Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
— Большие деньги.
— Как же, большие. На три-то года. По семьдесят рублей в месяц и то не выйдет. А у их же расходы.
— Ну да, «Столичная», они же в столице.
— Конечно. Еще и с надбавкой… В два раза по-ресторанному.
Митя был растроган таким народным вниманием к трудностям литературы, растроган вторым стаканом кислого сухого вина, послеполуденным теплом и светом, ветерком с моря.
— Эва, — сказал Хрулев, тоже внимательно слушавший разговор у барьера. — Как пишет пресса, народ любит свою литературу, внимательно следит за ее успехами…
— А все же толку мало от кислятины, — сказал смуглый мужик. — Давай-ка, Васек, сгоняй в «новый» за «чернилами». Две «гнилушки» и раздавим…
— Народ-языкотворец, — сказал Хрулев. — Чудо-народ. «Чернила» — это, надо понимать, крепленое, которое руль бутылка…
— Вздрогнем, братцы, — сказал Валерка и вдруг заспешил разлить вино.
Пронзительный голос жены застиг его на половине стакана. Он допил, побежал к ней, пошел рядом с коляской, торопливо уводя жену прочь от компании, но и оттуда, издалека, доносились ее причитания:
— С утра скорей набраться. А я коляску катай, как каторжная. Нет, ты сам скажи, на хрена мне такой отдых? Завтра уеду к матери, и живи как хочешь. Бла-бла-бла со своими коблами весь день, каждый вечер нажрутся, а теперь уж и утром, совсем обнаглели… Писатели, одно слово…
— Критика снизу, — сказал Хрулев. — А в чем же, скажите, братцы, ее сила? Может, в ее слабости?
Они посмотрели вслед Валерке. Он, съежившись, шел рядом с колясочкой, огромный и покорный.
— Вот, по тому самому я и не женюсь, — сказал Хрулев.
— Успеете, — сказал Митя. — Вы еще молодой.
— Нет, Митя, я уже подстарок, мышиный жеребчик, — сказал Хрулев. — Я когда сильно чихаю, все опасаюсь, чтобы вставная челюсть не выпала… Давай-ка еще по стакану. Может, чуть-чуть отпустит. Памяти ушедшего, господа офицеры!
* * *
Холодков ждал возле столовой, пока Аркаша расправится с котлеткой. Первые полчаса Холодков обычно высиживал за столом, помогая сыну; потом, убеждаясь, что он не может ускорить процесс, выходил на улицу, садился на скамейке у столовой и смотрел на море.
Море в Коктебеле было особое. Говорили, что такого нет нигде, и в это нетрудно было поверить. Море здесь бессовестно и неуловимо меняло свою окраску по пять раз за вечер — становилось то палевым, то фиолетовым, то серебристо-зеленым, то невинно-голубым, то хмуро-серым. Однако это было еще не все. Над поверхностью воды все время дрожала то почти осязаемо плотная, то вдруг тончеющая до полной прозрачности чешуйчатая фольга. Словно морю было недостаточно его цветовых метаморфоз и ему потребна была еще и мантия из дорогостоящей, тончайшей ткани…
На скамейку присела молодая женщина с ребенком. Она дружелюбно улыбнулась Холодкову и сказала, интеллигентно усмехаясь:
— Любуемся явлением природы?
— А что, нельзя? — спросил Холодков, внимательно оглядывая мамочку.
Она была сдобная, округлая, аппетитная, чисто вымытая, почти съедобная.
— Работникам литературы это просто необходимо, — сказала она с легкостью. — Я вот по ночам любуюсь луной на своем балконе… Все дрыхнут, а я любуюсь…
— Не знал. Пел бы серенады, — сказал Холодков. — Какой по счету?
— Третий слева. Да что там, разве современный мужчина отважится влезть на балкон к даме?
— Об этом не смел и мечтать, — сказал Холодков. — Речь шла только о скромной серенаде, неспособной даже скомпрометировать…
— Способной, способной, — сказала женщина. — Чем весь корпус будить, уж лучше залезть, — закончила она невинно и закричала, перегибаясь через пляжные перила: — Андрюшка! Сейчас же отойди от воды!
Подошел Субоцкий, степенно поздоровался с Холодковым.
— Ну, чем мы теперь заняты? Чем перебиваемся?
— Сценарий просили переписать, — покривился Холодков. — Для одной виноградной республики…
— Да, да, — кивнул Субоцкий. — Ося Брик — вы знали его? — он часто это делал. Он называл это «лечить сценарий». Недурно, а?
Субоцкий поднялся и пошел к столовой. Он уже пообщался с Холодковым, теперь спешил навстречу Евстафенке. Он исправно нес светскую и литературную службу.
А Холодков размышлял о метафоре Брика. Наверное, это в ту пору считалось ужас каким остроумным и циничным, это нежное и слюнявое выражение, да еще сказанное о чем — о сценарии. О том дерьме, которое должно помочь студии пробить через инстанции, а потом и выпустить сверхдерьмовый фильм. Откуда же такая мягкость? Может, просто изменился способ выражения, и все эти циники двадцатых и тридцатых годов переходят в сферу диетпитания. Ведь даже о редактировании перевода (а книга не кино) друзья Холодкова чаще всего говорят теперь: «Сижу переваливаю говно лопатой». Все со временем становится манной кашей — и Хаксли и Во. От Генри Миллера еще шибает с непривычки под дых, но и то потому, может быть, что у нас почти нет группового секса, «чейнджа», или кероуаковских «ябиум». Вероятно, скоро и Миллер (в основе своей достаточно сентиментальный) покажется нежно-слюнявым. Впрочем, в метафоре Брика Холодкова поразила не форма даже, а эта потребность самоуважения, степень самоуважения. Если сценарий «лечат», значит, это весьма достойное занятие — и писать, и «лечить», и ставить. Может, самоуважение это появляется с возрастом. Приходит время, когда признаваться в чем-либо поздно. И страшно. Не хочется признаваться, что занят Бог знает каким дерьмом. Те, кто помоложе, все-таки чаще сознают цену тому, что они делают. Даже если они и завышают цену, то хотя бы ограничивают уровнем кинематографа (а кто почестнее — уровнем отечественного кинопроизводства). Это вовсе не значит, что они большие халтурщики, чем Брик или кто-либо из старших, нет, они могут быть даже большими профессионалами. Просто они трезво оценивают свои свершения на ниве отечественного адмасса…
— Я поел, — сказал Аркаша, выходя из столовой.
