрочем, это началось впервые уже на обратном пути с кладбища, на пути к воротам, между могилой и воротами, он упорно подчеркивал в воспоминании этот факт) — новый роман его тоже был обречен на бесплодное завершение, как все предыдущие и все последующие, за исключением одного, навязанного Ею и осуществленного под Ее контролем, романа и брака, принесшего горький плод — дочурку со странным именем Вира (разве можно было позволить, чтобы современная девочка, пионерка, гуляла по свету с бабкиным именем Рива), с которой он жил в мучительной разлуке. Но сейчас — сейчас даже он, знавший наверняка, что это не может кончиться ничем, именно из-за мучительной сладости этого первого раза, — сейчас даже он не думал о будущем, не думал ни о чем, кроме того, что женщина идет ему навстречу, что она сама протянула руку и что рука эта дрожит слегка, что она горяча и легка и словно бескостна…
Он не только не думал о будущем, он не думал больше о настоящем, о времени и о месте, в котором они находятся. В беспредельном эгоизме своей радости миновали они похоронную процессию на главной аллее, обошли по боковой дорожке гроб, досадуя на этих нелепых людей, которые надумали хоронить сегодня, сейчас, в такое время, когда они… Они видели заплаканную старуху, юношу с серым лицом, и ничто не задержало их, не напомнило им ничего…
А может быть, именно они и жили так, как будто жить им осталось всего неделю, может быть, именно их имел в виду мудрец, — во всяком случае, эти двое в нетерпении своем и святотатстве готовы были отстаивать именно такое прочтение знаменитого афоризма…
У ворот отпевали кого-то, но они не задержались у ворот. Более того, между воротами и новоприезжим гробом Черняк увидел застывшее в исступлении нерешительности и горя лицо человека, которого он называл про себя Уезжающий. У Черняка возникло тревожное предчувствие, на мгновение ему захотелось остановиться, но рука Валентины, словно вырываясь, дернулась вперед, к воротам, и тогда, чтобы уничтожить последние препятствия и последние сомнения, он перешел на бег, отметив при этом, что Валентина не отстает, что он не тянет ее за собой, что она бежит вровень с ним. Еще не покинув грустное обиталище своих близких с его собственной, приготовленной недавно могилой, они отчаянно замахали руками зеленому огоньку:
— Такси! Такси!
Будто в этом заключалась конечная цель и оправдание всего, будто в этом сосредоточился для них смысл того, что каждый из них понял за долгое пребывание в ограде Востряковского кладбища.
— Такси! Такси!
* * *
В воскресенье после обеда, оставив Аркашу с родителями жены, Северцев явился на кладбище, не имея в кармане даже обычной своей четвертинки. Он словно бы извинялся перед Любой за шум, учиненный им в прошлый раз, и за свое столь долгое отсутствие. Он извинился бы также перед Верой, потому что и ее он не видел все эти дни, однако Вера, все поняв и верно оценив, не появлялась близ могилы Северцевой…
Остаток прошлой недели Северцев провел в размышлении. Чутко прислушиваясь к себе и анализируя истоки своего бунта, он понял, что никуда ему от Любы не деться. Он был по природе своей не бунтарь, не богема, ему нужны были ограничения, а следовательно, нужна была именно такая вот тоталитарная Люба, продукт любви двух комиссаров сразу. И он понял также, что, продолжайся ее неограниченный гнет дальше, это привело бы к еще более безобразному бунту и, вероятно, к каким-нибудь трагическим последствиям. Однако теперь Люба и ее владычество были ограждены своей несколько метафизической формой существования, и, если говорить начистоту, самый этот гнет был несколько приглушен, смягчен и облагорожен кладбищенской атмосферой их взаимоотношений. В такой форме эти отношения могли продолжаться, и оставалось благословлять судьбу, что кризис не наступил раньше, при жизни его горячо обожаемой Любы: тогда обожание могло перейти в ненависть, а надежды на победу и освобождение не было все равно никакой (разве что Люба сочла бы его в конце концов объектом, недостойным угнетения). Другими словами, Северцев пришел к выводу (который он пока даже боялся открыто сформулировать), что то, что он считал своим величайшим горем, ни с чем не сравнимой трагедией, а именно смерть своей замечательной, горячо любимой жены, было, по существу, редкой удачей, позволившей ему сохранить привязанность и даже подчинение и тем не менее продолжать существование, не впадая в трагические крайности.
Что касается Веры, то его любовь к ней, точнее, к ее доброте могла существовать, сосуществовать с главным его браком, но не могла определять течения жизни, как определяла его зависимость от Любы (живой или мертвой). Если бы сейчас Вера подошла, он приласкал бы ее с той же благодарной доброжелательностью, которая была бы для нее и сладостна и унизительна. Догадываясь обо всем этом и безмерно ревнуя к бесчеловечной покойнице, Вера целое утро кружила неподалеку от Первого новоеврейского и время от времени натыкалась на доцента Прошина, который проводил свой воскресный день за рукоделием, столь полезным для человека умственного труда (если, конечно, считать, что преподавание научного атеизма, которым зарабатывал на хлеб Прошин, является трудом умственным). Прошин в тот день добавил к мусорному «овво» несколько бутылок и банок, сменил батарейки в портативном магнитофоне и поставил кассету с музыкой Чайковского. Потом, побуждаемый обилием подручного материала, он решил соорудить дополнительное «овво» (по-русски «тур» или «куча») на другом краю могилы свояченицы и под танец маленьких лебедей бодро взялся за работу. За этим занятием и застала его Вера, к которой словоохотливый доцент неоднократно обращался со своими малопонятными объяснениями. Вот и сейчас, нисколько не приглушив магнитофон, дабы не лишать покойную Цецилию-Августу радости общения с Чайковским, Прошин стал рассказывать Вере о том, какие преобразования в стиле позднего тангутского царства он намечает провести на этой могиле весной. И здесь Вера, издерганная любовными неудачами, осенним упадком заработка и картавой, невразумительной речью доцента, а также зрелищем двух мусорных куч, оскорблявших ее врожденную чистоплотность и вкус, вдруг разразилась неожиданной для ее мягкого нрава и ее обычной почтительной робости злобной филиппикой против доцента и в защиту его неведомой свояченицы.
— Да что ж это вы над мертвяком изгиляетесь! — истерично крикнула Вера, чем привела доцента в полное изумление. — Что она вам худого-то сделала?
