Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
— Тише ты! Еще наступишь мне на голову, и мне придется голову мыть.
— Ой, шмель, шмель! Мама, а что тебе шмель нашептал?
— «Лишь бы день начинался…» Аркаша меня эту песню научил, он ее в детском саду пел, а теперь он уже выпал из детства… Я спою вдвоем… «Лишь бы день начинался и кончался тобой…»
Холодков снова увидел, как выглядит счастье. Монастырь в лесу. Журчанье холодного родника. И пение птиц. И благожелательство людей. И женский лепет. И детский щебет… И Аркашина теплая рука на шее.
— Обними меня, папа, а то мне жарко… Нет. Не помогло… А ты сегодня не будешь писать пьесу? Не пиши ничего грустного. Напиши одно веселое.
Потом они двинулись в обратный путь. В автобусе утомленный Глебка прикорнул на плече у Сапожникова, и тут Сапожниковым вдруг овладела тревога. Как там Марина, что с ней, как она чувствует себя? Так странно получилось, что он спешил к ней, мчал за тысячи километров, приехал, и они так мало времени проводят вместе, мало видятся, мало разговаривают. У нее своя жизнь, своя компания, свои заботы, свои интересы — Субоцкий, Евстафенко, ленинградский критик, левые, правые, славянофилы, чтения… Он сам виноват, он не должен был так легко отстраняться, нужно больше жить ее жизнью. Все равно он не работает здесь, так чем же он занят, кроме Глебки, что за странное погружение в свои тягостные мысли, в тихое созерцание гор и моря, подобное сну… «Так ты проспишь все на свете», — сказала ему как-то Марина год или два назад. Это была неправда, потому что он работал в тот год еще больше, чем обычно, он выпустил полдюжины книг, заработал кучу денег и вырезал серию гравюр «для себя», а как позднее выяснилось, и не только для себя — их на корню купили захожие американцы. И все же это, наверное, была правда, потому что он не жил ее напряженной жизнью, в которой были журналы, критики, новости, чтения (только тогда московские, а не коктебельские) и бесчисленные встречи, которые он называл «встречи с интересными людьми» (как хорошо все-таки, что он всегда мог при столь минимальном контроле с его стороны положиться на ее верность). Он не уставал поражаться ее неослабевающему интересу к самым разнообразным, главным образом новым, явлениям культуры, раскаленной духовности атмосферы, которая необходима была ей для дыхания… Его умиляла, трогала ее непреходящая взволнованность: новая звезда поэзии или музыки, новый кружок знатоков чего бы то ни было, модное направление в медицине или эстетике — все это задевало ее лично, она не могла пропустить этих новинок, не обогатив ими свой духовный мир. А он, Сапожников, уже не успевает за ней. Может, он устает: все-таки он старше ее на целых семь лет…
…Холодков, держа на коленях своего утихомиренного Аркашу, интимно беседовал в углу автобуса с прехорошенькой мамочкой. Он познакомился с ней только сегодня, а сейчас они так склоняются друг к другу, как будто уже век знакомы. По дороге в монастырь эта мамочка несколько раз подходила к ним с какими-то пустяшными просьбами, и однажды, когда Холодков заговорщицки улыбнулся ему при этом, Сапожников спросил:
— Ну и что же теперь будет?
Холодков взглянул на него как-то странно, будто бы даже с сочувствием к его неведенью, и ответил:
— Будет. Не теперь. Вечером. Придет сама или скажет, как забраться к ней в комнату…
И тогда все заметалось в Сапожникове, восстало против этих слов. Позднее он подумал, что этот Холодков никогда не узнает настоящей любви, не встретит женщину, подобную его Марине, и, подумав так, успокоился, взглянул на Холодкова с сожалением, даже с сочувствием к его неведенью — вот где несчастный человек, который достоин истинного сожаления, настоящей жалости, бедный, ущербный, обобранный, нищий…
Однако сейчас, в полумраке автобуса, Сапожников вдруг испытал тревогу. Он видел профиль хорошенькой мамочки и думал о том, что она производит очень приличное впечатление, что она совсем молода и, вероятно, недавно замужем, что муж ее молодой писатель, довольно симпатичный и, говорят, вполне порядочный человек… Сапожников жалел уже, что откровенничал с Холодковым, ему хотелось поскорее вернуться в Коктебель, поскорее увидеть Марину. Он взглянул на часы: в Доме творчества начался ужин.
— Как они жили? — вздохнула вдруг какая-то мамочка в углу автобуса. — У них ведь даже радио не было, у монахов!
В словах ее звучал неподдельный ужас. Голос Холодкова донесся из другого угла, спокойный, надменный и насмешливый:
— Зато у них каждый вечер был концерт самодеятельности. Они пели хором.
— Дядя Сеня говорит, что, когда они снимали «Черный дурман», он нашел очень древнюю икону. Может, даже восемнадцатый век, — сказал холодковский Аркаша. — И тоже построенную без единого гвоздя…
— Ты что, восемнадцатого, — сказала Анька. — Сам ты восемнадцатого. У нас есть дома прялка, на ней уже все стерлось, и то она не восемнадцатого… Папа говорит, она девятнадцатого.
— А девятнадцатый старше, — сказал Аркаша.
Искусствоведческий спор был в разгаре, когда они въехали в массивные ворота Дома творчества и затормозили у секретарского корпуса, не доезжая столовой.
Столовая была уже почти пуста, однако Маринина порция стояла нетронутой на столе. Это было странно: ей ведь всегда с трудом удавалось дотерпеть до ужина. Оставив Глебку за столом, Сапожников побежал в коттедж. Дома Марины не было. Никто не видел ее и во время ужина. Сапожников забрал Глебку, и они пошли искать Марину. Глебка воспринял это как веселую игру, и выяснилось, что у него уже есть некоторый опыт в этом занятии. Они обошли все известные мальчику явки, но Марину не нашли.
Переломив себя, Сапожников заглянул к Холодкову.
— Да вы не беспокойтесь, — сказал Холодков. — Она жива-здорова, найдется… Вы же знаете женщин… Сидит где-нибудь, ведет умную беседу…
— Где? — хрипло спросил Сапожников. Он смотрел на Холодкова, требуя от него прямого ответа, почти уверенный, что такой человек должен догадываться, должен знать — может, поэтому у него был давеча такой сострадающий вид. — Где?
— В мастерских здешних гениев вы были?