— Все поел?
— Я оставил две четвертых котлетки и одну треть макарон, — честно сказал Аркаша.
— Ладно, — сказал Холодков.
Аркаша вдруг обхватил его за шею руками, и Холодков почувствовал, что он слабеет, тает, расползается при этом прикосновении тоненьких рук.
— Понесешь, — сказал Аркаша.
— Ты ведь тяжелый, — сказал Холодков.
— Ничего, — сказал Аркаша.
— Ну ладно. Ничего так ничего, — согласился Холодков и поволок свою драгоценную ношу в коттедж.
* * *
Сапожников проснулся с чувством страха. Он понял, откуда этот страх — от звуков дождя. Значит, небо закрыто и погода снова нелетная. Он уже три дня назад перебрался в общежитие вертолетчиков и знал наверняка, что без него теперь не улетят. Но никто никуда и не собирался лететь — погода была нелетная. И Сапожников вдруг успокоился. Он лег на койку, заставил себя расслабиться: вот так нужно лежать — и день, и два, и три, тогда, может, распогодится, а пока у него вынужденный передых, который тоже должен стать частью его камчатского опыта, здесь люди сидят так неделями, и если не испытаешь это, то можешь пропустить что-то очень существенное. Сапожников валялся на койке, смотрел в потолок, перебирал в уме последние дни на Камчатке. Особенно запомнился ему остров Беринга, где с гребня Северо-Западного мыса он разглядывал лежбище котиков. Это было ошеломляюще. Еще не подойдя к берегу, едва перевалив за гору, Сапожников услышал страшное, неистовое блеянье, похожее на крики испуганной овечьей отары, только еще более упорное, отчаянное, исступленное. Это кричали котики, и вскоре они стали видны — огромное скопление черных точек на берегу и на камнях в океане. Сапожников подошел ближе, спустился с горы на дозволенное расстояние и, с трудом унимая непонятное чувство испуга, под непрестанные, исступленные крики животных стал разглядывать лежбище, приходя во все большее смятение. Сперва он разглядел «гарем» — скопление самок, посреди которого лежал изможденный, отощалый секач, измученный своей неумеренной половой деятельностью, ревниво и яростно оберегающий весь свой гарем и пресекающий всякую попытку самочки выйти из этого постылого для обеих сторон круга. Оскаленной пастью он тыкал в нарушительницу обета, гнал ее обратно в гарем, не принимая никаких отговорок (купание, охота, общение с друзьями — какие там еще могли быть отговорки у жирных самок котика). Среди секачей и самок в поразительном небрежении лежали «черненькие», их дети, трогательные новорожденные котики. Дав им жизнь, секачи и самочки словно забывали об их существовании, зачастую и сами давили их по небрежности, а потом с большим равнодушием наблюдали, как задавленных гложут голодные, обшарпанные песцы. В самой гуще гарема Сапожников увидел чайку. Приспособившись под боком у секача, она неторопливо и словно бы даже брезгливо выклевывала мозг у «черненького». Чуть поодаль, по сторонам лайды и до самой воды лежали «полусекачи» и «холостяки» помоложе, самцы, не обретшие еще гарема. Это было стадо, толпа, обиженная половой несправедливостью и половым гнетом, унылые пасынки Гименея и Эроса. Горе было самочке или «черненькому», попавшим в слишком тесную территориальную близость к этому сексуально озабоченному кодлу. Холостяки бросались на неосторожную жертву, насиловали ее в остервенении и, расползаясь, оставляли на песке полудохлое, а то и вовсе дохлое, истекающее кровью тело. И над всем алчным, жаждущим наслаждений или измученным наслаждениями, страдающим и отстрадавшим уже скопищем стоял немолчный, жалобный, исступленный крик…
Назавтра после посещения лежбища Сапожников ходил подавленный, прибитый всем виденным. Он был возмущен тем, что он видел, и переживал унижение бессилия. Он смутно сознавал, что где-то в тайниках его души зрелище это связано было теперь с его собственной жизнью, с собственной неудачей, неспособностью настоять на чем-то, положить конец абсурду человеческого лежбища или стать победителем, победоносным самцом и патриархом. Все утро он бродил по пустынному океанскому берегу, замусоренному лесом, рыбацкими сетями и яркими поплавками с японских судов, японскими разноцветными фляжками от саке и шампуня, японскими ящиками от пивных бутылок. Он часами сидел, любуясь птичьими базарами, застывшими, точно кегли, бакланами, огромными чайками, бродил, шарахаясь от гниющих туш рыжих сивучей, собирал морских ежей и морские желуди. Океан не успокоил его, и тогда Сапожников вдруг отправился пешком на противоположный берег острова — за тридцать с лишним километров, один, без мешка и палатки, чтобы доказать, что он дойдет живым, и еще что-то доказать кому-то, неизвестно кому и неизвестно зачем…
Он вернулся в Никольское только на третий день, под утро, измученный, мокрый, уверенный, что пограничники, всю ночь светившие прожекторами, гонятся за ним. Но успокоенный. Он сказал себе, что это была идиотическая форма самоутверждения, однако соображение это его не уязвило. Он терпеливо дождался прихода корабля. И вот сейчас он снова ждал погоды.
Пилоты после обеда с выпивкой, после вчерашних изнурительных ночных приключений дружно храпели в комнате, а он смотрел на небо, обложенное тучами, и слушал перестук дождя. Камчатка была неуютной, унылой, холодной, неблагоустроенной. Ученые умели извлекать из здешней работы припек романтической лихости, обретая некий налет авантюризма, или, как тут говорили, романтики; военные смирялись с небольшими удобствам и редкими радостями — что им еще оставалось? Работяги складывали в кучу тройные оклады всего семейства и строили планы на отъезд — временный или окончательный. А что здесь было нужно ему?