— Пгостите… — дрожащим голосом сказал доцент. — Но наша дгажайшая Циля была мне самым близким человеком после жены… И если хотите знать… — Доцент неожиданно и неуместно уронил слезу в бороду. — Если хотите знать, я любил ее гогаздо больше, чем жену, — это ни для кого не секгет… А если эти кгошечные знаки внимания, как бы сувенигы геминисценций…
— Мне чего это рассказывать, — не унималась Вера. — Я уборщица, я неученая, а только если хочешь помянуть, посиди тихо, выпей-закуси, уберись да цветов посади, а чего же тут буги-вуги устраивать, да мусорную свалку, да эти бумаги разные, как в воинской части, в красном уголке… Делать вам нечего, вот чего, а которые люди умеют это дело, без работы ходят…
— Еще никто не дегзал бгосить мне подобный упгек! — взвился доцент Прошин. — Я труженик! Пгежде всего тгуженик! Я задыхаюсь от габоты! Кафедга, пагтбюго, общество дгужбы, атеистическая пгопаганда, пгосветительная деятельность, наследие Анги Багбюса, общество охганы пгигоды и памятников, гецензигование, гедактигование, пгеподавание и пгочая, пгочая, пгочая…
Доцент вдруг снова уронил слезу на бороду, и Вере стало стыдно.
— Да вы не слушайте меня, — сказала она, прислушавшись к мажорному выходу лебедей, — чего я знаю… Я так. Судьба женская неустроенная, вот и настроение людям портишь. А у каждого свое.
— Доля ты гусская, долюшка женская, — прочел доцент и закончил, с торжеством подняв палец: — Вгяд ли тгуднее сыскать! Пгав был Некгасов!
И как бы в ответ на это восклицание неподалеку, за могилами, что-то резко щелкнуло. Вера вздрогнула.
— Никак выстрел, — сказала она.
— Может, мальчишки безобгазничают… — сказал доцент. — Это пгосто безобгазие…
Но Вера уже бежала туда, где щелкнуло так странно и страшно, а доцент поспешал за ней. Подбежав, она взвизгнула, пронзительно, испуганно, непривычно даже для этого грустного места, привыкшего к женскому визгу.
В ложбинке между оградами лежал прилично одетый человек лет пятидесяти. Кровь запеклась у него на лбу, а возле руки, прижатой к боку, виден был небольшой черный пистолет, предмет, знакомый всякому человеку по кинофильмам и телепередачам.
— Убился… Себя убил, сердешный, — сказала Вера, склоняясь над Дробышевым.
— Не тгогайте! — крикнул доцент. — Не надо тгогать до пгихода огганов.
Он хотел уйти, но стоял и смотрел, как зачарованный. Зрелище новой, свежей и к тому же насильственной смерти в этом обиталище мертвых было завораживающим.
— Я его знаю, — сказала Вера. — Он еще все хотел за границу уехать… Да вот, не могу, говорит, бросить отцовскую могилу. И еще что это он говорил, да — русский лес… матушку Русь, говорит, не могу бросить… Как это Галина Ненашева по радио поет — любите Россию…
— Эмиграция! — подтвердил доцент. — Стгашная вещь! «Покинешь меня — умгешь», — сказал знаменитый чешский писатель Плугагж.
— Да он вить не уехал, — сказала Вера. — Помер, и все. Видать, уж было невмоготу. Работу ему там, видишь, предлагали хорошую. Я, говорит, ради работы и ради своей родины, а все же, видать, невмоготу…
— Постойте здесь, — решительно сказал доцент. — Пгоконтголигуйте. Я сообщу в дигекцию и в огганы…
Сутулая фигура доцента удалялась среди кустов и оград.
— Все… — шептала Вера, заглядывая в открытые глаза Дробышева, которые тщетно пытались отразить осеннее золото востряковских берез. — Все. Отмаялся.
* * *
До Вострякова теперь доехать совсем просто — от станции метро «Юго-Западная». Можно, конечно, ехать от метро «Проспект Вернадского» или от станции Востряково Киевской железной дороги. Не менее удобно ехать от следующей станции — Солнечная, автобус от Солнечной на юго-запад отходит каждые пять минут, а то и чаще. Но быстрее всего, наверное, от «Юго-Западной», хоть и не намного, но быстрее. А кто же из горожан откажется сэкономить лишние четыре-пять минут?
Вот моя деревня
Лесная дорога кончилась, он вышел на опушку и увидел первый дом деревни, чей же это был дом? — ну да, как же, Галькин… Все он помнит, ничего не забыл… И прогалину эту помнит, на которой долго, наверно до самого пятьдесят первого, стоял подбитый немецкий танк. И дорожку помнит, где они с Колькой Лактюхиным ставили капканчики на кротов — девяносто копеек шкурка, это старыми, а новыми выходит девять копеек — в обмен на керосин да на резиновые сапоги, каких-нибудь сто шкурок от ста кротов и глядишь — получил резиновые сапоги, высокие, по самые яйца…
Вон и шпиль старой церкви, Бог ее знает, насколько старой, наверное, все же конец девятнадцатого века, отчего-то не сбили крест, только бочки с соляркой и бензином поставили внутрь. Вон первый пруд, что посреди села, у самой архиповской избы. А вон там была изба… Надо присесть, посидеть, нельзя же так с ходу, сразу войти… К кому идти-то, остался ли кто? Архиповых уж и Кулагиных давно нет, в самый последний приезд, тоже лет двенадцать тому, была жива еще тетя Маня Заозерова, у нее ночевали с бывшей женой, которой экзотика эта мало понравилась, оттого, может, и не ходил так долго, что ей не понравилось, черт его знает, отчего не ходил все годы… Что-то он оробел так вот сразу войти в деревню. Отсиживался на опушке, оглядывался — да, правильно он запомнил, красивая деревушка — спуск идет вниз, до середины улицы, потом круто вверх, а там кусты у церкви, по всей видимости, барский дом был, никто не помнит, ни один человек, дальше второй пруд, а влево, вниз от архиповской избы — и третий, самый красивый и глубокий, а еще дальше — неоглядная даль косогоров, до самого темного леса, за которым уже Харламово. Все же идти надо… Отчего-то и сладко так, и жутко, и грустно, всего-то не был лет двенадцать, а столько воды утекло.
А сколько с первого приезда сюда прошло? — двадцать пять, нет, двадцать семь лет… Вот она, архиповская изба, верней, место, где она стояла, яма, заросшая бурьяном, а рядом — огромная липа; на ней еще была антенна, и как раз в то лето молния ударила в антенну, а за липой — Надькин домик, стоит еще, ей ведь уже тогда было под тридцать, Надьке, но легкомысленная ее репутация волновала юного Зенковича безмерно: ох, эта Надька, говорили в деревне, — оторви и брось, блядовитая очень бабешка — о чем еще было мечтать десятикласснику…
Он миновал пустырь и встал на дороге посреди деревни, не зная, куда идти дальше. Еще там, возле заросшей бурьяном ямы, он заметил, что за ним следят из-за плетня две страхолюдные, затрапезные бабки; теперь они подошли совсем близко, вглядываясь, стараясь понять, кто он, или узнать его… Где там! Если уж он их не узнает…
— Мы смотрим, вроде как чужой… — сказала одна из них, робея. — Вы мимоходом али к кому пришли… Через нас вроде идти некуда…
— Понимаете, я тут жил когда-то, — начал Зенкович. — Вот здесь была изба. У Архиповых. Дядя Николай умер. Тетя Настя переехала…
— Тоже летось померла в Андреевском. А мальчик Манькин жив, Сашенька. Армию отслужил, женился, не пьет, говорят, хороший, говорят, парень…
— Царствие ей небесное… — Зенкович помолчал. Бабки смотрели на него ожидающе.