— При чем тут мастерские? — начал Сапожников надменно, потом добавил совсем тихо: — Был…
— Спросите еще у Евстафенки…
Сапожников ушел, не поблагодарив за совет. В морду бы ему дать за такой совет. При чем тут Евстафенко? Однако ему самому уже приходило в голову…
У Евстафенко было темно. Сапожников вспомнил, что ужин Евстафенко тоже стоял нетронутым на столе. Но у него ведь часто банкеты… Сапожников уложил Глебку и упорно продолжал искать ее, убеждая себя, что ничего не могло случиться, ну сидит, ну разговаривает, да что, она ребенок, что ли…
Потом он вдруг вспомнил снисходительно-жалостливый взгляд Холодкова, его терпеливые советы, вспомнил эти последние дни, день за днем, час за часом: подозрения выстраивались в стройную систему, в законченную картину, и Сапожников начал метаться по опостылевшему вдруг Коктебелю. Он готов был кричать, звать на помощь, потому что сейчас, в эту самую минуту что-то происходило здесь, поблизости, или только еще должно было произойти, а он не мог остановить этого, хотя был рядом, не мог ничему помешать… И тут он в первый раз пожалел, что прилетел с Камчатки, что вообще прилетал «убедиться». Ему стало невыносимо тяжко на людной набережной, показалось, что все знают о его подозрениях, о его несчастье и смеются над ним. Он ушел в глубину волошинского сада, опустился на скамейку и лишь спустя долгое время заметил, что сидит не один. Сапожников не мог бы сказать наверняка, сидел ли здесь раньше этот полный, бородатый, добродушный человек, или он появился только что, бесшумно присел на скамейку рядом с Сапожниковым и тактично молчал. Было в нем что-то располагавшее к себе, и Сапожников почувствовал, что вот этому человеку, настоящему собрату по искусству и по несчастью, он может рассказать все. А может и ничего не говорить, просто сидеть с ним рядом, на одной скамье… Сапожников не смог бы сейчас объяснить, откуда он знает этого человека и знает ли его вообще. Не смог бы даже объяснить, откуда он узнал, что это собрат по искусству, да еще к тому же собрат по несчастью, — как не умел объяснить, например, как и когда научился он говорить по-русски: ему казалось, что он «всегда умел». И вот теперь, когда человек этот вдруг заговорил — что за приятный у него был выговор, самый выговор свидетельствовал о школе, об окружении, о долгой учебе, о странствиях, — теперь, когда он вдруг заговорил, Сапожникова вовсе не удивило, что он словно бы отвечает на мысли самого Сапожникова.
— Путешествия. Путешествия. Бег по свету, бегство от себя… Когда-то я тоже не мыслил жизни без этого. Вероятно, это период накопления — тебе нужны перепутья Срединной Азии, тропы Тамерлана, пути Лойолы… Нужны так же, как динамит библиотек и пыльца культуры, приносимой в эти библиотечные соты…
— Нужны впечатления, — сказал Сапожников, отвлекаясь мало-помалу от беды, сверлившей одну и ту же точку его мозга. — Нужен факт, документ.
— Вы человек с объективным умом, — сказал собеседник в пенсне. — Помните, как писал Ницше о людях, подобных нам с вами…
Сапожников покачал головой.
— Он писал, что человек этот не более, как зеркало. Он только тогда чувствует себя самим собой, когда анализирует посторонние образы. По обыкновению, он сам охотно идет навстречу каждому опыту и случаю, с гостеприимством принимая все, что касается его лично…
— Может, это просто разновидность наслаждения, не более того… — сказал Сапожников. — Как хождение по выставкам и театрам… Не знаю…
— Севилья, Толедо, Кордова, Ла-Манча… — задумчиво проговорил незнакомец. — Мне вспоминаются Андорра, Пиринеи… И еще Вальдемоза, глухая деревушка на Майорке. Я стоял на горе — маслины, дубовая поросль, пинии, кактусы… И старинный монастырь картезианцев, где Шопен и Жорж Санд провели зиму…
— Говорят, Майорка теперь заплевана туристами… — уныло сказал Сапожников. — Я, впрочем, не был там и не буду. Так же, как и в Париже…
— А я бывал, много. И так часто тосковал вот по этому… — Он повел рукой в сторону Карадага, снял пенсне, прочел негромко и отчетливо:
- Мне, Париж, желанна и знакома
- Власть забвенья, хмель твоей отравы…
- А в душе — пустыня Меганома,
- Зной и камни, и сухие травы…
Смешался, потом сказал смущенно:
— Нет, нет, вы правы: надо побывать там. Непременно.
— Я не говорил этого, — отозвался Сапожников. — Хотя, может быть, и неплохо бы… Так вы, значит, поэт? А я думал, вы…
— Поэт по преимуществу. Впрочем, я и художник. А также художественный критик. Вот почему ваши слова о факте и документе не могли оставить меня равнодушным. Я так же, как вы, уверен, что документ или факт — основа искусства. Однако документ должен быть не только найден и воспринят (что составляет большую заслугу художника, вы правы), он еще должен быть забыт. Да, да, он должен быть забыт, должен стать частью художника в такой степени, чтобы не достигать больше его сознания. Только тогда, приходя из подсознания, он способен будет приносить пользу.
— Это элементарно… Не знаю, почему вы говорите об этом? Если речь идет о предметах в моем творчестве…
— Да, о предметах и символах. Освобождение от документа — в символе. Символ рождается из материала картины, но он почти всегда бессознателен для творца…
— Ну, более или менее, — согласился Сапожников.
— Ведь то, что художник хотел сказать своей картиной, и то, что в ней можно прочесть, редко совпадает. Окончательную словесную формулировку живописный символ получает только в восприятии зрителя… А у вас…
— Что у меня? — удивленно спросил Сапожников.
— Не у вас… Может быть, не у вас, вернее, не только у вас… Большим уроном последнего времени вообще является тот факт, что живопись, которая всегда была, по существу, искусством символическим, заразили литературными символами, символизм форм стали подменять символизмом слова…
— И все же… — проговорил Сапожников, распаляясь. — Откуда вы можете знать мои вещи… Не те, что я продаю в детское издательство, а те, что я делаю по-настоящему, делаю для себя. Те, что лишь изредка продаются по случаю. Те, что не выставляются. Те, что могли бы сделать мне имя, но не делают…
— О, имя… — Незнакомец отмахнулся с досадой. — Когда-то, скажем в Средние века, художник вообще был безымянным. Он творил вещи. А потом, когда вещи стала творить машина, он отгородился от нее, из пересоздателя жизни превратился в портретиста… Однако, чтобы достичь высших, крайних точек индивидуализма в искусстве, художники должны отказаться от своего имени и от своего земного лица — чтобы вся личность целиком перелилась в произведение и угасла в нем, как дух угасает в безднах материи… Недостаточно отражать эпоху, надо ее преображать, просветлять, творить. И участники этого процесса не только художники, но и зрители. Это очень важный пункт…
Сапожников почувствовал, что гнев его угасает мало-помалу. Он смотрел за деревья, на море, прислушиваясь к журчанию приятного говора.
— Послушайте… — проговорил он наконец с доброжелательством и горечью. — Послушайте… У вас что, на всякий случай жизни есть вот такая… ласковая, вполне утешительная, очень интеллигентная… ахинея… А вот на мой сегодняшний случай? Что вы на это скажете?