* * *
Евгения и Аделаида уговаривали остаться, но Волошин торопливо простился и ушел, почти сбежал из Судака. Он больше не мог ждать утешения от людей, от дружеской, сочувственной — еще и хуже, что счувственной, — беседы. Он ждал спасения от дороги — сорок километров горной дороги, он одолеет ее под вечер, он будет идти среди скал, выжженной земли и горных зарослей. И давно знакомая дорога будет вдруг прерывать его путешествие, ошеломляя неожиданной красотой, тревожа, томя, напоминая о вечном, о неподвижном, о поколениях, давно ушедших вместе со своими горестями и преходящими болями, оставивших после себя вот эту вечную землю, горький аромат своего неугасшего сознания, священную тишину…
- Здесь был священный лес. Божественный гонец
- Ногой крылатою касался сих прогалин,
- На месте городов ни камней. Ни развалин.
- По склонам бронзовым ползут стада овец…
Тропка стала едва заметной, исчезла в траве, он не боялся потерять дорогу, он рад был бы сейчас бродить без дороги, выбирая путь на ощупь. И хотя дорога была знакомой, ему удалось на миг заплутать в лабиринте между Стузами и Коктебелем. В горах еще цвела черемуха, еще благоухали фиалки… Он вдруг вышел на перевал и увидел Щебетовскую долину в золотых закатных лучах, покрытую золотистым бархатом леса… Тишина и святость царили здесь. Да, именно это — святость лежала на всем. Древние камни хотели передать ему нечто очень важное и в то же время интимное, что мог услышать от них он один. Может, для этого он и был избран богами, заброшен сюда в метаниях своей тоски, обделен людской удачей, покоем и довольством суеты.
- Чьей древнею тоской мой вещий дух ужален?
- Кто знает путь богов — начало и конец?
Смеркалось, когда он выбрался на тропу и начал спускаться с Кок-Кая. Моря уже не было видно. Поселок открылся ему россыпью огней, словно там был целый город, а не малюсенький Коктебель. Он присел на камни, и ему показалось, что камни здесь тоже пахнут горькими травами пустыни. Звездное небо щедро раскрыло ему себя, но оно было необъятно, непостижимо, звезды были недоступны и бессчетны. И тогда он заплакал. Слезы принесли облегчение. Он двинулся в дорогу — теперь уже совсем близкую. Стало видно, как море разворачивает по пустынному берегу белесые, таинственные свитки волн.
- И ночи звездные в слезах проходят мимо,
- И лики темные отвергнутых богов
- Глядят и требуют, зовут неотвратимо…
Он торопился в свой кабинет. Он не знал, напишет ли он что-нибудь сегодня или просто будет сидеть за столом, листать бумаги, прислушиваясь к смутному гулу, нарастающему в душе, изнемогая в оковах немоты, как изнемогала в этой неволе мать-земля. Он был сродни ей, как пахнущий травами камень, как древние скалы Карадага. Он тоже был застывший камень слов и мыслей…
— Ты знаешь анекдот, как один еврей пришел к раввину? — спросил Аркаша.
— Знал, но забыл… — отозвался Холодков. Он и правда тут же забывал анекдоты и, слушая во второй, в третий, в сотый раз, вспоминал все где-нибудь в середине рассказа и потому не получал удовольствия даже от совсем старых и полузабытых анекдотов. Он и сейчас несвоевременно припомнил, что случилось, когда еврей пришел к раввину, и, не желая прерывать Аркашу, лениво размышлял о том, как все-таки много местечковых анекдотов вынес его сынуля из столь краткого сожительства с дядей Сеней. Юмор самого дяди Сени казался Холодкову убогим. И он с неуместным привкусом горечи думал о том, что бывшая жена его, поглотившая такое количество вполне доброкачественной литературы, в конце концов все же пришла к тещиному уровню. Начав с решительного размежевания с родительским домом, она вообще с каждым годом становилась все больше и больше похожа на тешу, прошедшую по пути от местечка к склерозу славную дорогу идейного руководства, которая дала ей точное знание главных истин на все случаи жизни. Теща не только знала, что положено культурному человеку делать и что не положено, что порядочно, «санитарно» (это было ее любимое слово) и что «антисанитарно» и непорядочно, — она считала своим долгом добиться от всех окружающих неукоснительного проведения в жизнь своих драгоценных установок. Бывшая жена, усвоив тещину категоричность, подкрепила ее удручающе академическим тоном, обильным употреблением варваризмов или просто французских, латинских и польских слов, взятых без перевода, — так, словно, прозвучав на чужом языке, эти слова обретали силу заклинания и научную основательность.
— Ты знаешь, что все русские церкви построены без одного гвоздя? — вдруг спросил Аркаша.
— Без единого. Да. Некоторые. Рассказать как?
— Не какие-нибудь некоторые, а все, — твердо сказал Аркаша. — Дядя Сеня приглашал консультанта по русской старине, и они создавали церковь для картины «Черный дурман»… У нас в пристройке даже есть фотография.
— Я не помешаю? — спросила высокая блондинка с книгой.
— Нет, — сказал Холодков и с благодарностью подумал, что эта грамотная курочка помешала ему ввязаться в безнадежный спор с сыном, снова поссориться с ним и нажить сердечную боль на весь вечер. — Нет-нет, напротив…
— Вода холодная? — спросила она.
О, это был уже целый диалог. Такой вопрос требовал подробного ответа. Или ответа совсем краткого и грубого, чтоб она отвязалась. Но он вовсе не хотел, чтоб она отвязалась, а столь длинный разговор на юге, где все зреет так быстро, давал им права давнего знакомства. Дальше уже от них зависело, воспользоваться ли этим знакомством…
Перед обедом, сворачивая подстилку, она спросила, где он проводит вечера и не хочет ли он пойти послушать стихи в одном доме. Холодков покачал головой, кивнул на Аркашу.