— В последний раз у тетя Мани я жил, Заозеровой, — сказал Зенкович.
— Уже три года как померла. А вы кого тут еще знаете?
— Колька был Синюхин…
— Он в Сибири. Милиционером работает.
— Валька Громов. Сестра его Нюшка… Кулагины.
— Нюшка в Лишенине замужем. Валька в этой, как ее, в Карельской республике. То ли в Корейской. А Кулагины все разъехались. Верка ихняя хромая замужем. Наташка с девочкой на полигоне живет… А вот Лелька, Вальки Громова сестра, тут, вы небось Лельку хорошо знаете, беленькая была такая с перманетом…
Он отчего-то не знал Лельку, не помнил, может, никогда и не видел, а может, видел мимоходом двадцать семь лет назад, да не запомнил, и то до черта он здесь запомнил имен и событий…
— Нет, Лельку не помню…
— Ну дак она вспомнит. Пойдем к ней, у нее изба большая…
И они пошли на край деревни. Там старухи стали кричать надтреснуто интимными голосами:
— Лелька! Эй, выходи, парень к тебе молодой приехал из города (ну да, конечно, по сравнению с ними он почти парень, и правда, наверно, не выглядит на свои сорок с лишком, опять же городская мода — джинсы и маечка «брут ти-шерт» — молодит, делает фигуру более подтянутой).
— Где она? Может, на огороде?
Вышла Лелька, так, вполне еще баба, лет шестидесяти, и Зенкович объяснил ей все сначала — как он сперва жил у Архиповых, как дружил с ее братом Валькой, как потом у тети Мани Заозеровой… Он еще не успел кончить, а она закричала, в ужасе всплеснув руками:
— Да что же мы тут-то стоим? Давайте скорей в избу, сейчас я самовар поставлю, у меня телевизор…
Зенкович улыбнулся. Ну да, она поставит самовар, и они будут пить чай, много-много чаю утром, днем и на ночь, с сушками, с дешевыми конфетами, с сахаром вприкуску. Для некоторых соседних народов, для поляков например, чай уже давно стал символом русского быта — чай, русский чай, и правда ведь, до черта выпивают здесь чаю, хотя, честно говоря, толку в чае русские не знают, заваривают абы как, пьют напиток, который те же самые поляки называют «сики Вероники»… Конечно же Лелька поставит самовар, потому что ведь это событие — гости, а дядя Николай-покойник непременно побежал бы сейчас ставить бражку (в последнее время они здесь научились гнать самогонку каким-то ускоренным методом — тазик со снегом в сенях, какие-то полуфабрикаты, а в готовую отраву добавляли то кофе, то еще чего-то, для цвета и запаха; дядя Николай звал свою кофейную бурду «какалой», она была в пять раз дешевле казенной водки, но такая же крепкая и, на вкус непьющего Зенковича, такая же противная).
За чаем Зенкович вошел в здешний полузабытый стиль речи. Он вспомнил понемногу, отчего он всегда чувствовал себя здесь так хорошо: у этих людей было близкое ему чувство юмора и очень сходная с его собственной манера речи (а может, просто его собственная речь еще тогда, в семнадцать, испытала сильное влияние здешнего говора, как теперь узнать?).
После чая он вышел на косогор, сразу за церковью, опустился в стожок и надолго застыл в неподвижности: несказанно хороши были гористые склоны и леса по эту сторону деревни. Как же он мог забыть, что здесь так хорошо? Как он мог забыть? А может, и не забывал вовсе, тогда отчего же не ездил он сюда каждый год, по нескольку раз в год, может, даже каждый месяц? И вдруг вспомнил, что это вот самое ощущение все чаще и чаще приходило к нему в последние годы: и на русском Севере, и в Средней Азии, и в Крыму, — отчего он мало бывает здесь, отчего не живет все время, Боже, как тут хорошо, как тут прекрасно. Его чувствительность к красоте русской природы не притуплялась, а, напротив, обострялась с каждым годом, становилась пронзительной до боли, так что слезы наворачивались на глаза и он шептал: «Боже, как хорошо, как хорошо, о Боже, и за что все это мне? Мне, ничтожному… И отчего же я, дурак, не езжу, не хожу сюда чаще, не остаюсь навсегда? Где провожу я свои дни?» Зенковича осенила вдруг горькая мысль о том, что приступы этой чувствительности связаны с возрастом, с потаенной догадкой, что осталось уж так немного всего этого, что каждый такой твой день может оказаться последним… Грустная мысль эта пришла, но не омрачила красоты угасающего дня, не прогнала умиленного покоя из его души. Даже если это было так, сейчас он здесь, на месте, там, где он и должен проводить свои дни, месяцы, годы, — в окружении красоты, с книжкой и работой, вдали от городской суеты, от безобразия и грязи. Так он должен был жить. Так можно умереть…
Золотятся стволы сосен, вечерним золотом отливают изумрудные молодые всходы, на лугу темнеет старый стог сена. Время течет медленней, все вокруг становится достойным внимания — и купы деревьев на кладбище, и стог сена, и желтогрудая птаха на кусте, и человек, даже самый случайный и ненужный, даже самый убогий. И ты сам, ты тоже в этой малолюдной неторопливости становишься интереснее людям. И чудо, и радость — все становится возможным на этом пустынном безлюдье, главное — ждать, не поддаваться суете. Он не мог бы сказать, что возникло раньше — эта мысль о нечаянной радости и чуде, которые могут прийти здесь, или маленькая красная фигурка возле стогов — это была юная девушка, почти девочка, светловолосая, в красной кофточке, а рядом крошечный ребенок — Зенковичу видны издали ее вздернутый носик, веснушки, прядка белых волос на лбу… Она идет к деревне, значит, уже проходила здесь, может, видела его, а он не заметил, когда она прошла, и оттого сейчас она появилась так неожиданно, может, и правда родилась из этой его последней мысли, из его ожидания, из надежды на чудо, которое было бы сродни — нет, уж где там сравняться, только сродни — всему этому, что он видит сейчас, — и зеленым косогорам, и вечернему лесу, и стогам, и пруду, и скромной деревушке среди холмов…