Незнакомец молчал. Сапожников резко обернулся и убедился, что он снова один. И тогда тяжесть сегодняшней беды, все безумие этого вечера навалились, нахлынули на него, сорвали его с места, погнали в лихорадочное странствие по дорожкам, коттеджам, по набережной, танцплощадкам и немногочисленным ресторанам затихающего Коктебеля. Марины нигде не было, и он был в отчаянье. Измученный бегом, он присел на скамейку в укромном уголке набережной и вскоре понял, что мешает влюбленной паре. Следующая скамейка была занята, молодые люди глядели на него с вызовом, вовсе не собираясь менять из-за него фривольной позы. На следующей скамейке средних лет шахтер из писательского Дома творчества тискал хохочущую санитарку. Со скамейки, скрытой кустами, Сапожников услышал столь возбужденное сопение, что даже не посмел обернуться. Ему не было сейчас места в жарком ночном Коктебеле, а может, и не было места на земле. Он хотел пойти к Холодкову, но побоялся, что и впрямь увидит там молоденькую мамочку с экскурсии, а значит, должен будет принять все, на что намекал этот человек… Развязное приветствие Роберта принесло Сапожникову освобождение, и он ухватился за это приветствие, за это пускай даже совсем поверхностное проявление интереса к себе, проявление сочувствия.
— Всегда без спутников, одна… — гуторил Роберт. — Скучаем, старик? А вот это уже нехорошо. Разве можно скучать в Эльдорадо? Пошли ко мне, пошли, ну что ты будешь ошиваться здесь один в этот час любви…
Сапожников дал увести себя, потому что дальнейшее дежурство у коттеджа и набережной становилось мучительным.
Дорогой Роберт то и дело отскакивал в сторону, заговаривал с какими-то девчушками, озабоченно глядя на Сапожникова:
— Сейчас мы тебе достанем…
— Не надо. Никого не надо. Пожалуйста, — решительно сказал Сапожников.
— Ну что ж. Так тоже хорошо, — сказал Роберт. — А то некоторые слюнтяи не любят. Я-то считаю, что лучше нет…
Роберт и впрямь занимал один целую дачу. Время от времени в каких-то времянках в дальнем углу сада жили его друзья, но дом оставался целиком в его распоряжении, что было по коктебельским масштабам верхом роскоши.
Они присели на терраске, густо увитой туберозами, в полусвете лампочки, накрытой берестяным лукошком.
— Да ты выпей… — уговаривал Роберт, и Сапожников отважно выпил рюмку водки, а потом еще полстакана какой-то бурды. На терраске появилась откуда-то крупная девица, заспанная, ленивая, курносая и симпатичная. Она легко вошла в их пустяшный разговор и проявила отличное знание зарубежных марок машин. Потом вскользь, без особой гордости или неудовольствия, упомянула мужа, работавшего за границей. Сапожников предложил польский тост за здрове пенькных пань и галантно поцеловал ручку даме. При этом она слегка потрепала его по затылку, но тут же отстранилась: все-таки она была светская дама и он не должен был забываться. Роберт счастливо хохотал: компания удалась и он был в своей стихии. Сапожников рассказывал про Камчатку, и все трое быстро пьянели. Потом Сапожников вышел «посмотреть двор и усадьбу». Калитка была не заперта, и его неудержимо потянуло к своему коттеджу. Был уже час ночи. В конце концов, должен же он был убедиться, что Глебка спит спокойно. В коттедже было темно. Судя по креслу, поставленному им поперек двери, Марина еще не появлялась. Сапожников постарался не думать об этом, вернуть себе еще не растраченное опьянение. Глебка спал. Сапожников тщательно накрыл его и вышел. Почти бегом вернулся он на дачу Роберта, где его встретили радостными возгласами, и Сапожников подумал при этом, что, право же, это было очень гуманно с их стороны: все-таки существовали в мире какие-то люди, пусть даже совсем незнакомые, которые ждали его.
— Мы тебя обогнали, — сказал Роберт, протягивая Сапожникову стакан бурды. — Догоняй, старик!
Он, конечно, не мог их догнать. Он даже не был теперь по-настоящему пьяным, просто горестно-хмельным. Он сидел и думал, отчего ж это никогда он не может толком «загудеть», «пойти вразнос», не может увлечься ни карточной игрой, ни вином, ни охальным прелюбодейством, какой же он, к чертям, художник: чиновник он, аккуратист, немец проклятый…
Девица походя оперлась на его плечо, и Роберт заржал радостно при этом, но девица тут же выпрямилась церемонно, и Сапожников подосадовал на Роберта за его грубые манеры, за бестактную торопливость; ему вдруг очень захотелось эту девицу, он, и не прикасаясь, почти ощущал вальяжную мягкость ее зрелого тела, ему нравились ее задорно вздернутый носик, нежная миловидность лица. Роберт мерзко подмигнул Сапожникову, встал и, похлопывая девицу по крупу, увел ее в соседнюю комнату. Сапожников горестно подумал, что он обрек себя на еще большие терзания: сейчас он услышит их любовные усилия, совсем рядом, в полуоткрытую дверь. Он завидовал Роберту, злился на него. Любопытство разбирало его. Он хотел бы увидеть их сейчас, причинить себе новую боль…
Он поставил на поднос их бокалы, разложил закуску, зажег свечу и распахнул дверь в комнату. Он решил, что он войдет, он будет веселым, светским, забавным, он предложит им завтрак в постель. Он остановился на пороге, почти ничего не различая во мраке, а Роберт сразу увидел его, входящего со свечой, и сказал весело и дружелюбно:
— Где же ты пропадаешь, старик? А мы уже заждались тебя… Нам без тебя скучно. Нам скучно без него, верно, Валюта?