— Ну и что же, — сказала блондинка с книгой. — Там многие приходят с детьми, куда же их деть? А у вас такой мальчик…
«Такой мальчик, да, такой удивительный мальчик, — подумал Холодков. — Значит, не один я это замечаю».
* * *
Дарья Павловна Инсарова проживала в Коктебеле круглый год и потому знала очень многих из коктебельских завсегдатаев-писателей. Кроме того, она почти не пускала на постой посторонних дикарей-коечников: у нее, как некогда в доме Волошина, жили все гости. Эти две черты, взятые вместе с ее именем-отчеством и фамилией, придавали дому Инсаровой несомненный налет аристократизма, и принято было говорить, а также и думать, что она из бывших, то ли из бывших дворян, то ли из бывших интеллигентов. И те и другие стали очень редкостны и модны в последнее десятилетие, так что каждый мог в наше время, идя навстречу спросу, взять на себя это сладкое бремя вырождения и быть уверенным, что никто не станет проверять родословных.
На даче у Инсаровой и происходили время от времени поэтические, музыкальные и спиритические суаре. Марина обнаружила здесь привычную, почти что московскую компанию — здесь были авангардные поэты, два-три авангардных художника из неизвестных, молоденькая блондинка-поэтесса из начинающих, а также известный московский психоневролог. Здесь почему-то сидел Холодков, и Марине это не понравилось, хотя сразу стало ясно, что он здесь случайно и погоды не делает. И еще здесь был сам Евстафенко. Это и обрадовало Марину, и удивило. Удивило, потому что в Москве все ее друзья — авангардные поэты шумно презирали Евстафенко и его стихи. Впрочем, никто из них не знал его близко, не вхож был в его компанию, не удостоен его дружбы. И вот теперь он пришел к ним и был с ними заодно. От такого визита как-то само собой забылись все претензии к нему — точнее, были отложены до более однородных сборищ. А пока они глядели во все глаза и поддакивали. И как-то само собой получилось, что они помалкивали, а он говорил. Он повидал свет, беседовал с Пикассо, и с Хемингуэем, и с Максом Эрнстом, и с Фиделем Кастро, и с американскими президентами. Он говорил размашисто, видел перспективно, и они сникли.
— Я знаю молодежь Запада, — говорил он. — Мне понятны ее чаянья и надежды. Мое поколение верило в Сталина. Мы потеряли эту веру. Главное — любить Россию. Если будет Россия, то и мое имя будет жить в веках.
Евстафенко рассказывал им о своем долге перед народом, а также и о том, что поэту необходимо быть порядочным. Об этом он говорил очень запальчиво и долго, и видно было, что это тяжелая повинность.
Потом он прочел стихи о правительстве. Он любил правительство и во многом был с ним согласен. Но он также был кое в чем не согласен с ним. Ему не хватало большего, абсолютного доверия правительства, чтобы полюбить его еще больше. И ему было обидно, что между ними не получается полного единства, как с народом, с которым он всегда заодно.
Все слушали, затаив дыхание. Это были очень смелые стихи. Ясно было, что правительство не может их не знать, когда такой человек один на один говорит с правительством… Присутствующие поняли, что они все, шушера, никогда не получавшая больше ста рублей за свои стихи, поднялись вдруг в очень высокие сферы политического звучания. Холодков не понял этого, но и то лишь потому, что все его внимание было приковано к веранде, возле которой играл его Аркаша. Аркаша играл с Глебкой, и они там чуть-чуть не подрались. Холодков был как спринтер на старте, однако его вмешательства не потребовалось: пацаны помирились сами.
— Нет, Аркаша, ты неправ, — сказал Глебка спокойно и рассудительно, — Дантес был не такой плохой человек, как Сталин или Гитлер. Ведь он рисковал жизнью. Если бы у него не было таких железных пуговиц, Пушкин мог бы его убить…
Аркаша не признавал логики, но спокойный Глебкин голос не провоцировал его на драку.
— А ты видел фильм про Дантеса? — спросил Аркаша. — Не видел? Вот и не говори. А дядя Сеня знаком с артистом, который играл Дантеса.
— Может быть, твой дядя Сеня и есть Дантес? Или он просто свинтес? — сказал Глебка.
Аркаша возликовал и сдался, а Холодков подумал, что за каламбур он продаст родную мать. Хорошенькая наследственность, подумал Холодков, и гордясь и пугаясь. Он предоставил мальчишек их состязаниям и внимательно осмотрел собравшихся. Он заметил, что Марина настойчиво выпячивает грудь, и подумал, что это правильный ход. Он подумал также, что ей бы следовало пересесть в тень, чтобы не видно было, как давно она не мылась. Впрочем, авангардисты всегда относились к вопросам гигиены с безразличием. Блондинке очень хотелось, чтобы Евстафенко заметил ее, и Холодков подумал, что это ей по-настоящему нужно: она нигде не печаталась, жила в провинции и накопила уже, наверное, не одну тонну стихов, требующих сбыта. Потом Холодков отметил, что грязный художник-авангардист поглаживает Марину по заду и она при этом вздрагивает. Холодков с академическим спокойствием подумал, что он предпочел бы погладить блондинку. Потом он подытожил, что ему тут совершенно нечего делать, и стал пробираться к выходу.
На терраске его окликнули. Он обернулся и с удивлением увидел, что это Марина.
— Наши дети, — сказала она, улыбаясь сладко. — Они так славно играют…
— Они вообще славные, — сухо сказал Холодков и взглянул на нее вопросительно и деловито: что дальше?
Она сникла и сказала без особой надежды:
— Может, вы возьмете и моего мальчика? Они поиграют вместе, а потом вы их уложите…
— У себя?
— Да, да, понимаете… — Она улыбнулась обворожительно и вдруг засюсюкала: — Я вчера его чуть не убила. У меня плохой сон и у меня мигрени… А он стал кашлять и меня разбудил, а я только-только уснула, ну вот столечко проспала. У меня так головка болит…
— Есть народное средство…
Марина нетерпеливо всплеснула руками.