Проходя мимо, девочка взглянула на него украдкой, как же ей было не взглянуть — новый, незнакомый человек, такой странный, бородатый, что-то читает, пишет в книжечку, нездешний, непонятный человек, одинокий и таинственный… А может, ей уже рассказали про него что-нибудь, ведь несколько часов прошло, как он появился на деревенской улице: Варвара глядит, кто-то идет незнакомый, бородатый, я, говорит, у Архиповых жил, Вальку знаю Громова, Кулагиных… Зенкович смотрел на нее в упор, однако заговорить с такого расстояния он не решился, боясь показаться смешным. За руку она вела двухлетнюю малышку, та лепетала что-то, да и девочка сама лепетала ей в тон, он не любил, когда взрослые лепечут, разговаривая с детьми, но одно дело бабки или великовозрастные матери-кобылы, а тут обе они были — девочки, почти дети… Они скрылись за церковью, и Зенкович стал снова смотреть на изумрудный косогор, на позолоченные леса, на луг… Это была незабытая, милая его сердцу красота, его безмятежные края, где все может случиться, любое горе и чудо радости. Но случается все же чаще горе. Веселая, зеленая страна горя. Но может, он преувеличивает? Разве мало у него самого было здесь юных, безудержно счастливых дней, вечеров, ночей? Нет, нет, она предстала ему такой с первого дня, с первого знакомства — зеленая страна горя…
Он вспомнил их первый приезд в деревню, ему семнадцать, и мама еще жива, да что там, все живы — Мое Почтеньице, хозяин дома, и тетя Настя, его жена, и Манька с Натолькой, их дети, и зять Николай, который привез горожан, — полный дом людей. И еда есть в доме, молока много и картошки, на сеновале полно сена, Зенкович спал в повети, на сене, там же, где Николай, и Манька, и старшая старикова дочь, Николаева жена Тоня…
Семнадцатилетняя Манька спала совсем рядом, в белой, грубой ночной рубахе, здоровущая, пахнущая сеном, дурашливая, золотозубая, с огромной грудью. Однажды утром, когда их снизу стала звать на завтрак Николаева жена Тоня, Николай вдруг прихватил Маньку сзади за грудь и стал тискать ее, приговаривая:
— А вот я помнухаю, помнухаю…
Манька визжала, Николаева Тоня грозилась снизу, обзывая мужа кобелем, а семнадцатилетний Зенкович обмирал на своем месте от этого невиданного, такого волнующего, полусерьезного-полушутливого деревенского представления. Через пяток дней, оставшись после обеда с Манькой вдвоем на сеновале, он и сам попробовал ее потискать, а она отбрыкивалась шутливо, не очень грубо, в общем-то считая такую игру пристойной, но больше ни-ни — ему бы хотелось большего, хотелось бы всего, к чему он уже был подготовлен многолетними поллюциями, мастурбацией и неумеренным чтением. То первое деревенское лето, первая девичья грудь (изобильное Манькино сокровище), первое гуляние под гармошку, и запах сена, и вкус парного молока с черной горбушкой, а главное — открытие совершенно нового, такого близкого, но доселе неведомого ему мира…
Деревню описывали и Тургенев, и Толстой, и Чехов, но это была доисторическая, совсем другая деревня. Наша же была тоже неплохо ему известна (проходили, пели, учили наизусть) по лучшим современным писателям — Семену Бабаевскому и Галине Николаевой. И вот теперь, когда он вдруг увидал эту красоту, эти серые избы, когда он подружился с их обитателями, услышал их спокойные неторопливые рассказы про лебеду и крапиву, которую здесь варят до сих пор, про колхозные трудодни, за которые не дают ничего или почти ничего (в своем огороде накопают чего ни то или украдут), услышал их речь, такую близкую его сердцу… Отчего он поверил им сразу, принял их беду? Может, он уже готов был услышать и принять нечто вроде того, что он услышал от них тогда. Они не интересовались политикой. Однако по самому своему положению, по жизни своей они были отчаянные нонконформисты, злостные проводники чуждых идей. Самая их жизнь не укладывалась в идею, в идеал, в единственно допустимую систему счастья: как они могут говорить, что в колхозе им вообще ничего не дают на трудодень? Как не стыдно рассказывать, что они едят крапиву? Что девки их делают сами аборты при помощи мыла? Разве неизвестно, что колхозники процветают? Что крапиву не едят вообще, а у нас в раю тем более? Что аборты запрещены, а мыло — при чем тут мыло? Ну а как можно выскакивать на улицу со сковородкой во время града — мало того что этим не прекратишь град, этим можно подорвать самую веру в культурную революцию, которая уже совершилась раз и навсегда. Как можно…
Получалось, что здесь все было возможно, и нечего было взять, нечего требовать с этих людей, доведенных до самой грани. Что было можно, уже взяли. Оттого, наверно, они и были так бойки на язык. А может, еще и по неуемности своей, по веселому нраву — Боже, до чего отчетливо он все помнит… Он помогал однажды тете Насте крутить ручной сепаратор, установленный в сенях, и она, заговорщицки ему подмигивая, сказала, что соберет сливочек, а потом водички дольет, туда-сюда.
— Эх, Сема, — сказала она, — кто ж теперь не ворует? Сталин и тот небось ворует…
У него жутко и сладостно защемило сердце — это же надо сказать такое, и когда? — в пору величайших побед. В пору, когда надвигались новые ужасы. Когда евреи-отравители уже заносили свою дрожащую, старческую руку над гениальной головой… Тогда, впрочем, Зенкович толком не знал, не сознавал, отчего ему стало так жутко. А тетя Настя, безмятежно произнеся святотатственную фразу, отерла пот и снова взялась за ручку сепаратора. Зенкович смотрел на нее с осуждением: что за вредная болтовня. Однако в душе не осудил ее по-настоящему, значит, уже готов был к приятию святотатственных речей. Впрочем, тете Насте было не до его одобрения или осуждения…
Молоко, которое она собирала с деревни, Зенкович вез с тем же Валькой Громовым и другими ребятишками помоложе сдавать на молзавод. Они выезжали рано утром, в пять или в шесть утра. Быки тащились по заброшенной лесной дороге, где за ночь между колеями успевали вырасти подберезовики. На молокозаводе их угощали холодными сливками (значит, тоже крали). На обратном пути, остановившись в лесу, ребятишки закусили хлебом и яблоками, а потом вдруг устроили состязание, от которого у Зенковича дух захватило. Впрочем, его как новенького от состязания избавили, но остальные с полным усердием и со смехом состязались в мастурбации: кто дальше брызнет семенной жидкостью. Оказалось, что это довольно привычная лесная утеха у здешних ребят (конечно, их сверстники занимались этим в городе, но каждый в своем туалете, тайком, даже говорить друг другу об этом стеснялись, хотя знали наверняка друг про друга).