Девица ничего не ответила, и теперь Сапожников уже разглядел, что она и не могла ответить. В углу, в полумраке, на огромной тахте белели ее ноги и голый вальяжный зад. Юбка ее была высоко задрана, а голова спрятана в ногах у Роберта. Сапожников понял, что она не ответит, так как рот ее занят, но вся поза ее не выразила при этом никакого несогласия со словами Роберта, который добавил гостеприимно:
— Пристраивайся, старичок… Не оставляй нас…
Сапожников поставил на пол свечу, поднос с завтраком и стал неуклюже, робко и взволнованно пристраиваться снизу, думая о том, не является ли его, столь привычная и единственно знакомая ему позиция унизительной или вспомогательной по сравнению с позицией Роберта и слишком удаленной от милого курносого лица… Странность, непривычность всей этой ситуации и шок, пережитый им вначале, долго не давали ему войти в раж, однако он уже разобрал, что девица его почувствовала, поняла, приняла — вот она гладит его по ногам теплой рукой, не упуская в то же время и Роберта, ухитряясь еще издавать при этом стоны изнеможения и удовольствия… И Сапожников перестал смотреть на полноватое тело Роберта, а безоглядно отдался своему занятию, впился в нее яростно, безрассудно, разгоняясь без удержу, и вот он уже откинулся на спину, а Роберт все шел и шел вперед к какой-то непостижимо далекой вершине удовольствия, тяжело дыша и методично раскачиваясь, по временам меняя положение и позу, и девица, которая, казалось, давно уже перешла все возможные пределы, снова и снова побуждала его к любви. Сапожников с удивлением обнаружил, что сам он ревниво прислушивается к их стонам, что его собственная сила возрождается тоже с еще не испытанной доселе быстротой. Он вернулся к ним, и, почувствовав это, девица застонала, заметалась, и он ощутил гордость, ибо достиг того, чего не удавалось, кажется, достичь даже этому неутомимому здоровяку Роберту. И он обнял ее, полный благодарности за то, что она помогла ему впервые за сегодняшний вечер поверить в себя, в то, что он не последний, о, еще и как не последний, человек на земле. Ее стоны, а также сопение Роберта подогревали, а не отталкивали Сапожникова, он чувствовал, как раскаляется атмосфера в этом полутемном углу, и он не хотел ни на минуту уступить женщину Роберту, а сознание того, как много он, как много они оба дают своей стонущей партнерше, возвышало его в собственных глазах, приближало к ней… Полноватое, обнаженное тело Роберта все еще слегка смущало его, может быть, потому, что он раньше не знал этого человека, никогда не любил его, ни с того ни с сего пожелавшего вдруг стать ему таким близким. А потом, в минуту блаженной усталости, страшное откровение вдруг пронзило Сапожникова: он подумал о том, другом, разделявшем с ним, наверное, семейное ложе; о том, с кем они вот так же трудились над одним и тем же знакомым ему, им обоим хорошо знакомым телом. Конечно же, никогда не достигая поврозь столь блистательных результатов, никогда не сближаясь так в пространстве и времени, как сегодня, как здесь, а все же трудясь на одном поле, в одной постели… Мысль была ошеломляюще реальной, трезвой и простой. Она переполнила его горечью, он сник, съежился, готов был уползти с ложа, на котором, распятая в радости, снова стонала женщина и, отдавая последние силы, задыхался Роберт. Сапожников видел, как Роберт встал, грустно, через силу усмехнулся, выпил стакан вина, поставил пластинку на проигрыватель, повернулся к ним спиной. И тогда Сапожников грубо повернул к себе женщину и стал снова разогревать ее и себя, и она застонала, забормотала что-то удивленное и благодарное, то ли искреннее и сейчас найденное, то ли заученное и проверенное на многих сборищах такого рода.
— Ой, сладко! Ой, вкусно! — вскрикивала она. — Ты делаешь больно! Ты делаешь хорошо! Еще. Еще. Разорви меня. Возьми меня. Ох, какой ты! Какой ты, какой, какой…
Она в изнеможении откинула голову, и синие тени легли у нее под глазами, а Сапожников, в великодушии своего конечного торжества, снова повернул ее к себе, снова навалился на нее и подумал, что он ничего не имеет против нее, против Роберта, против того незнакомого партнера по семейной жизни — только пусть все будет вот так, в открытую, без фарисейства и обмана — вон бедный, толстоватый Роберт слушает Гарднера, и глупое его лицо выражает такую безотчетную грусть, ах, как облагородило его многочасовое упражнение, «омниа бестиа триста эст», как грустны эти твари Божии, но только потом, только «пост коитум», господа хорошие, после совокупления, говоря просто, после ебли, пост ябиум, где же он встречал это удобное слово? — ну да, у Кероуака, там тоже были эти групповые свальные радости греха…
Роберт вернулся к ним и сказал:
— Ну и ну, старик, ты даешь!
— А ты… Ты просто вепрь какой-то…
Диалог закончился, потому что она протянула к ним нетерпеливые руки, безошибочно попадая в промежность мягкими пальцами, не давая им бездельничать и тратить на разговоры драгоценное время жизни, — и снова ее мягкие губы, ее теплое нутро приняло их, дразня и лаская, и все, что недавно казалось вершиной наслаждения и концом радости, оказывалось еще не концом, и силы приходили откуда-то — от ревности, от жара, от гордости собой, от зависти к ней, чувствовавшей так много и получавшей так много от них, — и Сапожников, уплывавший по временам в дремоту, вдруг просыпался, услышав во сне тишину, будил ее, поворачивал в себе, и тогда все начиналось сначала, и Роберт, пробуждаясь с веселым возгласом, догонял их сверху или снизу, спереди или сзади — и так без конца, в бесконечность, пока наконец, в рассветной тиши, Роберт не сказал, наклоняясь к Сапожникову через ее бездыханное тело:
— Ну, мы дали, старик… Шесть часов без перерыва. И по новой можно, как ни в чем не бывало…
Сапожников встал, поспешно оделся и побежал домой. Марина еще не спала. Увидев его, она зажмурилась и сказала:
— Только, пожалуйста, не будите меня. Так болит голова. Я попала на банкет. Не могла отказаться… А предупредить вас я не могла… Завтракайте без меня…
— Конечно, — сказал Сапожников. — Я отведу Глебку на завтрак. Тебе принести поесть?
— Ничего не надо, — страдальчески сказала Марина. Потом добавила, уже засыпая: — Может, булочку с маслом. И закуску… Я потом съем… Так голова болит… Боже, какая я несчастная…
— Прежде чем идти к нему, почитайте его «Усмишки та зирки», — сказал старший из письменников. — Их наизусть можно выучить, там страниц двадцать…
— А что, больше он ничего не написал? — спросил удивленно младший.
— Нет, он в основном по общественной линии и в аппарате. Сильный работник…
— Так, прочитаю «Зирки», и что дальше?
— Это еще не все, — сказал старший. — Конечно, это прекрасный ход — процитировать его книжку, поговорить как писатель с писателем, по большому счету, но нужно и товар тоже иметь… О чем у вас роман?
— Середнячка любит кулака. Идет раскулачивание…
— Не с этого надо начинать — кто кого любит. Надо сказать, что это роман на актуальнейшую тему — коллективизация: о том, как украинские крестьяне созрели для новой жизни и провели у себя коллективизацию. В то время как некоторые на Западе мутят воду, вы в своем романе, и так далее… Пусть кто-нибудь из союза ввернет ему между прочим о вас словечко. Какую вы там общественную работу выполняете? Он, кстати, очень не любит всяких вольных художников от литературы… Да, батенька. А как вы думали? Сложное это дело — обработать редактора. Вы что думаете, мне мои двенадцать романов…
— Между прочим, вы совершенно правы, — сказал, оборачиваясь, полный, курчавый и бородатый человек, сидевший у них в ногах у самой воды. Оба писателя взглянули на него и подивились, отчего они не замечали его раньше и почему он уселся вот так странно между их пятками и морем.
— О чем вы, собственно говоря? — начал с надменностью старший из украинских писателей.
— О неисповедимых путях, которыми можно прийти к сердцу издателя… Ну и о том, что пути эти можно все-таки предсказать. В этом отношении Лилина история представляется мне просто образцовой. Да вы неужто не слышали? Очень известная история…
Старший из украинских писателей брезгливо пожевал губами, оглядывая странную фигуру, сидящую у них в ногах, но младший отозвался с большой живостью:
— Нет, нет! Расскажите, пожалуйста, будьте ласковы. Мы не имеем ни малейшего представления.
— Дело в том, что она до этого уже приносила свои стихи Маковскому, года полтора или два назад, но ведь это такой фат: пришла какая-то там серенькая учительница, откуда ей сочинить что-нибудь этакое, из ряда вон выходящее… Представьте себе ситуацию — он редактор модного журнала, светский лев, эстет…
— Да, да, представляю… — улыбнулся младший из писателей, хотя, честно говоря, подобная фигура главного показалась ему фантастической. — Что же дальше?