— Ну да. — Холодков кивнул понимающе. — Ребенок мешает вам испробовать народное средство… Нет, к сожалению, я с одним еле справляюсь. И мне уже пора… Честь имею.
У выхода из садика Холодкова догнала блондинка.
— У вас успех, — сказала она.
— Чисто деловой разговор…
— Вы уже уходите?
— Аркашу надо класть, — сказал он, извиняясь.
— А потом?
— Потом работать…
— Когда же для себя жить? — спросила она жалобно.
— С часу до трех, — ответил Холодков и подивился в душе, какой он стал неостроумный.
Потом он успокоил себя тем, что сезон только начинается. Сжав в руке теплую Аркашину ладошку, он заспешил к себе в коттедж.
* * *
Висела полная луна. Может, именно поэтому на набережной собралось сегодня так много народу в этот неурочный час. Море было спокойным, и лунная дорога уходила от писательской столовой через залив, в неведомые дали.
Денисов беседовал у ограждения с Субоцким — солидный разговор двух солидных поседевших мужчин, главного редактора журнала и члена редколлегии журнала, двух ответственных людей, находящихся на отдыхе…
— Какая дорожка, — сказал Денисов. — До самой Варны, до Золотых песков. Вы не отдыхали в Болгарии? Вот где удалось по-настоящему наладить сервис. Да, надо сказать, весьма и весьма благоустроенное местечко. Вообще, у болгарских товарищей немалые успехи в строительстве социализма. А ведь отсталая была страна…
Субоцкий кивнул. Ему хотелось поговорить по существу, хотелось услышать, как Денисов, этот весьма темный, но влиятельный человек, оценивает обстановку на литературном фронте. И вовсе не потому, что Субоцкий сам не знал эту обстановку, нет. Просто от того, как Денисов оценивает эту обстановку, зависит и сама эта обстановка. Денисов был частью обстановки, и Субоцкому было важно знать, какова эта обстановка сегодня, на 23.00 сегодняшнего числа… Субоцкий подозрительно оглядел группу славянофилов у соседней скамейки, прислушался. Он услышал долетавший от корпуса стук машинки и порадовался в душе, что процессы творчества не затухают и ночью.
— Ишь ты, начальство-то о Болгарии говорит, — сказал Валерка. — Болгары наши братья. Они умеют по-настоящему помнить подвиг Александра Второго Освободителя… Нет, ты только посмотри на Субоцкого. Как они умеют выглядеть зубрами. Столпами…
— Чего ему не выглядеть, — сказал Митя. — Член редколлегии, член приемной комиссии, член худсовета. И еще чего-то член.
Хрулев поморщился из-за Валеркиной никчемной реплики. Валерка невежливо прервал переводчика, который последние полчаса добросовестно перечислял чины старой армии, а также чины гражданские… Нудный переводчик знал их в совершенстве, и была в этом перечислении некая странная, успокаивающая музыка…
— Да-а… Градаций должно быть много, — сказал Хрулев. — Они как бы фиксируют, закрепляют неравенство. Этим и армия хороша. Ибо какое же к черту может быть равенство…
— Дети в одной семье и то неравны, — с неуверенной улыбкой сказал молоденький туркменский поэт.
— Неплохо сказано. — Хрулев повернулся к молодому туркмену. — Вам надо почитать Бердяева. Там все очень просто, черным по белому.
От корпуса донесся стрекот пишущей машинки. Хрулев посмотрел на часы, покачал головой. И подумал про себя, что звук этот больше его не волнует. Валерка тоже услышал звук машинки.
— Это они могут — строчить день и ночь, — сказал он с обидой.
— И что характерно — очень быстро пишут. Не лезут в карман за словом.
— Ну что ты, очень Даля пользуют, — сказал переводчик.
— А что еще делать человеку, если не строчить, — сказал вдруг Митя с тоской. Ему давно уже надоел отдых, и эта набережная, и пляж, и все разговоры.
— Пошли, что ли, добавим, — сказал Митя. — В «Элладе» небось дадут, на вынос-то.
— Пошли, — сказал Хрулев. — Там дед свой в доску. За рупчик принесет.
Валеркина жена поймала их у второй калитки, близ волошинского дома.
— А то я не знаю, что ты туда намылишься, ирод? — сказала она. — Девка целый час орет, живот у ней. Я все руки оборвала таскаючи. Как же, дождешься от тебя помощи…
Валерка уныло поплелся за ней по аллее, к четвертому корпусу. Остальные молчали, глядя им вслед. Мите показалось даже, что Валеркины огромные плечи вздрагивают.
— Нет, правильно Толстой говорил… — начал Митя, и голос его дрожал от жалости и бессильного нетерпения.
— Руки-ноги обломать вашему Толстому, — сказал вдруг нудный переводчик.
— Почему? Толстой был все-таки зеркало… — неуверенно вставил туркменский поэт.
Они смотрели на Хрулева, и он неохотно объяснил:
— Он много наломал дров, Лев Николаич, мать его так.
* * *
Лунный свет падал через верхнее окно мастерской прямо на загадочный и прекрасный лик египетской царевны. Волошин очень точно выбрал место для царевны, специально выбирал его в полнолуние. Такие ночи были полны для него волшебства и превращений. Мистическая связь устанавливалась в природе, уничтожалось время, уничтожались расстояния, и эта лунная дорожка на воде, как кровеносный сосуд, соединяла города и континенты, нации и культуры. Вот и сейчас — дорожка уходила через море — в Константинополь.
— Знаешь, Аморя… — Волошин обратился в угол, где сидела Маргарита, потом повернулся к освещенному лику царевны Таиах. Он ощутил растерянность. Лицо Маргариты было скрыто тенью, оно не жило сейчас, а губы Таиах словно бы дрогнули в ответ на его обращение, — знаешь… В такую же ночь я сидел однажды в Константинополе, на Пантелеймоновском подворье…
Царевна Таиах слушала его, затаив дыхание: она была прекрасна. Обе они были прекрасны, и они были сходны между собой. Иногда, в знойный полдень, становилась очевидной нежизненная природа египтянки, она была продукт искусства или продукт художественного ремесла. Но в такие ночи, как нынешняя, она оживала, и тогда они могли бы состязаться в красоте, если бы Аморя вышла на свет, но она тихо сидит в углу, не выходит…
— Продолжайте… Пожалуйста. Я слушаю… — послышался из угла ее шепот.