…Солнце садилось за лес. Зенкович встал, поежился, решил вернуться в деревню с другого конца и обойти весь порядок, до церкви — вдруг попадется опять навстречу та девочка с ребенком. Возле Галькиной избы тарахтел комбайн, а людей не было видно. Надькина изба, похоже, и вовсе была нежилая. Где же, интересно, сама лихая Надька? Где ее беленький мальчик, тот, который родился от немца? Где дочки ее? Где Васька? Ну да, Васька же помер, бедолага Васька, вечный неудачник Васька… Когда Зенкович в первый раз приехал сюда, Васька уже сидел. Дело в том, что за недолгое свое пребывание в деревне немцы все же успели сделать застоявшейся Надьке беленького ребеночка, так что Васька после демобилизации пил особенно лихо и шумно, а однажды в их крошечном колхозном клубе начал даже по пьянке стрелять в потолок из ружья — и попал ненароком дробиной в единственное клубное украшение — портрет родного и усатого, каковое дефицитное преступление было немедленно взято на учет властями и обеспечило Ваське десятку в самых что ни на есть дальних местах. Однако он выжил и там, вернулся, устроился в артель «Детский металлист», но, к сожалению, не осознал вреда пьянства. На день Великой Октябрьской революции вместе с другими энтузиастами выпил он стакан какого-то очень вредоносного спирту, украденного из артели впопыхах, вместо безвредного, и отправился в лучший мир, оставив Надьку управляться с русскими, немецкими и каких там ей еще удастся наплодить детьми. Жаль, нету Надьки, расспросить бы про ее молодые годы, с большим смаком всегда описывал ее подвиги Мое Почтеньице, может, вожделел ее сам, а может, когда и сподобился, все же он был лесник, при должности, не последний человек в деревне…
В Лелькиной избе на столе уже дымилась картошка, самовар уютно гудел на полу у печки, и все, чем угощала его Лелька, по давней привычке и любви, представлялось Зенковичу очень вкусным. Да и Лелькины рассказы не казались ему пустой бабьей болтовней, информация эта была и значительной и существенной, во всяком случае, его развлекала: Тамарку Гужеедову помнишь? — сегодня мать ее приезжала, вещи забрать кое-какие, так ты что, не знаешь, что ли, Михалыч, она сидит, Тамарка-то, мужа своего ножиком зарезала, ну да, пил, конечно, пил здорово, но они и вместе тоже зашибали, он, конечно, не приведи Господь, ну там разберутся в суде, что к чему, а факт такой, что она его на Пасху еще зарезала кухонным ножом, тетя Варя идет, кричит: «Ой, бабы, чтой-то Тамарка из дома выбежала и ножик у нее в руке, пошли поглядим», а я зятю говорю: «Иди, Витя, ты все же мущина, погляди, а он, известное дело, Витя, пьяный: „Пошла ты, говорит…“» Ну я и пошла, а он уже все, кончился, Тамаркин муж, кровищи из него, как из поросенка хорошего…
— Ой, гляди, время! — Лелька вскочила, бросилась в комнату, к телевизору. — Ты уж один тогда доужинай, Михалыч, а то «Евлампия» начинается, — крикнула она из комнаты. — Я ее, правда, уже четыре раза видела, «Евлампию», а все же надо поглядеть, я ничего не пропускаю по телевизору, вот еще не наше было кино, как же оно называлось? Про итальянского попа… Да ты приходи глядеть…
Зенкович допил чай и пошел тоже смотреть «Евлампию». На дворе уже стало темно, спать еще идти не хотелось, да и читать тоже, так что он сподобился увидеть чудо из чудес, современный фильм-боевик, примитивный и сопливый, который и показать-то не стыдно разве что по телевизору, потому что на дому этим людям все равно что смотреть, они все смотрят. Лелька все время подсказывала Зенковичу, что дальше будет, она этот фильм знала наизусть и восклицала в наивном восхищении:
— Она ему сейчас скажет: «Дети — основа семьи!» Она уж как скажет, дак скажет, в самую точку, Евлампия эта, бывают же такие женщины, вот уж правда жизненная история…
Зенкович благодушно подумал, что вот оно, стирается грань между трудом умственным и физическим, между городом и деревней, все, как мечталось лучшим людям эпохи, все они, мореплаватели, плотники, замминистры и кандидаты всяческих наук, а также низкооплачиваемые пенсионеры, работавшие на полеводстве, дворники, шоферы и физики-атомщики — все как один сидят перед телевизором (здесь говорят телевизер, а в прессе его называют ласково-омерзительно: телик) и глядят на экран с малюсенькими, бездарными и лживыми картинками из исторической и современной жизни, не жизни как есть, кому она нужна, а тележизни, киножизни, агитсуществования, такого, как надо или как хочется. Смотрят неотрывно, ругают, хвалят, но смотрят, обкатываются, формируются помаленечку, вырабатывают идеалы, вкусы — и получают по вкусу; вечный кругооборот.
«Евлампия» была, конечно, фильмом поразительным, но не уникальным. Фильм был строго выдержан в традициях кинематографического дна, которое пытается создавать коммерческую мелодраму, да только слабо получается, квалификация мала, а все же продается помаленечку, стало быть, имеет продукция некий коммерческий успех, до гонконгской студии, конечно, далеко, до Голливуда и Индии тоже, не налажено поточное производство, а все же кое-что успеваем, и уровень как раз тот — не киносказка даже, а настоящая жизнь, правда, правдуха, как раз та степень фальши, которую уже можно протащить через худсовет, чтоб ни один самый пуганый начальник, а там на телевидении самые пуганые, не испугался. Впрочем, Зенкович сегодня неплохо погулял и хорошо поужинал, Лелька трогала его своими комментариями, так что он не злился, как обычно, когда случалось ненароком увидеть блевотный телик, он просто смеялся весь вечер, как резаный, а потом ушел спать на сеновал, к сожалению, ушел один, Лелька была непоправимо стара, Манька давно померла (и она была бы сейчас, верно, стара), место общественных собраний на пятачке у церкви пустовало ныне и вряд ли уже когда оживет… Зенкович засыпал, согревая постель собственным теплом, в кои-то веки один, тоже неплохо, очень тихо было в деревне, где-то, на самом краю, брехала собака, знакомые запахи втекали к нему на поветь — запах коровника, ночной земли и влажных трав, трухлявого дерева, пыли и почему-то еще запах женского пота, спермы, женских волос — может, просто отзвуки старых воспоминаний, а может, жил еще кто-то время от времени на этих старых подстилках…
Утром, до завтрака, Зенкович вышел на улицу и огляделся. Ни души. Деревня то ли еще спала, то ли окончательно вымерла. И то и другое вполне устраивало Зенковича. Он решил, что останется здесь надолго, будет бродить по лесам, греться в стогу на солнышке, дремать перед идиотским телевизором, читать, переводить — будет жить, пока не залечатся раны и скука не вытеснит недавнюю боль.