— Мы стали думать, как это сделать. Я решил, что нужно ей придумать историю, как говорят англичане, лайф-стори. Вы видели у меня на полке корешки, габриаты? Не видели? Не важно. Мы придумали ей псевдоним. Де Габриак. А позднее еще имя — Черубина. Красиво, верно?
— Очень красиво, — сказал младший из писателей, а старший только скривился.
— Но имя еще полдела или даже меньше. Мы сделали Черубину страстной католичкой…
— Кем? — фыркнул старший из писателей.
— Католичкой! — с энтузиазмом подтвердил кудрявый человек. — Дело в том, что католицизм как тема еще не был тогда использован в Петербурге…
— Это и самому Гончару с рук не сойдет, — буркнул старший из украинцев, а младший сказал:
— Так, так, что дальше?
— Мы решили внести в стихи побольше Испании. Нужна была преступно-католическая любовь к Христу… И вот Маковский получил первое письмо со стихами. Вокруг письма витал аромат тайны и дорогих духов. Это было письмо аристократки… Вы бы видели, что творилось с Маковским. Я-то видел.
— Подействовало? — спросил молодой, улыбаясь мечтательно.
— Еще как!
— Здорово! — воскликнул молодой.
— У ворот Егоровых… — сказал старший с досадой. — А вы, собственно, о каком издании рассказываете? — обратился он к кудрявому, но, странное дело, кудрявого уже не было на берегу.
Тогда старший из письменников с неудовольствием взглянул на младшего и сказал:
— А вам, молодой друг, бдительности надо побольше. Бдительность нигде не мешает…
* * *
В сущности, подумала Марина, это не так плохо, что они оказались сейчас не одни на «их скамейке», стоявшей у самого ограждения, лицом к морю. Во всяком случае, Марина была рада этому — пусть видят все, кому не положено знать больше, что у них с Евстафенкой дружба, просто хорошая дружба, содружество поэтов. А кому положено, и так поймут, что к чему, — и задохнутся от зависти. И еще другие кое-кто поймут, что с ней больше нельзя как с девчонкой, которая должна кланяться из-за каждого паршивого стишка, всего-то десять строчек, делов на десятку, а разговоров, разговоров: там поправь, здесь поправь, тут не по-русски, там некрепко сделано, а тут еще и не по большому счету — какой они хотят счет на десятку… Марина с достоинством осмотрела соседей по скамейке: какие-то дикари-отдыхающие, тоже мне богема, много теперь толчется полуинтеллигенции в Коктебеле, примазываются к писательской славе. Этот дикарь был типичный образчик: рубаху какую-то нацепил до пят, — босой, тоже мне мальчик-хиппи, так и сам Евстафенко небось не решится выйти, а уж ему все можно. Бабешка у него серенькая, невидная — Марина глазами указала на нее Евстафенко, чтобы он посмотрел (странно, что он смотрит так долго, дольше, чем требует чувство юмора или приличие, что уж он там углядел, интересно — серенькая такая мышка, пройдешь — не заметишь, будто и нет человека…). Сосед их вдруг заговорил (боже, какой прононс, какой выпендреж, черт-те что, можно подумать: сливки общества).
— Я думаю, вы можете прочесть, Лиля. Раз стихи написаны, они существуют уже не только для вас или для меня… К тому же, — он сделал довольно элегантный реверанс в сторону Евстафенки и Марины, — здесь ведь живут писатели.
(«Что за идиот… — Марина прикусила губу. — Ну хорошо, меня он не знает, но Евстафенку-то должен. Откуда их набежало всяких, о Господи…»)
— Да, мы поэты, — сказал Евстафенко с достоинством. («Боже, как просто он держится, такой человек, ведь мог бы…»)
— И вы тоже? — Серенькая мышка с нескрываемым любопытством разглядывала Марину.
(«Ну да, баба она и есть баба, никогда другой женщине красоты не простит».)
— Непохоже? — Марина криво усмехнулась. — По-вашему, мы должны быть какие-то особые люди, похожие на монахов…
— Нет, — сказала та, кого звали Лилей. — Просто путь искусства — путь избранных людей, умеющих претворять воду в вино… — Глубокий голос ее дрожал, и Марина заметила, что Евстафенко смотрит на нее неотрывно.
— Хорошо сказано, — кивнул Евстафенко.
— Я всегда преклонялась перед этими людьми, — продолжала Лиля робко, словно извиняясь, и вдруг обернулась к Марине. — Прочтите вы что-нибудь… Я так робею. Сначала вы…
Евстафенко тоже обернулся к Марине («Наконец-то соизволил…»), сказал серьезно и просто:
— Почитай. У тебя прелестные стихи.
Марина не решилась читать взрослое и экспериментальное, черт его знает, кто эти плебеи и что они поймут. Она решила прочесть самое надежное, апробированное, детскую «Собаку-абаку». В этом был еще и чисто женский расчет: она знала, как нравится Евстафенке, когда она становится этаким огромным грудастым ребенком.
— «Собака-абака», — сказала она громко и убедительно, как тысячу раз говорила с эстрады дворцов пионеров и детских садов.
- Жила была собака, огромная абака,
- И поднимался в небо ее огромный хвост.
- Он поднимался в небо и даже выше неба,
- А дать бы бедной хлеба,
- Он вырос бы до звезд…
Марина кончила и удрученно посмотрела на соседей. На черта она читала им? Как это могут понять люди, которые так далеки от поэтического подвала на Каланчевке, от блистательных эротических абсурдов Алены Гвоздиловой, от пародий Шапировского, от матерных импровизаций Мылина, наконец, от ее собственного голодного послевоенного детства? Для таких людей пропадают все нюансы, тонкий и абсурдный юмор, пусть бегут Доризо читают и Юлию Друнину, туда им дорога. Вон, гляди, как они растерялись оба…
— Да-а… — сказал толстенький сосед и снял запотевшее пенсне («Боже, еще и пенсне нацепил, с таким рылом — и пенсне, чего только плебеи не придумают, чтоб поближе к нам, к интеллигенции»). — Женская лирика… она всегда была… менее обременена идеями… («Боже, а язык-то какой канцелярский, профорг, наверное…»), но более глубока…
Серенькая мышка в упор посмотрела на своего друга, и он стушевался еще больше. Потом нагнул голову, словно собираясь бодаться, надел пенсне и сказал:
— Что ж… для меня всегда было идеалом («Господи, да кто ты такой, чтоб судить…») и в неценном найти ценное, и в неудачном открыть тайну неудачи… чтобы помочь… — Он закончил совсем тихо, так тихо и виновато, что Евстафенко пришлось подбодрить его.