— Внизу, прямо под ногами лунная дорожка уходила по глади залива, и берега Золотого Рога были в огнях, а там, еще дальше, истинная сказка Шахерезады — минареты, дворцы, ханаки, медресе, купола и полумесяцы над призрачною лунной дымкой…
И такая же ночь на вилле Ланте, на Яникуле, в Риме… Тоже огоньки, огоньки, и вдали видны были горы… О, в такую же ночь на леднике, возле Гох-Аоха — снега и горы, фантастически сверкающие при луне…
Сколько их, этих ночей, — в Неаполе, в Бриндизи, Генуе. И в Берлине, да, как ни странно, там — возле Шпрее; если идти по берегу к Шарлоттенбургу, там одно глухое место, разбойное место, густо заросшая дорожка спускается к берегу… Это за Тиргартеном…
- Судьба дала мне в жизни слишком много,
- Я ж расточал, что было мне дано…
Волошин прислушался. Сдавленный, прерывистый шепот доносился из угла.
— Есть чувства и слова, которые мне чужды и страшны. Я знаю только, что с вами мне было очень хорошо, без вас очень плохо… Но нет, я не хочу быть с вами и быть без вас…
— Я тоже чувствую это, Аморя. Романтическая нежность, которую я чувствовал раньше, и бесконечное грустное счастье прошлой весны сменились невыразимой душевной смутой… И все же. Я и теперь люблю вас, еще больше, острее… Хотите жить вместе: быть спутником на всю жизнь, быть одним духом, одной волей, одним телом?
— Мне кажется, что мы оба во власти какой-то большой силы, которая закружила нас в медленном водовороте и то сталкивает, то разделяет снова, — шептала Маргарита. — И я думаю, что сейчас это не конец, это только мгновенье… Нас снова будет сталкивать и уносить друг от друга… Мы как два зеркала, стоящие друг перед другом, отражаем друг друга и какие-то призраки, витающие между нами. И мы живем словом… Макс, милый Макс…
— Я так вам благодарен за ваши слова, — сказал Волошин растроганно. — Во мне сейчас такое спокойствие. И точно звезды подступают к глазам… Но как же… как Вячеслав?
— Он мой учитель. И он требует именем своей страсти. Я пойду за ним всюду, куда он прикажет. Сделаю все, что он скажет. Милый Макс! Неужели я теряю вас насовсем?
Волошин выбежал из мастерской, оставив дверь широко распахнутой. На деревянных ступеньках он остановился, тяжело переводя дух. Луна стала кроваво-красной, и лунная дорожка на море была, как запекшаяся кровь. А вечер казался так тих. Но свершилось заклание. Вечер был принесен в жертву, и жертвенная кровь залила дорожку. Вот он, миг трагедии. Однако страдание не может длиться бесконечно. Тогда оно становится просто неврастенией. Скорей бы утро….
* * *
Аркаша спал, картинно раскинув ручки. Он был очень хорош и очень ласков во сне. Холодков вышел на веранду, засветил лампу. Через заросли тамариска доносился стрекот чьей-то машинки. Холодкову захотелось вытащить свою машинку и написать что-то очень тихое и щемяще нежное, какие-нибудь слова, которые не столько в смысле своем, сколько в сочетании звуков выражали бы его разнеженную любовь к сыну, неровный стук его сердца, открытого навстречу ночным запахам, шелестам, вскрикам. Выражали его любовь к этому темному миру с инкрустацией звезд и моря. Его страх перед будущим… Но Холодков боялся стучать на машинке. Мог проснуться пожилой сосед на той стороне коттеджа — он предупредил Холодкова, что страдает бессонницей. Могли проснуться другие люди, и у Холодкова не было уверенности, что кто-либо должен страдать во имя творчества, во имя его творчества. «Может, поэтому я и не напишу никогда ничего стоящего, — подумал он. — Ну а так я написал бы что-либо стоящее? Что-либо, стоящее чужого сна?..»
Хрустнула ветка в зарослях роз у тропинки, послышались осторожные, неуверенные шаги. Кто там мог быть? Никто. И кто угодно. Холодков не ждал никого. И ничего не мог разглядеть со светлой террасы во мраке, за чертой света. Пришелец остановился. Холодков молча ждал. Ему пришло в голову, что так он ждал и будет ждать всю жизнь. Могут обругать. Могут выстрелить. Могут плюнуть. А могут… Может случиться что-нибудь очень хорошее. С каждым годом воображение будет подсказывать ему все меньше этих негаданных подношений судьбы.
Блондинка с книгой наступила на первую освещенную ступеньку его крыльца.
— Я пришла… Уже час ночи… — сказала она. Видя, что Холодков уже забыл свою дурацкую шутку, она добавила: — Можно больше не работать.
— Да, с часу до трех, — вспомнил Холодков. — Проходите. У меня есть вино и черешня.
— Я не за этим, — сказала она, входя на веранду и присаживаясь на край постели.
— Я понимаю, — сказал Холодков. — И все же… Есть обычай.
— Я хотела почитать стихи… — сказала она.
— Это будет кстати, — сказал Холодков. — А там еще заседают? И он все говорит?
— Да, он очень интересно рассказывает про Америку.
— Понятно, — сказал Холодков. — В Америке хиппи.
— Да. И там ширится протест молодежи. В университетах очень меняется настроение масс. Хиппи покупают специальные джинсы, очень дорогие…
— Понятно, — сказал Холодков. — Ешьте черешню.
— Это черешня вашего мальчика? — спросила она строго.
— Упаси Боже, это моя…
Она долго не соглашалась снять брюки, убеждая его, что она не затем пришла. В конце концов она попросила его отвернуться и торопливо разделась. Она была довольно крупная, и Холодков отметил, что она прекрасно сложена. Ему показалось также, что она думает не о том, о чем положено. Предчувствуя неудачу, он решил держаться до конца, но заранее извинил себя двухдневным воздержанием.