На завтрак Лелька наварила ему картошки, принесла банку молока — о чем еще мечтать? Потом Зенкович спустился по косогору, прошел задами и углубился в лес. Дорога вела на Харламово. По ней только изредка, раза два в день, проходили машины с центральной усадьбы, но пешие, видно, здесь не ходили вовсе, потому что на орешинах у самой дороги он увидел нетронутые, уже зажелтевшие орехи. Дорога вела круто вниз, а потом так же круто взбиралась в гору, по сторонам были мрак и тишина нетронутого леса. Зенковичу вспоминалась отчего-то песня, слышанная здесь еще в тот самый первый его приезд:
- Эх, самогоночки не стало,
- Нам пьяным больше не бывать,
- В лесу я вырою землянку,
- В ней самогонку буду гнать,
- А кто навстречу попадется,
- Того я буду убивать…
Дикие, ни на что не похожие песни пели здесь. Оттого они и запомнились Зенковичу, были частью именно этого воспоминания, принадлежностью этих мест. Он вспомнил, что страхолюдная бабка, которая вчера подобрала его посреди села и отвела к Лельке, звалась Варварою. Зенкович наконец вспомнил ее, даже не ее, а песню, которую про нее пели:
- Варвара в люлечке качалась,
- Варвара маненька была.
- Варвара выросла большая
- И на бульвар гулять пошла.
Дальше, конечно, матерщинно, все на тот же Московской области примитивный мотив, но со строками неожиданно хлесткими и поэтичными:
- Варвара ноги задирала выше крыши,
- Хотела месяц обосрать…
И еще дальше, из диалога Варвары с неким ебарем, подобранным в городе на бульваре:
- Ах, что ты, что ты, милый мальчик,
- Нельзя тебе задаром дать.
Ну не прелесть ли эта изящная песенка про Варвару или, к примеру, та песенка про Яшу-пастуха, которую пели по вечерам на пятачке ребята, до тех пор пели, пока девки, осердившись, не уходили прочь:
- Девки наши, дайте Яше,
- Дайте Яше запереть.
- Если Яше не давать,
- Яша может умереть…
И еще голосили вслед девкам — подумаешь, недотроги:
- Пускай ебут военные,
- хуями здоровенными. Хуяк!
А потом с повинной догоняли девок на дороге и заводили им в угоду все на тот же мотив (на него ведь пели и про героев-панфиловцев, и про «поебанный канал»):
- Люблю я розу полевую,
- Люблю фиалку у ручья…
Подвывали, подсюсюкивали девкам:
- А вы ребята молодые, паразиты,
- У вас холодные сердца:
- Вы девок любите словами —
- Душой и сердцем никогда!
Конечно, смирения хватало ненадолго, так что уже после пристойного «словами» кто-нибудь из парней вставлял куда менее пристойное «и хуями» — Зенкович отлично помнил, как ему это нравилось, как этот грубоватый юмор сливался в его душе с местечковым наследием отцов и дедов, закладывал основу, на которую благодатным дождем пролились позднее чувствительный Генри Миллер, утонченный Набоков вместе со всеми американскими Хеллерами и Ротами, — о моя лубяная, берестяная, телевизорная, посконная, кондовая, доныне еще бескондомная русская деревня, моя любовь, моя Хиросима, Нагасаки моя вымирающая!
…Впереди на горке показалась крайняя изба деревушки. Зенкович забыл за эти годы, какое оно, ближнее Харламово, и теперь ждал, пока деревушка станет видна полностью. Она была удивительная. Стояла она в стороне от дороги, метров так за сто — всего один порядок домов, изб восемь, за ними — яблоневый сад, а перед ними — проселочек, плетни, огороды, небольшой кусок поля и снова лес. А посреди дороги — колодец под рябинами, да одна крашеная скамеечка под липой, да безлюдье полное — видать, от сентября до самого июля в трех избах всего и были жихари. Зенкович не удержался, зашел в одну избушечку выпить молока и потолковать. Старенькая хозяйка представилась ему как Татьяна Николаевна Оболенская, впрочем, в этом не было гордыни, потому что, кроме тех, что в Харламове, где все были Оболенские, она никаких других Оболенских не знала и никаких новомодных амбиций с этим родом не связывала, Зенкович же припомнил, что было тут невдалеке при шоссе родовое гнездо князей Оболенских с остатками заплеванного и засранного парка, так что харламовские Оболенские, видно, и происходили из тамошней дворни. Впрочем, Татьяна Николаевна Оболенская при своей нищете была так гостеприимна, что не посрамила бы и самого княжеского дома. Она признала происхождение Зенковича и его наследственное право на эти места, потому что хорошо помнила старика Архипова, Мое Почтеньице, он еще в бытность свою лесником, когда ж это было — кажись, в войну и было, — нанимал ее на работу, угли выжигать в лесу…
— Стало быть, оттель ты, из Карцева, так ты и у нас, должно, бывал, тут совсем недалече, твоя-то деревня…
— Да, моя деревня, — повторял Зенкович, запивая привычные сладкие слова парным молоком.
Он и впрямь уже не один десяток лет говорил так в Москве друзьям:
— На праздники поеду в свою деревню…
В ту пору еще, впрочем, не принято было гордиться ни той деревней, из которой ты родом, ни той, которой якобы твои предки владели, ни той, в которой ты по дешевке, за сотню-полторы, купил выморочную избу, это все пришло позднее, с подъемом национального духа, в разгаре не то пятой, не то девятой пятилетки.
— На праздники поеду в свою деревню…
И они приезжали, вернее, приходили пешком через лес, за пятнадцать километров от станции, а в рюкзаках у них было спиртное, и дешевые конфеты, и сушки-баранки, и сахар, и селедка… Шли вдвоем-втроем, иногда собирали большую компанию, и вел их Зенкович, хотя, честно сказать, проводник он был неважнецкий. Не раз случалось, что они теряли дорогу на каком-нибудь из бесчисленных развилков в лесу. Однажды под ноябрьские они шли чуть не до полуночи и вышли не к себе в деревню, а в Маринино. Там уже все были сильно поддавши по случаю наступавшего праздника, и председатель разместил их в артельном девчачьем общежитии: девки разъехались на праздники по своим деревням. Москвичи затопили печку, развесили носки на сушку, выпили по стакану водки и сильно захмелели с непривычки и усталости. Они все смеялись над маленьким доктором Витей, который смазывал ружье, готовясь к предстоящей охоте.
— Еврей-охотник! — пьяно гоготали они. — Еврей-егерь! Еврей-гусар! Лейб-гусар! Лейба-гусар!