— Ничего, ничего, валяйте, — сказал Евстафенко, но тут Марина крепко сжала его колено, и он понял, что ему пора выручать ее. — Ну а что, собственно, вы? — сказал он с молодым задором, за который так любили его на больших комсомольских стройках. — Вот вы! Может, вы почитаете свое… — Он обращался к серенькой мышке, и она вся сжалась, затрепетала, собралась в комочек, и оттуда, из комочка, донесся едва слышный, трепещущий голос, который после первой же строки стал слышнее, и глубже, и еще трепетней:
- С моею царственной мечтой
- одна брожу по всей Вселенной,
- с моим презреньем к жизни тленной,
- с моею горькой красотой…
(«Боже, какая наглость, чья бы корова мычала, и эта, доска — два соска, ни сиси, ни писи, тоже о своей красоте, — вот уж Богом обиженная, занималась бы арифметикой в начальной школе, и ведь уверена, что найдутся мужики, которые — куда вообще мужики смотрят, верно говорят, что только захотеть, всегда их может убедить та, которая в себе уверена…»)
- Но спят в угаснувших веках
- все те, кто были бы любимы,
- как я, печалию томимы,
- как я, одна в своих мечтах.
(«Ишь как Евстафенко на нее уставился, сейчас оставь их одних — и понеслась. И стихи какие-то бесконечные, она думает, что Марина, мол, встанет и уйдет, черта с два. Сапожников теперь еще часа два с Глебкой по Карадагу прошляется, так что никуда я не пойду, не для тебя столько труда загублено, не думай, голубушка».)
- И я умру в степях чужбины,
- не разомкнув заклятый круг.
Голос Лили дрогнул, перешел в едва слышный шепот:
- К чему так нежны кисти рук,
- так тонко имя Черубины!
Марина повернулась к ним спиной, она знала, что не двинется с места, однако произошло что-то нехорошее. Нет, она никогда не сдавалась, и она не уступит сегодня, потому что это просто абсурд, какой-то театр абсурда, как говорит Шапировский, а-ху-ху-не-хо-хо, спрашивает в таких случаях Мылин, или как у Алены Гвоздиловой в стихах: не угодно ли вам цыпленка в шоколаде… А эта все читала, читала, теперь уже шепотом, дистрофичка несчастная, что она там бормочет:
- В слепые ночи новолунья
- Глухой тревогою полна,
- Завороженная колдунья,
- Стою у темного окна…
- Стеклом удвоенные свечи…
(«Ну да, теперь все при свечах, научились, теперь у всех поп-арт из подворотни и свечи, поднатаскались, никто и не вспомнит, что у них в подвале на Каланчевской у первых были свечи и швейная машина „Зингер“ с помойки…»)
- В темно-зеленых зеркалах
- Обледенелых ветхих окон
- Не мой, а чей-то бледный локон…
(«А жалко все же, что вот так складывается, не по-человечески, и Сапожникова тоже жалко, чего-то он чувствует, мается, но уж он-то ладно, должен платить за свое счастье, сколько лет ничего, ни гугу, а годы идут, и кто это оценит…»)
- Кого так сладко ненавижу…
(«Это про кого же она так? Про какую-то женщину. Да, уж чего-чего, а ненавидеть, это наш брат женщина очень даже умеет… А что же мне, любить тебя, что ли, придет вот такая после всех трудов, и когда все у них так хорошо, так по-человечески, настоящая любовь, действительно ведь пара они с Евстафенко, редкий случай — и вот придет такая, доска два соска, а ты изволь, нет уж, не будет этого, скорее ты сама уйдешь, все вы уйдете, чем я с места двинусь…»)
— Они ушли, — сказал удивленно Евстафенко.
— Куда? — спросила Марина, стараясь проявить интерес.
— Не знаю… — Евстафенко был растерян. — Я даже не заметил, когда они ушли… Жалко. Я хотел пригласить их, чтоб они почитали… Чтоб она…
— Уж конечно, она… — сказала Марина, и голос ее дрогнул.
— Ну, ну… — Евстафенко улыбнулся, протянул руку за спинкой скамьи, погладил ее по заду.
«Давно бы так, — подумала Марина. — Нет, все-таки с ними, с мужчинами, нельзя как с равными, обязательно сорвутся».
* * *
Маленький критик из Ленинграда с гордостью носил убедительную фамилию Кремнев. На многолюдном пляже он часто с грустным и снисходительным юмором отмечал, какой он, в сущности, маленький, и толстоватенький, и мало спортивный. Однако дома, садясь за стол, он с серьезностью примерял к себе эту грозную фамилию. Он был левый критик, он ненавидел мерзавцев и черносотенцев, однако ему все же удавалось при помощи незаурядного оптимизма и веры в незыблемые ценности прогресса как-то укладывать свои сочинения в жесткие рамки печатной полосы. Он гордился цензурными купюрами и таскал их за собой, как наиболее тщеславные из инвалидов войны носят орденские колодки и ленточки ранений. Купюр этих было не так уж много, и, грубо говоря, он всегда процветал. Когда редакции требовалось уравновесить слишком правое выступление чем-нибудь умеренно левым, Кремнев неизменно оказывался на этом симметричном фланге. Помогала еще и дружба с Евстафенко, которого он поддерживал еще в юности, на подъеме (о, славное было время — оттепель, эстрадные выступления, брожение умов). Кремнев уже тогда владел искусством разумной дозировки и журнальной борьбы: «Если вчера положил налево, сегодня дай им вправо, и завтра ты сможешь снова дерзать». Он до сих пор был увлечен этим балансированием и верил, что игра стоит свеч. Она давала возможность писать и печататься, быть в самой гуще борьбы, другими словами, делать литературу, а что может быть интереснее этого? И если какие-нибудь экстремисты, вроде Элика, говорили мерзости, то что такое Элик в конце концов, недолеченный псих-шизофреник, загубивший свой талант неверным подходом к миру…
В Коктебеле Кремнев бывал часто, и это каждый раз было славно: море, и досуг, и немножко работы, и солнце, и друзья, и враги, и новые знакомства, и новые союзники из разных городов страны. Заплатив деньги и приехав отдыхать, Кремнев отдыхал. Он не занимался самоедством, да ему и не в чем было себя упрекнуть.