Он угадал ее рассеянность. Они вступили в наименее интересную для нее фазу отношений, и она, забыв на время о своем долге быть темпераментной, позволила себе просто полежать спокойно и помечтать. Она думала с том, что она еще совсем молода и когда-нибудь у нее будет вот такой муж. Они приедут сюда и займут четвертую часть коттеджа. Она будет надевать разные красивые тряпки, ходить в столовую и выдрючиваться. Стихи ее тем временем будут печататься помаленечку. Она будет выступать на вечерах и ездить на семинары. И всем будет видно, что она не только молода и хороша собой, но и талантлива. А в стихах ее будет появляться непонятный надрыв. Это будет болезнь роста. У нее начнется роковой роман с Евстафенкой. Тетя Зина говорит, что выйти замуж совсем нетрудно. Нужно только продержаться некоторое время, довести их до кондиции — это, кстати, вовсе не так просто, как тетя Зина говорит: сейчас не то время, она сама тоже не железная, никто не собирается ждать вечность, и не все же такие вахлаки, как ее дядя Вася… К тому же это приятно, право, очень приятно, а этот, он милый. Вон какая у него гладкая кожа на спине. А волосы мягкие, очень мягкие, значит, мягкий характер, и вообще, он милый, милый, милый, она будет любить его и так, без всякой надежды, приезжать к нему в Москву, он же одинокий, ох, необстиранный, необштопанный, неухоженный, бедный, отчего жена ушла от него, Боже, какой он сладкий, милый, вот так, еще, еще, еще, ох, я сошла с ума, тише, здесь же люди, сладкий, милый, ну, ну, не сходи с ума, будет тебе, там же люди, за стеной, противный старик в очках, днем так и сверкнул очками, когда я хотела зайти сорвать розу, ну, ну, успокойся, о Боже, и как ему не надоест, да нет, он просто сошел с ума, ну что это, нет, все они такие, им бы только дорваться до женщины, забывают, что она тоже человек, что у нее интересы, хотела почитать стихи, чего он так сопит, Боже, слышно небось на самой набережной, интересно, ребенок слышит, ну да, он закрыл дверь, а все равно, вдруг кто-нибудь пройдет по дорожке и захочет посмотреть, вон тетя Зина рассказывала, один раз, когда они с дядей Васей были в Сочах…
Он тяжело отвалился на спину и теперь гладил ее руку, не переставая.
— Ты милый, — сказала она. — Эта ночь прекрасна.
— Да, — сказал он. — Все хорошо. Да. Да.
Он проводил ее до дому, и она нежно поцеловала его на прощанье.
— Стихи мы так и не почитали, — вспомнила она грустно.
Холодков возвращался через парк. Луна стала красной. Поднимался ветер, и в шелесте листвы чудилось что-то тревожное. Из двухэтажного корпуса донеслось сопение спящих, чей-то легкий стон, чей-то храп. Холодков вдруг остановился, припоминая. Что-то он должен был вспомнить, что-то очень важное. Он вспомнил и усмехнулся: ничего особенно важного, третий балкон слева, первый этаж, вот и все. Не задумываясь, он перемахнул через балкон и остановился в дверях комнаты, прислушиваясь к дыханию спящих, привыкая к темноте. Его толкнули на это не страсть, не голод тела, не любопытство первооткрывателя, не расчет или интрига. Просто было в нем настроение охальной лихости, навеянное сегодняшним вечером. Ему вдруг почудилось, что вот он идет легкой походкой ушкуйника, посвистывая, помахивая кистенем, и ему сопутствует в дороге лихая удача. Он был не он, а другой человек, и человек этот шел по земле без сомнений, без мучительного самоедства: перемахнув через забор, спал под деревом; позавтракав его плодами, отправился дальше, и земля была ему домом. Он был бродяга-хиппи в поселении осторожных буржуев. Он не был вором-стяжателем, нисколько, но добыча-приключение сама шла в руки, и он с небрежностью набивал заплечную суму странника бесценными крупицам телесного и душевного опыта.
Когда глаза его привыкли к полумраку, он разглядел большую белую руку, выброшенную из-под простыни. Мальчик спал у противоположной стены, направо.
Холодков присел на корточки и стал осторожно поглаживать ее хорошо промытые, длинные волосы. Она рванулась в испуге, схватила его за руку и тут же успокоилась.
— А-а-а… — сказала она сонно. — Решился все-таки…
Рука Холодкова уже забралась под простыню и гладила теперь ее мягкое и сытое тело. В ней не было юной жесткости поэтессы-блондинки. В ней были зрелость и мягкость рожалой женщины, ранний жирок и шелковистая, неправдоподобная нежность кожи. Холодков вспомнил, как светилась, отливала розовым и золотым ее кожа там, на скамейке, в послеполуденном сиянии солнца, и это воспоминание было для него так же действенно и волнующе, как прикосновение этой самой кожи под простыней. Холодков почувствовал, что сила возвращается к нему, рука его стала грубее. Она задышала чаще и сказала прерывисто:
— Хорошо, что сегодня…
— Тс-с-с… — прошептал он, — разбудим Андрюшу.
— Он никогда не просыпается.
Она потянула его к себе, стала нетерпеливо сдирать с него рубашку, потом вдруг выскочила из-под простыни и встала молочно-белая в проеме балконной двери.
— Обожди, матрац на пол… Все на пол.