Витя добродушно отмахивался и пил больше дозволенного. А потом произошло нечто безобразное. Окно раскололось со звоном. В квадрате света за разбитым окном они увидели, что какой-то пьяный парень выламывает кол из плетня. Зенкович первый понял, что им грозит, потому что он уже видел однажды на Ильин день в этих местах такую потасовку. Позднее они сообразили, что деревенские парни пришли к своим зазнобам в общежитие и через окно увидели пирующих студентов. Однако еще до того, как они разобрались, в чем дело, до москвичей дошло, что дела их плохи. Положение неожиданно спас маленький охотник Витя (он так и не застрелил за свою жизнь никакой дичи, только смазывал ружье), который был почти так же пьян, как деревенские кавалеры. Он вставил затвор в смазанное ружье, забил заряд и выскочил на крыльцо. В него швырнули палкой, но не попали, а он молча, сосредоточенно целился. После первого выстрела деревенские парни обратились в бегство. Но Витя продолжал стрелять. К счастью, он так ни в кого и не попал. Но деревенские бежали, наверное, еще долго. Потом Витя вернулся в избу и уснул в обнимку со своим ружьем. Назавтра Зенкович все-таки привел их в свою деревню. Мое Почтеньице был счастлив. Он наварил бражки. А Манька с подругами устроили «домовник» — складчину в чьей-то избе; на столе стояло множество бутылок и бутылочек разного цвета: чувствовалось, что самогон в каждом доме гонят свой и подкрашивают чем Бог на душу положит. Выпив и поев, они разбрелись провожать девок, все, кроме Юры, который демонстративно ушел спать. Гвардеец Витя даже ухитрился трахнуть на столе в пустой школе перезрелую местную учительницу. А наутро сокурсник Юра водил Зенковича по осеннему полю и объяснял ему, как отвратительно было их вчерашнее вожделение, их интерес к этим мерзким, этим толстым девкам… Зенкович тер лоб — голова у него просто раскалывалась с похмелья от этих экзотических сортов самогона — и пытался осознать, что это и впрямь было отвратительно, недостойно будущих интеллигентов (он подумал, что и сейчас, в сорок, еще делает на себя ставку как на будущего интеллигента; настоящими интеллигентами они, кажется, так и не стали, ни один из них). Впрочем, тогда Зенкович не смог вспомнить, чтобы это было уж так отвратительно, ну да, учительница была чуток старовата («А как они отвратительно плясали и кричали свои частушки, ожидая совокупления!» — патетически восклицал Юра на просторном косогоре, близ черно-золотого осеннего леса), но остальные… В тот вечер Зенкович впервые провожал Гальку. Он не надеялся ни на что… Она очень смешно целовалась, и она позволила ему, неумелому девственнику, залезть к ней под кофту, Боже, что это была за ночь! Позднее, через много лет, когда Юра, а потом и Зенкович осознали, что собственные Юрины устремления носят характер исключительно гомосексуальный, Зенкович не раз возвращался в мыслях к этому разговору на осеннем косогоре. Он пытался обуздать этим воспоминанием свое собственное отвращение к алкоголикам, к пьянству, к запаху водки. «Бывает ведь такое же непримиримое отношение к бабнику, справедливо ли это?» — спрашивал себя молодой Зенкович. Он хотел быть справедливым. И в душе сознавал, что, скорей всего, да, справедливо. И тот и другой одинаково отвратительны для нормального человека. Но Боже, как их мало вокруг, этих нормальных людей. Сам он так никогда и не сподобился попасть в их число… Праздники в опустевшей послевоенной деревне. «А к Архиповым студенты приехали. Молодые черти, веселые. И с ними две девки в штанах». Это уже было позднее, на майские. Они тогда приехали огромной компанией и никого своих не застали дома. Кто-то был чужой, да, хроменькая Верка Кулагина хозяйничала одна. Она и сказала, что Мое Почтеньице с тетей Настей ушли на Яхрому (отчего же он прижился тут, этот предлог «на», может, из-за реки Яхромы, а может, занесли с Украины). Ушли в больницу — Манька помирает.
— Отчего? — строго спросил Витя-доктор.
Хроменькая Верка, не изображая смущения, толково объяснила, что сделала Манька аборт жидким мылом, да ребеночек остался жив. Она его еще раз, а он, чертенок, устойчив оказался к мылу, вышел на свет Божий, хотя и сильно замученный. А Манька вот отдает концы, сердце у нее оказалось неважное. В тот день они сидели притихшие или испуганно бродили по лугам. Девчонки спрашивали в ужасе:
— Как же это можно — аборт? А кто же отец? Да еще мылом? Разве мыло бывает жидкое?
Ночью, когда студенты улеглись на печке, на полу, на лавках, тетя Настя приволокла из города пьяного мужа и, уложив на постель в горнице, полночи ругала его за то, что он напился и что у него по пьянке украли карманные часы.
Гости притворялись спящими, и только Зенкович встал, спросил, как Манька. Мое Почтеньице икнул и вдруг завыл во весь голос, захлюпал:
— Померла Манька! А етот живет, мальчонка, чего ему! Ой, Михалыч, померла…
Он до середины ночи повторял все те же слова, а они обмирали, притаившись на полу, на печи, на лавках, — как же так, померла дочь и вот — часы, водка, ненужный, нежеланный мальчик… А потом Мое Почтеньице затеял с женой долгий и страшный разговор про зубы: как быть с золотыми зубами, когда лучше вынимать, или не надо вынимать совсем, как же так, другие вынут, лучше разве — у Маньки ведь полный рот золотых зубов…
В Харламове Зенкович зашел на почту и увидел ту самую девочку. Она получала перевод, и ему не хотелось уходить с почты, пока она там. Зенкович листал каталог «Товары — почтой» и даже нашел там кое-что по своему вкусу, что можно было бы купить. Например, грампластинку «Композитор Оскар Строк», на ней были все те высокочувствительные шлягеры послевоенных лет, под которые он научился танцевать немудреное танго: «Я посылаю вам портрет», «Лунная рапсодия» и тому подобная белиберда, от которой до сих пор щемило сердце — вспоминался навощенный паркет школьного зала, старый педераст — учитель танцев, девочки из соседней женской школы, ах, где вы, трясогузки, где вы, по скольку детей нарожали, сколько весите пудов? Каталог был затрепанный, и Зенкович представил себе, как его листают зимними вечерами посетители почты — в пургу или в мороз, когда на улицу страшно нос высунуть… Краем глаза Зенкович разглядывал девочку: у нее была милая, курносая мордашка, веснушки, глаза небольшие и очень синие. Почтальонша сказала ей что-то, и она засмеялась в ответ — точно закудахтала, совсем по-детски. Зубы у нее были крупные, ровные и совсем целые, что всегда поражало Зенковича в людях — бывает же такое. Она вышла. Зенкович положил каталог, простился и вышел следом. Нагнав ее, он спросил почтительно, боясь испугать ее:
— Вам ведь в Карцево?
— Да. — Она взглянула на Зенковича и потупилась, а он вдруг испугался. Ему почудилась в этом взгляде симпатия, нет, больше того, нежность, но он боялся, что он это все придумал — откуда им взяться, с чего бы это вдруг?
Он стал осторожно ее обо всем расспрашивать и узнал, что она жила в городе, в общежитии, работала в столовой, а потом родила. Помогать ей было некому, она приехала сюда, к матери. Ну а теперь мать положили в больницу, и она осталась опять одна, только уже в деревне. Отец ребенка? Был, нету. Да он и не видел дочку.