На этот раз обстоятельства сложились поначалу довольно щекотливо. Поселившись в своем любимом семнадцатом коттедже, Кремнев со стеснением обнаружил, что его соседом по коттеджу является известный Денисов, тот самый ископаемый ортодокс, главный редактор журнала, говорят, довольно неглупый политик, но совершенный лапоть, точнее, даже валенок во всем, что касается литературы, человек со вкусом, который не сделал бы чести даже Всеволоду Соловьеву или Бог знает кому. Кремневу не раз приходилось резко полемизировать с авторами этого журнала, и вот теперь он оказался в соседстве с этим человеком, и надо было, вероятно, поддерживать с ним добрососедские отношения. Кремнев утешил себя тем, что в быту этот Денисов, кажется, человек терпимый, не склочный и тихий. Кремнев вовсе не склонен был к излишней подозрительности в отношении начальства, а, напротив, пытался найти положительные черты в этих людях, веря, что не зря, вероятно, они выдвинулись, значит, что-то в них есть такое ценное и общеполезное, что позволило им выдвинуться. Эта широта воззрений помогала ему уживаться с самыми разными издателями и редакторами: более того, не являясь человеком совершенно безупречным в анкетном отношении (фамилия Кремнев не уходила в глубь времен дальше второго поколения и являлась псевдонимом его отца), он ухитрился даже съездить однажды на экскурсию во Францию, что дало ему ощущение спокойной уверенности, сильно помогавшее в работе. И вот теперь, волею судеб очутившись под одной крышей с Денисовым, Кремнев стал отыскивать в нем достойные уважения черты. Денисов отнесся к соседу отечески любовно, и это было приятно: все-таки Денисов был большой человек в мире литературы. Кремнев часто думал о том, что много еще среди наших молодых литераторов неизжитого сектантства. Почему бы, например, им с Евстафенко не выступить однажды в журнале Денисова, подорвав тем самым изнутри позиции черносотенцев и мерзавцев? Почему отдавать журнал на откуп ретроградным идеям и бездарным писакам, вроде Валерки? Или записным хулителям и недоброжелателям, вроде Хрулева. Кремнев ни с кем не делился этой мыслью, он ждал, что Денисов раньше или позже придет к ней сам. Однако он понемногу наталкивал Денисова на эту мысль в их идиллических коктебельских беседах, по дороге из столовой или в столовую. Кремнев нащупывал общие пристрастия, общие предубеждения, и, поскольку Денисов все-таки был человек порядочный, они находились без особого труда. В случае же, когда Денисов нес уж что-нибудь из ряда вон допотопное, вроде, скажем, преимуществ романа, написанного бригадиром ударной стройки, перед романом, написанным человеком, чье социальное происхождение сомнительно, а образ жизни небезупречен, Кремнев лишь слегка пожимал плечами, как бы говоря: «Ну, воля ваша, Ермолай Тихонович, позвольте мне сохранить здесь свою, пусть даже несколько смешную и эстетскую, но свою собственную интеллигентскую позицию, раз уж ее подкрепляют примеры Пушкина, Лермонтова, Булгакова, Чехова, Алексея Толстого и даже Михалкова». Если же Кремнев способен был поддержать хотя бы частично позицию Денисова, он делал это с убежденной искренностью и блеском. В особенности его патриотическую позицию: тут уж что скажешь, все мы патриоты и больше всего на свете любим именно ее, свою родину, со всеми ее бескрайними полями, пригорками, косогорами и рододендронами. Поэтому, пропустив, к примеру, первую часть филиппики Денисова, направленной против мерзавцев, которые печатают свою низкопробную продукцию за границей или находят прок в разнузданных писаниях какого-нибудь Генри Миллера и прочих Набоковых, Кремнев воодушевлялся вдруг второй, позитивной частью его выступления и заявлял:
— Что касается патриотической верности, то здесь уж мы с вами до последнего, так сказать, вздоха, Ермолай Тихоныч: лес, да поле, да плат узорный до бровей. И не просто родина кроткая, а, как было сказано позднее, и я не боюсь повторить это, кипучая, могучая и никем, буквально никем непобедимая…
Как раз сегодня у них произошел подобный разговор, который начался весьма неприятно еще на набережной с упоминания слабой патриотической приверженности некоего национального меньшинства, однако затем перешел на конкретную личность некоего литератора Иртышева, который на днях совершил неблаговидный поступок и покинул страну, вместе с которой голодал и мерз, ради какой-то другой, вместе с которой он не голодал и не мерз, но в которой он, без сомнения, еще узнает, почем фунт лиха, оставшись без помощи союза и Литфонда, без услужливой кассы киностудии, так щедро оплачивавшей его бездарные сценарии, без поддержки товарищей, чутко откликавшихся на его нужды, наконец, даже без поликлиники Литфонда, где он совершенно бесплатно лечил свой геморрой. Вот здесь Кремнев мог очень квалифицированно поддержать Денисова, и даже Субоцкий, присоединившийся к ним возле секретарского корпуса, даже осведомленный Субоцкий слушал его с большим интересом. Кремнев отважно процитировал на этот счет Анненкова, Набокова и Георгия Иванова (отважно, потому что это все-таки были парижские издания, то есть почти самиздат), доказывая, что судьба русского писателя за рубежом будет унизительна и печальна, ибо его читатель остается здесь, на родине, и вообще, это непорядок — уезжать, покидать, бросать, когда все порядочные люди напрягают свои усилия… На каком-то этапе этой длинной и очень убедительной речи, в которую Субоцкому удалось вставить лишь несколько определений, вроде «малодушно» и «не по-мужски», к их группе присоединился еще и четвертый собеседник, которого они вовсе не приглашали, не ждали и вообще видели впервые — небольшой, толстый, бородатый человечек в пенсне и кустарного полотна рубахе до пят, не то шут, не то сумасшедший — в каком-то еще веночке из полыни. Самая речь его была смесью образованности, неведения и крайней наглости, она прозвучала таким диссонансом к их разговору, что они от изумления дали опасную возможность высказаться этому самозваному собеседнику, который черт его знает откуда взялся близ цветущих роз напротив «секретарского» корпуса.
— Да, да, да… — сказал незнакомец звучно и полновесно. — Вспоминаю, как я грезил Коктебелем, находясь в Париже.
(«Это уже что-то похожее на наши путевые очерки, — подумал Кремнев. — Едва отъехали от Бреста, как начали петь „Катюшу“ и нестерпимо тосковать по Родине. И так все десять дней турпоездки…»)
— В первый год еще ничего… — продолжал незнакомец. — Но потом… Все больше и больше… И я понимаю Георгия Иванова. Я знал его лично… И все же мне показалось, господа, что слишком много страсти и нетерпимости высказано было сейчас в связи со столь индивидуальным решением литератора… Помнится, как потом мне хотелось поскорее вырваться из Петербурга — обратно в Париж. Именно для того, чтобы, выехав из России, продолжать служить ей…
«Тоже мне Герцен… С его-то славянофильской внешностью», — неприязненно подумал Кремнев и сказал:
— Служить кому? Где? Как? Слыша вокруг французскую речь? Созерцая Нотр-Дам вместо Кремля и Покрова на Нерли!
Денисов одобрительно хмыкнул: этот Кремнев был острый парнишка, у Валерки ушло бы полдня на сочинение такой фразы, и в результате он бы непременно попутал Покров с Вознесением (сам Денисов был атеист и считал, что все эти Покрова и Богородицы — модная мистическая белиберда).
— Помилуйте… — сказал толстенький незнакомец. — Но ведь это еще у Достоевского было…
При имени Достоевского все они кивнули, а Денисов подумал, что совсем затаскали теперь Достоевского и мало говорят во весь голос о его непростительных идейных ошибках.
— Помните, это в «Подростке», слова Версилова о том, что даже в наше время один лишь русский получил уже способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец…
Это уже попахивало чем-то похуже Достоевского, и Денисов ждал, что эти двое сразу ответят начетчику, но они почему-то молчали, вероятно, обкатывали в мозгу столь приятные для них слова Достоевского. И тогда Денисов вступил сам, потому что его-то не могли сбить никакие фразы и фразочки, будь это Достоевский, Пушкин или сам Белинский с Чернышевским.