Она мгновенно вошла в игру, и Холодков, разогретый новизной ее близости, только спустя некоторое время заметил, что она вся сосредоточилась где-то в одной-единственной точке своего удовольствия и напряженно, нетерпеливо ждет разрешения от бремени желания, точно служит алчному, голодному идолу, принося на его алтарь и себя, и своего партнера. В этом нетерпении была такая холодная истеричная отчужденность, что Холодков тоже мгновенно почувствовал отчуждение; в движениях его появился автоматизм, однако она даже не заметила этого — она ждала с болезненным нетерпением, что вот-вот оно придет, свершится и голодное чудище будет наконец сыто. Только тогда она сможет отвлечься от своего служения, от одного-единственного центра удовольствия — только тогда она заметит, кто с ней, зачем, сможет удостоить его или себя вниманием… Холодков не счел ситуацию оскорбительной для себя, он только пожалел белотелую мамочку, пожалел себя, труженика, и, вздохнув, добросовестно продолжил свой труд, имитируя крайнюю степень одушевления. В какой-то момент ему показалось, что они производят слишком много шума. У него было впечатление, что они сотрясают не только тесную комнатку, но и весь двухэтажный корпус. Потом он услышал, как заскрипела почти над ним Андрюшина кровать, и замер.
— Что? Что? Что? — зашептала она умоляюще. — Все? Ты уже все?
— Андрюша, — шепнул он ей в пылающее ухо.
— Ничего… Он никогда… никогда не просыпается… Слышишь? Ты все испортил. Еще три секунды… Три секунды до счастья…
«Хорошее название для детектива», — подумал Холодков.
Он лежал неподвижно, натянув простыню на голову.
— Да перестань же… Он спит… — сказала она сердито и громко.
И тут Холодков услышал голос мальчика прямо над собой:
— Мам, кто там?
— Никого, моя рыбонька. — Она вскочила, шагнула через Холодкова, пребольно наступив ему на колено. — Я лягу с тобой, зайчик. Спи. Спи. Никого нет. Спи! Я тебе что сказала!
— Не ругай меня! Родила себе мальчика, чтобы ругать…
— Ладно, не буду. Спи.
— Если будешь ругаться, я превращусь в лягушку и как прыгну тебе в рот. А если не будешь ругаться, я превращусь в козлика. И буду рогами телефонную трубку снимать.
— Ну, спи. Мама тебя любит…
— Кто меня не любит, того я считаю омерзительным…
— Спи, мой хороший, повернись…
— Ой, смотри, какая у тебя пиписька на груди…
— Спи, мой маленький, баю-бай, баю-бай…
Холодков стыл под простыней в неподвижности стыда и страха. Он нестерпимо боялся, что ребенок увидит его, необъяснимо боялся этого. Он не должен был приходить — какая нужда гнала его сюда? Непристойность этого визита уязвляла сейчас его душу, доводя до отчаяния, усугубленного сознанием полной безнадежности: это повторится не раз, он придет еще и еще, и сюда, и на другой балкон, так же бессмысленно, так же нелепо и неприлично, так же недостойно джентльмена, взрослого человека, мыслящего существа, человека, считавшего себя в общем-то чистоплотным и порядочным, а временами и моралистом… Если бы он не боялся привлечь внимание мальчика, он уполз бы сейчас змеей, как есть, голый, по траве, среди кустов, до самого дома, где мирно спит его собственный мальчик — о Боже, да если б Аркаша видел сейчас отца, Боже, Боже…
— Ну, вот он и уснул… — Она нырнула к Холодкову под простыню, стала настойчиво гладить его ноги.
— Надо уходить, — повторял он уныло. — Надо уходить…
Произошло привычное для него раздвоение: он слушал, не шевелится ли над ним Андрюша, думал о том, какая он дрянь, какая он размазня; и он понуро выполнял свой джентльменский, свой позорный долг, плохо, но выполнял, выполнил…
— Да-а-а… — с сожалением протянула она. — Еще бы чуть-чуть…
Он пожал плечами, стал одеваться.
— Ну ничего, — сказала она. — Недолго терпеть. Завтра утром муж приезжает.
Ему снова захотелось превратиться в змею, уползти прочь — по траве, среди кустов — до самого дома…
* * *
Высокий голос Иванова далеко разносился по пляжу. Как ни странно, два украинских писателя, простертые на деревянных лежаках у воды, не слышали этого голоса. Его слышал только Волошин. Более того, гуляя по кромке плотно убитого песка, у самой воды, Иванов и Волошин беспрепятственно пересекали то место, где лежали письменники. Таким образом, эти две пары собеседующих литераторов совершенно не мешали друг другу, не перебивали друг друга и не стесняли друг друга, а потому украинские писатели позволили себе роскошь говорить по-русски: при посторонних они с неизменностью переходили на очень чистую и очень литературную украинскую мову.
— Да, я признаю обезьяну, — заявил Иванов. — Обезьяна сошла с ума и стала человеком — неожиданная заря, рай, божественность человека. Возникает высшее — трагедия. А впереди опять золотой век — заря вечерняя… Мы должны жить между зорями, иначе нельзя… Но человек тоже может сделать когда-нибудь скачок. Стать сверхчеловеком…
Волошин покачал огромной курчавой головой:
— А если это будет не человек? Если другое существо сойдет с ума и будет избрано владыкой? Ну, скажем, змея, паук, крокодил, одно из тех мистических животных, к которым человек всегда питал благоговейное почтение, смешанное с ужасом…
— О, тогда это будет дьявол! — возбужденно воскликнул Иванов. — Апостол Павел, если вы помните, и ангелов называл демонами. Да, да он говорил, что человек все-таки выше ангела… Необычайное прозрение! В христианстве, заметьте, есть и такие… Потому что христианство — это религия любви, а не жалости. Безжалостной любви, истребляющей, покоряющей…
— В истекшем году украинская лениниана пополнилась новыми произведениями, — сказал старший из украинских писателей. — Все-таки это тема, которую нельзя исчерпать.
— Так же как и тема партизанского движения, — подтвердил младший. — Отрадные новые черты в партизанской прозе. Человек занимает все большее место. Описание боевых операций становится все профессиональнее…
— Вы хотите воздействовать на природу, пересоздать ее? — требовательно спросил Иванов.
— Нет, — задумчиво отвечал Волошин. — Я впитываю ее в себя, спешу познать ее в той форме, в которой она существует, радуюсь всему, что она посылает мне, без различия, без исключения… Все сразу завладевает моим вниманием…
— Современная тематика должна занимать свое почетное место в планировании литературного процесса, — сказал старший из письменников. — Я так им и сказал на совещании, в открытую.