— А я у Лельки живу… — начал Зенкович, но она сказала, потупившись:
— Я все про вас знаю…
— Откуда?
— Новый человек…
Он вспоминал, что значит это «все». Вероятно, все, что он успел рассказать Лельке: что он жил раньше у Архиповых; что он москвич; что он был женат, а теперь нет; что у него сын…
Они мало разговаривали дорогой. Зенкович рассказал ей, как они ловили кротов с Валькой Лактюхиным и как Валька сам попал в свою кротоловку. Она тихо засмеялась, заквохтала по-детски, обнажая крупные, ровные зубы… Зенкович подосадовал, заметив, что лес расступился и показались крайние дома деревни.
— Вы совсем не гуляете… — начал он.
— Когда же мне гулять? Ребенок. Вечером иногда постою на задах, у разбитой березы, полюбуюсь… А потом опять стирать-готовить… Мне сюда, — сказала она вдруг и юркнула куда-то на боковую тропку. Зенкович понял, что она не хотела идти с ним вместе по деревенской улице, потому что занавески на окнах будут вздрагивать, всюду смотрят… Он сперва огорчился, что не успел спросить, договориться, но потом вдруг догадался, что сможет увидеть ее вечером, у старой березы на задах, не зря она сказала об этом, специально сказала, волнуясь и теребя платок. Ему стало радостно, он поспешил домой, за стол. За обедом они с Лелькой умяли чугун картошки на двоих, запивая картошку молоком, а потом Зенкович завалился спать. Когда он проснулся, солнце было еще высоко в небе, и он сел работать — счастливая у него работа, работа, которую он возит с собой всюду, благословенная работа, которая всегда с тобой, проклятая работа, которая всегда с тобой, даже если ты не захватил ничего, кроме блокнота, работа, от которой нет отдыха и спасения, с ума сойдешь от этой работы, измается сердце, высохнет и сморщится мозг. Куда от нее денешься, нет, он ведь и не хочет от нее никуда деться… Зенкович вдруг вспомнил, что именно здесь он в первый раз услышал о вреде чтения, — сидел в тот самый, в свой первый приезд с книжкой, проходил какой-то мужик, остановился, поглядел через его плечо и сказал:
— Брось ты эти книжки читать, Семен, отдыхай, а то вон у тети Мани Заозеровой Борька начитался книжек да на трансформаторную будку полез…
— Ну и что?
— Как что? Убило на хуй.
Потом Зенковича много раз стращали примером этого самого тети Маниного Борьки, — может, он был единственный, кто в этих краях читал книжки, — и вот тебе, печальный исход… Может, они с Зенковичем в чем-то были похожи, во всяком случае, теперь, через столько лет, Зенкович мог свидетельствовать в пользу этого поверья, что настроение у него иногда такое, что хоть правда на трансформаторную будку лезь. Тогда же он был молодой нигилист, веривший в науку, и он отвечал с дерзостью:
— Не будка, так еще что-нибудь: у вас тут добром никто не кончает…
Это была чистая правда. Редко кто здесь помер в своей постели. Вот хотя бы и Славка… Красавец, лихой парень, года на два Зенковича постарше. В тот самый первый Зенковича приезд он еще гулял с Наташкой. Она была не очень уже и молодая, огромная такая, некрасивая девка, но у Славки первая, и, видать, она нежная к нему была, потому что не забыл… После Наташки он пошел куролесить по всем девкам, и у Гальки был первым, когда ей было лет восемнадцать. А в первый Зенковича приезд — ей было шестнадцать — здоровущая, красивая, она косила возле дома в трусах и в бюстгальтере, а то и в белой ночной рубахе — семнадцатилетний Зенкович украдкой следил за ней со своего сеновала и думал: неужели ей там, на лугу, совсем непонятно, не слышно, как он ее хочет… Тогда, в свои семнадцать, он взять никого не умел толком, а хотеть умел многих (теперь, пожалуй, наоборот). В тот приезд, когда у Зенковича началось с Галькой, Славка был уже в лагере (кажется, за драку), но, еще через три месяца приехав в деревню, Зенкович, едва поужинав, несмотря на Манькины смутные полунамеки, побежал к Галькиной избе и увидел на крыльце Славку. Они сидели с Галькой, обнявшись, и он крикнул Зенковичу что-то враждебное на языке блатарей, так крикнул, словно они и не были знакомы. Впрочем, драться после отсидки ему, наверное, все же не хотелось, а Зенковичу не хотелось драться никогда. Через год или два, перепробовав всех здешних девок, Славка вернулся вдруг к своей стареющей Наташке, даже расписался с ней, но еще через три года угодил в пьяном виде под гусеницу трактора — страшное было месиво из осенней грязи, костей и крови…
Пьянство было здесь не бедствием. Оно было образом жизни, притом единственно возможным. Если от него страдали главным образом женщины, то страдали, понимая его неизбежность, как страдают от старости или от холода зимой. Многие считали, что именно из-за пьянства разваливаются семьи, однако наиболее дальновидные говорили, что это не из-за пьянства, а из-за непрочности нынешней семьи: ну и что же, что пьет, должен пить, а вот что баба этого пьянства не хочет выносить или что по пьянке он каждый раз новую семью заводит — вот это уже баловство, непорядок и разврат. Люди начинают считать, что есть какой-то другой способ прожить, появилась нежеланная свобода выбора, и хотя как будто мало еще ее у нас, но и от этой великий вред…
После завтрака Зенкович лежал на стогу с книжкой, время от времени поднимая голову, оглядывая косогор. Было совсем тихо — ни звука. Шорох раздался в сене, таракашка повозился и умолк. Налетел ветерок, зашелестели на старом кладбище липы… Где там Мое Почтеньице? Уже небось и дощечку его не найти. Лет пятнадцать тому назад Зенкович приехал однажды после долгого перерыва и увидел пустое место там, где была архиповская изба. Он узнал, что Мое Почтеньице умер, а тетя Настя вышла замуж за его свояка и, продав избу на снос, уехала от сраму и пересудов в другую деревню. Зенкович отправился на кладбище, без труда нашел могилу старого лесника, стоял в растерянности… Жалко было старика… А тетя Настя? Почему? Как можно? Потом он услышал за спиной женский голос:
— Ну-у разоспался, вставай, Мое Почтеньице! Сема к тебе из Москвы приехал, вставай, сейчас водочку пить будете!
Это была тетя Маня Заозерова. Она увела к себе Зенковича, напоила чаем, и снова он был тут не чужой. К ней он ездил все последние годы перед женитьбой. Ей он, наверное, напоминал покойного Борьку, того самого, что, начитавшись книг, залез на трансформаторную будку, — такой же этот Сема чокнутый, и еще книжки читает к тому же…
Зашуршали шаги по траве. Зенкович обернулся. Какая-то баба подходила к его стожку, широко улыбаясь. Что-то знакомое. Кто это может быть?
— Не узнаешь, Сема?