— По-вашему, значит, такой вот мерзавец Иртышев имеет право на свои поиски, — сказал Денисов. — А то, что революция, можно сказать, вырвала его из черты оседлости, из грязи, дала ему образование, право на труд и на отдых, дала ему счастье, наконец, счастливое детство… Дала ему свободу творчества и свободу печати…
— Да, да, революция… — задумчиво сказал незнакомец, и его задумчивость показала всю шаткость его дилетантских рассуждений на фоне денисовской убежденности. — Мне думается, всему виной был кризис идеи справедливости… Безумие революции было в том, что она хотела восстановить добродетель на земле. А когда хотят насильно сделать людей добрыми и мудрыми, терпимыми и благородными, то неизбежно приходят к желанию убить их всех…
— И что же, по-вашему, следует делать? — спросил Субоцкий заинтересованно.
— Если уж браться управлять людьми, то не надо терять из виду, что они просто испорченные обезьяны…
«Сам ты обезьяна, — подумал Денисов, брезгливо оглядывая длинную рубаху незнакомца. — Представляю себе, как они распутничают в этих рубахах…»
— Ну а все-таки… Если отвлечься от дешевой мизантропии и вернуться к великому делу революции, — сказал Субоцкий. — Движимой, между прочим, любовью к людям…
«Что значит человек нашего поколения, человек, прошедший войну, — подумал Денисов. — Несмотря на все срывы и шатания мелкого либерализма, он наш, Абрам Евсеич, наш, в одном ряду…»
— Это, может быть, и так, — мягко сказал незнакомец. — Однако из идеальной любви к людям родились инквизиция и религиозные войны… Именно порыв человеколюбия во Франции создал гильотину и террор.
— Ну уж, положим, насчет гильотины — это неуместная шутка, игра в парадоксы, — сказал Субоцкий.
— Нисколько! — сказал незнакомец горячо и даже весело. — Вы сами знаете, сколько страданий испытывали в старину люди, приговоренные к смертной казни, именно из-за неловкости палача или несовершенства орудия казни. Движимый состраданием, доктор Гильотен изобрел свою знаменитую машину казни, введя, таким образом, машинное производство в сферу смерти. Гильотина сделала товар и доступным и дешевым. Без нее было бы не управиться с потоком, так что именно она развязала руки революционному террору…
— Забавно… — начал Кремнев, но тут же поймал на себе презрительный взгляд Денисова и осекся.
— И вы уж поверьте, — продолжал незнакомец добродушно. — От идеальных порывов к зверству — это путь всех революций. Вспомните хотя бы Киприана или Лактанция, предсказывавших еще в третьем веке падение Римской империи, вспомните Казотта и Мирабо-отца…
«Старику Денисову трудновато будет все это вспомнить с его курсами ударников в литературе», — смелея, подумал Кремнев.
— Поверить мы вам погодим, — сурово сказал Денисов. — А ваши Лукреций или Констанций нам не указ… Вы бы поближе держали к нашим нуждам, к России. Вот вы же сами сказали сперва, что революция хотела добиться справедливости, накормить голодных. А следовательно, все, что делалось, так сказать, в этом направлении, было справедливым или правильным, а значит, по вашей устаревшей терминологии, добродетельным. Но истинная добродетель будет достигнута только после окончательной победы. Правильно я говорю?..
— Не только правильно, но и весьма точно, в соответствии с вашими правилами, — сказал охальный незнакомец с неожиданной грустью. — Вот, послушайте… «человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть только голодные. „Накорми, тогда спрашивай с них добродетели!“ — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой…».
— Типичное мракобесие. Ну а дальше-то, дальше? — настаивал Денисов.
— Дальше… — Незнакомец смотрел на Денисова с любопытством. — Есть и дальше… «люди поймут наконец, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собой!». Есть и еще дальше, о том, что вместо свободы люди впали в рабство, а вместо служения братолюбию — в отъединение…
— Некоммуникабельность… — сказал Кремнев.
— Самая мысль о служении человечеству, о братстве все более встречается с насмешкой, ибо куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же навыдумал?
— Вы что же, отвергаете лозунг «каждому по потребности»? — вяло спросил Денисов, уже утомленный спором.
— И достигли того, — сказал незнакомец, — что вещей накопили больше, а радости стало меньше.
— Это кто же так пророчил? — спросил Субоцкий, мрачнея.
— Некая смесь из Эльзы Триоле и Ортега-и-Гассета, — вставил Кремнев.
— Все тот же Достоевский… — сказал незнакомец.
Они повернули за угол «секретарского» корпуса, услышали близкий шум прибоя, вдохнули полной грудью.
— Много было в мире пессимистических прогнозов, — сказал Субоцкий. — Мало истинных борцов за освобождение народов Европы от коричневой чумы фашизма.
— Вот именно! Это общеизвестные прогнозы современной буржуазной футурологии, которые даже за рубежом… — Кремнев чувствовал, что он оказался не на высоте в этом споре, и спешил восстановить свое с таким трудом созданное реноме. — Ведь этим пророчествам тысячи лет… А между тем необратимые процессы показывают…
— Вот именно, — сказал Денисов. — Вот вам, товарищ паникер, наши молодые люди, теоретически подкованные кадры, с ними вы и поспорьте… Что вы скажете?
— А где же он? — растерянно сказал Субоцкий.
— Нет его…
Кремнев засеменил назад, заглянул за угол, но толстяка в длинной рубахе не было и там.
— Исчез, — растерянно сказал Кремнев. — Я чувствовал, что тут что-то неладное…
— В голове неладное у некоторых молодых людей, — сказал Денисов. — Начитаются черт-те чего… Много мы еще выпускаем такого, чего не нужно.
«А того, чего надобно, нет…» — подумал Кремнев, но строка Северянина его не развеселила.
— Ладно. Пойду вздремну после обеда, — сказал Денисов. — Утомили меня споры-разговоры. А тут все же отпуск, отдых, передых… Общий привет!
— Вы думаете… — сказал Субоцкий, когда они остались вдвоем.
— Да у меня просто сомнения в этом нет, — сказал Кремнев. — Провокатор. Это совершенно ясно. Вот у нас в Ленинграде…
— Отойдем от корпуса, — предложил Субоцкий. — Да. Так что в Ленинграде?
Они помолчали, потому что уже раз пять обсуждали все, что произошло в Ленинграде. И вообще по части информации вряд ли кто мог переплюнуть Субоцкого.
— Значит, вы его тоже не знаете, — упавшим голосом сказал Кремнев.
— Лицо мне как будто знакомо, — сказал Субоцкий. — Попробую до обеда навести справки. Так вы думаете, что это…
Кремнев костяшками пальцев постучал по стволу дерева, так, словно они находились в пределах слышимости, но вне пределов видимости.
— Более того, провокатор, — сказал Кремнев. — Как-нибудь уж мы, ленинградцы…
— Да-а-а… — вздохнул Субоцкий. — Попробую выяснить что-либо. Не прощаюсь.
